Страница:
Вечерело. Прозрачно-фиолетовой дымкой заткалась Нева, и на западе, за Балтийским заводом, взмыла серая, почти черно-лиловая туча. Подул свежий ветер.
Стало холодно. Погромыхивал гром. Эпштейн застегнул на все пуговицы пальто и продолжал с увлечением:
– Большое несчастие, что люди не умеют освободиться от предрассудков… Почему-то все боятся свободы… Почему-то никто не смеет дерзать… Вы скажете: неправда?… Ах, я всегда говорил: какие детские сказки, что нужно думать о каких-то законах!.. Где они, эти законы?… Я смеюсь над всеми законами… Я сам себе закон… Да… Вы читали Ницше? Непременно прочтите… Помните: «Мы хотим восхитительно устремиться друг против друга!» Да, да… именно «восхитительно»… Ольга понимала, она одна понимала, что свободному человеку позволено все. «Человек – это звучит гордо!» Понимаете: гордо! Ну, а мы? Даже смешно!.. Я приехал из Парижа, думал, вас отыщу и вы мне скажете что-нибудь очень хорошее… А вы говорите: плохи дела?… Почему плохи? А потому, что вы не дерзаете, чтобы они шли хорошо… – Эпштейн замолк и, подняв слабую, как палка, тонкую, в желтой перчатке, руку, задекламировал одушевленно и громко:
– К чему вы это все говорите?
– Как к чему? – заволновался Эпштейн. – Да ведь в этом обновленная, прекрасная жизнь, неустанное устремление к свету, а значит, и к революции… Как вы не понимаете? Разве не к красоте стремимся мы, революционеры? Не ко всемирной гармонии? Не к истреблению двуногих скорпионов? Не к уничтожению мещанства? Или, может быть, – нет?… Или, может быть, красота не в дерзании? «В своей вражде мы должны быть созидателями образов и призраков и с помощью их объявить друг другу войну». Так сказал Ницше… А вы? Что вы на это скажете?… Я должен вас заранее предупредить: я убежден, что для успешности революции нужно дерзать решительно на все… Без исключений на все… Только тогда и может быть польза… Вы, может быть, думаете, что я так себе, разговариваю? – зашептал он таинственною скороговоркою и близко, плечом, придвинулся к Фрезе. – Я должен рассказать вам одну вещь, одну конспирацию… Один обдуманный, проверенный и уже принятый мною план. За этим только я и приехал. И вы убедитесь, что умному человеку позволено все и что я знаю, как надо делать террор… Вы убедитесь, когда дела пойдут хорошо… Нет?
Фрезе задумался. Эпштейн, сгорбленный, бледный, в темных очках, казался ему таким неразумным, маленьким и смешным, что не хотелось слушать его «конспирацию». Но, преодолевая гнетущее чувство, он лениво сказал:
– Ежели вы имеете сообщить что-либо полезное для террора, то я вас слушаю… Но на улице неудобно…
– Да, да… Разумеется… На улице неудобно, – подхватил, волнуясь, Эпштейн. – Едем на острова!.. Извозчик, на острова!.. – И, не давая Фрезе больше сказать ни слова, он сел в пролетку и приказал ехать за город, в ночной ресторан «Альказар».
VIII
IX
X
Стало холодно. Погромыхивал гром. Эпштейн застегнул на все пуговицы пальто и продолжал с увлечением:
– Большое несчастие, что люди не умеют освободиться от предрассудков… Почему-то все боятся свободы… Почему-то никто не смеет дерзать… Вы скажете: неправда?… Ах, я всегда говорил: какие детские сказки, что нужно думать о каких-то законах!.. Где они, эти законы?… Я смеюсь над всеми законами… Я сам себе закон… Да… Вы читали Ницше? Непременно прочтите… Помните: «Мы хотим восхитительно устремиться друг против друга!» Да, да… именно «восхитительно»… Ольга понимала, она одна понимала, что свободному человеку позволено все. «Человек – это звучит гордо!» Понимаете: гордо! Ну, а мы? Даже смешно!.. Я приехал из Парижа, думал, вас отыщу и вы мне скажете что-нибудь очень хорошее… А вы говорите: плохи дела?… Почему плохи? А потому, что вы не дерзаете, чтобы они шли хорошо… – Эпштейн замолк и, подняв слабую, как палка, тонкую, в желтой перчатке, руку, задекламировал одушевленно и громко:
Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб. Слова Эпштейна о «красоте», о «Ницше», о «худших и лучших», о «бездне» и о «дерзании» казались лишенными смысла, мальчишеской болтовней. Он вспомнил резкий отзыв Володи: «Кулик не велик, а свистит громко…» Чувство радости внезапно потухло. И, пренебрежительно, сверху вниз измеряя Эпштейна взглядом, он устало спросил:
За пределы предельного,
К безднам светлой Безбрежности!
В ненасытной мятежности,
В жажде счастия цельного,
Мы, воздушные, летим
И помедлить не хотим.
И едва качаем крыльями,
Все захватим, все возьмем,
Жадным чувством обоймем.
Дерзкими усильями
Устремляясь к высоте,
Дальше, прочь от грани тесной,
Мы домчимся в мир чудесный,
К неизвестной
Красоте!
– К чему вы это все говорите?
– Как к чему? – заволновался Эпштейн. – Да ведь в этом обновленная, прекрасная жизнь, неустанное устремление к свету, а значит, и к революции… Как вы не понимаете? Разве не к красоте стремимся мы, революционеры? Не ко всемирной гармонии? Не к истреблению двуногих скорпионов? Не к уничтожению мещанства? Или, может быть, – нет?… Или, может быть, красота не в дерзании? «В своей вражде мы должны быть созидателями образов и призраков и с помощью их объявить друг другу войну». Так сказал Ницше… А вы? Что вы на это скажете?… Я должен вас заранее предупредить: я убежден, что для успешности революции нужно дерзать решительно на все… Без исключений на все… Только тогда и может быть польза… Вы, может быть, думаете, что я так себе, разговариваю? – зашептал он таинственною скороговоркою и близко, плечом, придвинулся к Фрезе. – Я должен рассказать вам одну вещь, одну конспирацию… Один обдуманный, проверенный и уже принятый мною план. За этим только я и приехал. И вы убедитесь, что умному человеку позволено все и что я знаю, как надо делать террор… Вы убедитесь, когда дела пойдут хорошо… Нет?
Фрезе задумался. Эпштейн, сгорбленный, бледный, в темных очках, казался ему таким неразумным, маленьким и смешным, что не хотелось слушать его «конспирацию». Но, преодолевая гнетущее чувство, он лениво сказал:
– Ежели вы имеете сообщить что-либо полезное для террора, то я вас слушаю… Но на улице неудобно…
– Да, да… Разумеется… На улице неудобно, – подхватил, волнуясь, Эпштейн. – Едем на острова!.. Извозчик, на острова!.. – И, не давая Фрезе больше сказать ни слова, он сел в пролетку и приказал ехать за город, в ночной ресторан «Альказар».
VIII
В шумный, сияющий огнями, полный суеты «Альказар» Эпштейн вошел уверенно и развязно. Он на ходу, в коридоре, потребовал «кабинет», и когда лакеи подали ужин, выпил залпом стакан вина и, закурив, обратился к Фрезе:
– Вы не будете пить?… Напрасно: неплохое вино… Скажите, вы не думали, почему террор окончился неудачей?… То есть не окончился, но может окончиться?… Нет?… Было мало людей? Мало мужества? Мало денег? Мало расчета? Странное дело!.. Всего этого было довольно… Я вам говорю: не хватило дерзания. Ах, сентиментальные сказки… «Я же радуюсь великому греху, говорит Заратустра, как моему великому утешению. Но это сказано не для длинных ушей. Это тонкие, дальние вещи… И бараньим копытом их не должно касаться… Думаете ли вы, что я пришел сюда затем, чтобы исправить то, что вы испортили?… Или вам, заблудившимся, указать легчайшую дорогу?…» Помните?… Ну, так я именно за этим и пришел… Понимаете: я могу указать вам дорогу… Понимаете: я могу вам ее указать… Вы слышали про доктора Берга?
Фрезе, зевая, слушал Эпштейна. Прокуренный и пропахший сигарами «кабинет», докучные взвизги оркестра, жалкий, в темных очках, Эпштейн и высокопарно-торжественные слова утомили его. Он провел рукой по лицу и, думая о своем, – о дружине и покушении, – равнодушно ответил:
– Да, я слышал про доктора Берга.
– Ну и что?
– Ничего.
– То есть как ничего?
– Да так: убит провокатор.
– Странно!.. Ведь не в этом же дело…
Я вас спрашиваю: возможен террор, если провокатор – член комитета? Ну? Конечно же невозможен… Вы будете спорить?… Я спрашиваю: возможен террор, если мы, бараньи головы, не будем бороться?
– С чем бороться?
– С чем? Ясно с чем: с провокацией!
– Но как с ней бороться?
– Так я же вам говорю: я затем и приехал… Я придумал безошибочный план… Я укажу вам дорогу… Поймите, пока полиция знает все, террор не может иметь успеха… Единственное средство борьбы – поступить на службу в охранку… Не ясно? Надо доказывать? Разжевывать? Объяснять?… В «Народной воле» был прецедент, давший блестящие результаты… Когда Клеточников служил, Желябов был в безопасности… И потом, вы знаете: надо представить себе, что значит охранная служба… Подумайте только, что должен испытывать человек, осмелившийся дерзнуть?… Какие эмоции, какие огненно-яркие ощущения должен он пережить!.. Работать в терроре и сотрудничать одновременно в охранке!.» Знать все, что делается по обе стороны баррикады! Знать, что от тебя зависит судьба революции!.. Судьба России… Какая красота! Какое величие!.. Вечно ходить по краю обрыва и стремиться к «светлой безбрежности»! Вот бездна низа! Вот бездна верха!.. нет?… Подумайте!.. Вы подумайте… Ну, что скажете? А?
Эпштейн вскочил. Его лицо разгорелось румянцем, и курчавая голова гордо закинулась вверх. Теперь Фрезе уже без скуки, с ревнивым вниманием слушал его. «Болтает?… Или?… Нет, не может быть… Конечно, просто болтает». Он нахмурился и неохотно сказал:
– Если вы меня спрашиваете, то я вам должен ответить: в охранное отделение ни при каких обстоятельствах не следует поступать.
– А почему?… Почему?… Объясните мне, – почему?
– Потому что это – измена.
– Измена?… Смешно!.. Сентиментальные сказки!.. Заповеди завета!.. Моральный императив!.. Закон!.. Но какая же, объясните мне ради Бога, измена, если я говорю: не для себя, а для террора, для революции!.. Ну, а закон… Что такое закон? Помните? «О пошлите мне безумие, небожители!.. Пошлите мне бред и судороги, внезапный свет и внезапную тьму, бросайте меня в холод и жар, заставьте меня выть, визжать, ползать, как животное… Я убил закон… Если я – не больше, чем закон, то ведь я – отверженнейший из людей…» Так писал Фридрих Ницше. Ну, а я, Рувим Эпштейн, вам говорю: свободный человек больше, неизмеримо больше, чем самый большой закон. Свободный человек не должен «выть и визжать». Я смеюсь над глупым законом!..
Он подошел к столу и опять жадно, залпом выпил вина. По громоздким цитатам из Ницше, по двусмысленным, разбегающимся словам, по преувеличенно развязным движениям и по натянутой и робкой улыбке Фрезе понял, что Эпштейн что-то таит и боится высказать вслух. «А если он не просто болтает? А если?…» – с тревогой подумал он и сказал:
– Все это хорошо. Но ведь вы приехали из Парижа не для того, чтобы читать лекции о морали.
Эпштейн не сразу ответил. Он опустился в глубокое кресло и долго молча смотрел на Фрезе. Среди мягких подушек, длинноволосый, сгорбленный и худой, он казался еще меньше ростом, еще беспомощней и слабее.
В «общем зале» гремел нахальный оркестр. В коридоре шушукались лакейские голоса. Эпштейн нерешительно кашлянул:
– Я должен вам кое-что сообщить.
– Я вас слушаю.
– Ну вот… Я… Я… Вы ведь знаете мои взгляды?… Я пришел к убеждению, что для пользы террора необходимо служить в охранке…
– И?
– И… И… Вам я, Фрезе, скажу… Вы умный человек… Вы должны же меня понять… Я же вам говорю: террор только в том случае будет успешен, если мы оградим себя от охранки. Так?… Ну… Дальше, – как оградить себя от охранки? Единственный способ – поступить на полицейскую службу… Так?… Ну… А если так, то ведь кто-нибудь должен дерзнуть… Сильный дерзнет… Слабый отступит… Я свободный человек… Авторитетов не признаю… Вы не согласны? Вы, может быть, думаете, что это ошибка?… Ах, я заранее знал!.. Нет никого, кто бы понял меня… «Одиночество!.. О, моя отчизна, одиночество, – он схватился за голову руками. – Теперь я в слезах возвращаюсь к тебе»… Ну, хорошо… Пусть одиночество… Пусть!.. Я вас спрашиваю: желаете вы, чтобы террор был успешен? Желаете вы победить?… Желаете вы работать со мной?… Подумайте, Фрезе…
Эпштейн встал, ожидая ответа. Его впалые щеки тряслись, и губы дрожали. И хотя Фрезе видел, что он не шутит и что он действительно продал себя, – он не мог поверить кощунственному признанию. Не подымая глаз и все еще не веря себе, боясь услышать непоправимое слово, он тихо спросил:
– Вы… вы служите в охранном отделении?
– Да…
– Вы… вы давно служите?
– Два месяца…
Фрезе побледнел и умолк. Только теперь он понял, всей своей правдивой душой, что перед ним не товарищ, не друг, не приятель погибшей Ольги, а наемный охранный шпион. «Кто предал Володю?…» – кольнула острая мысль. Стиснув зубы, он сурово сказал:
– Сколько вы получаете?
– Что значит?…
– Сколько вы получаете?
– Герман Карлович, что за допрос?… Я не буду вам отвечать… Вы не имеете права…
– Не будете? – переспросил Фрезе.
– Не буду… Я вам сказал, как товарищ, а вы…
Эпштейн злобно, украдкой взглянул на Фрезе и покраснел.
– Это черт знает что! Это насилие!..
– Вы будете отвечать.
– Ну, хорошо… Пятьсот рублей…
– В месяц?
– Да, в месяц.
– Где эти деньги?
– Как где?… Я не понимаю… Что?… Что такое? Что надо?…
– Где деньги?
Фрезе спокойно, не торопясь, опустил правую руку в карман. Эпштейн заметил это движение. Он вздрогнул и поспешно вынул бумажник, бросил его на стол.
– Вот здесь триста рублей… Нате, считайте, если хотите…
– Триста? А остальные?…
– Не понимаю… Что же мне? Копить?… Зарывать в землю? Или что еще? Ну?
– Значит, вы прожили?
– Да, прожил…
– Вот что, Эпштейн!.. – угрюмо промолвил Фрезе. Он испытывал теперь все нарастающую, пьянящую и темную радость: он думал, что отомстит за Володю и что месть эта праведна и достойна его. Эпштейн не казался уже ни неразумным, ни бессильным, ни жалким. Он казался лукавым и дерзким врагом, которого щадить – преступление.
– Вот что, Эпштейн, я вынужден буду…
– Довольно шуток, Герман Карлович!.. Нет?… – заволновался Эпштейн. – Что это значит?… Вы говорите, как будто я провокатор?… Абсурд!.. Нелепо! Глупо! Смешно!.. Я приехал сюда, чтобы работать в терроре… Я для этого только и поступил в охранное отделение… Что, мне приятно служить? Вы не убедили меня, что я сделал ошибку… Убедите!.. Я свободный человек! Я ничего не боюсь!.. Вы не можете мешать делать пользу для революции!.. Это насилие!.. Я протестую!.. И что из этого, что я деньги брал?… Велика важность – деньги!.. А что же, не брать? Идеальничать? Возбуждать подозрение?… Что за доказательство?… Ну?…
Фрезе бесстрастно выслушал горячую речь. Когда Эпштейн, задыхаясь и вытирая губы платком, в изнеможении упал в глубокое кресло, он холодно повторил:
– Ввиду того, что вы провокатор, я вынужден буду…
– Что?
– Я вынужден буду поставить одно условие…
– Какое условие?… При чем тут условие?… Нет, как вам нравится? Я хочу ему пользы, я говорю, что и как надо делать, чтобы поставить террор, а он мне грозит!.. Сумасшествие!.. Глупость!.. Бедлам!.. Так невозможно!.. Что вы воображаете?… Я людей позову!..
Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб и медленно вынул браунинг из кармана. Он положил его рядом с собой, на салфетку, и усмехнулся:
– Ежели вы желаете звать людей, то почему вы их не зовете?… Мое условие заключается в том, что вы поможете убить полковника Шена… Иначе… Иначе… Я вынужден буду вас… истребить.
Эпштейн с усилием поднялся в кресле. Вытянув тонкую шею, он вяло, блуждающим взглядом осмотрел «кабинет». Двери были закрыты, и между Фрезе и им стоял уставленный бутылками стол. Было очень светло, очень жарко, и сильно пахло вином. На белой скатерти чернел заряженный браунинг. Эпштейн тяжко вздохнул и, чувствуя, что теряет сознание, уронил голову на подушки. Как сквозь сон, он услышал размеренный голос:
– Согласны вы или нет?
Он ничего не ответил. Он не понимал, где он, и что с ним, и кто спрашивает его, и зачем блестит браунинг, и зачем сияют электрические огни. Он понимал только одно, что Фрезе его не отпустит и что окончена жизнь, что сейчас, через десять минут, он умрет позорной и бессмысленной смертью. Он был убежден, что Фрезе его застрелит, застрелит здесь, вот в этом пропахшем сигарами «кабинете», что напрасно молить о пощаде, напрасно плакать, кричать, звать на помощь, доказывать и даже бороться. Не отдавая себе отчета, не зная, что делать, он слабо кивнул головой и, как бывало с ним в детстве, крепко накрест, точно обороняясь, прижал ладони к груди. Фрезе с ненавистью взглянул на него и спрятал браунинг обратно в карман.
– Вы не будете пить?… Напрасно: неплохое вино… Скажите, вы не думали, почему террор окончился неудачей?… То есть не окончился, но может окончиться?… Нет?… Было мало людей? Мало мужества? Мало денег? Мало расчета? Странное дело!.. Всего этого было довольно… Я вам говорю: не хватило дерзания. Ах, сентиментальные сказки… «Я же радуюсь великому греху, говорит Заратустра, как моему великому утешению. Но это сказано не для длинных ушей. Это тонкие, дальние вещи… И бараньим копытом их не должно касаться… Думаете ли вы, что я пришел сюда затем, чтобы исправить то, что вы испортили?… Или вам, заблудившимся, указать легчайшую дорогу?…» Помните?… Ну, так я именно за этим и пришел… Понимаете: я могу указать вам дорогу… Понимаете: я могу вам ее указать… Вы слышали про доктора Берга?
Фрезе, зевая, слушал Эпштейна. Прокуренный и пропахший сигарами «кабинет», докучные взвизги оркестра, жалкий, в темных очках, Эпштейн и высокопарно-торжественные слова утомили его. Он провел рукой по лицу и, думая о своем, – о дружине и покушении, – равнодушно ответил:
– Да, я слышал про доктора Берга.
– Ну и что?
– Ничего.
– То есть как ничего?
– Да так: убит провокатор.
– Странно!.. Ведь не в этом же дело…
Я вас спрашиваю: возможен террор, если провокатор – член комитета? Ну? Конечно же невозможен… Вы будете спорить?… Я спрашиваю: возможен террор, если мы, бараньи головы, не будем бороться?
– С чем бороться?
– С чем? Ясно с чем: с провокацией!
– Но как с ней бороться?
– Так я же вам говорю: я затем и приехал… Я придумал безошибочный план… Я укажу вам дорогу… Поймите, пока полиция знает все, террор не может иметь успеха… Единственное средство борьбы – поступить на службу в охранку… Не ясно? Надо доказывать? Разжевывать? Объяснять?… В «Народной воле» был прецедент, давший блестящие результаты… Когда Клеточников служил, Желябов был в безопасности… И потом, вы знаете: надо представить себе, что значит охранная служба… Подумайте только, что должен испытывать человек, осмелившийся дерзнуть?… Какие эмоции, какие огненно-яркие ощущения должен он пережить!.. Работать в терроре и сотрудничать одновременно в охранке!.» Знать все, что делается по обе стороны баррикады! Знать, что от тебя зависит судьба революции!.. Судьба России… Какая красота! Какое величие!.. Вечно ходить по краю обрыва и стремиться к «светлой безбрежности»! Вот бездна низа! Вот бездна верха!.. нет?… Подумайте!.. Вы подумайте… Ну, что скажете? А?
Эпштейн вскочил. Его лицо разгорелось румянцем, и курчавая голова гордо закинулась вверх. Теперь Фрезе уже без скуки, с ревнивым вниманием слушал его. «Болтает?… Или?… Нет, не может быть… Конечно, просто болтает». Он нахмурился и неохотно сказал:
– Если вы меня спрашиваете, то я вам должен ответить: в охранное отделение ни при каких обстоятельствах не следует поступать.
– А почему?… Почему?… Объясните мне, – почему?
– Потому что это – измена.
– Измена?… Смешно!.. Сентиментальные сказки!.. Заповеди завета!.. Моральный императив!.. Закон!.. Но какая же, объясните мне ради Бога, измена, если я говорю: не для себя, а для террора, для революции!.. Ну, а закон… Что такое закон? Помните? «О пошлите мне безумие, небожители!.. Пошлите мне бред и судороги, внезапный свет и внезапную тьму, бросайте меня в холод и жар, заставьте меня выть, визжать, ползать, как животное… Я убил закон… Если я – не больше, чем закон, то ведь я – отверженнейший из людей…» Так писал Фридрих Ницше. Ну, а я, Рувим Эпштейн, вам говорю: свободный человек больше, неизмеримо больше, чем самый большой закон. Свободный человек не должен «выть и визжать». Я смеюсь над глупым законом!..
Он подошел к столу и опять жадно, залпом выпил вина. По громоздким цитатам из Ницше, по двусмысленным, разбегающимся словам, по преувеличенно развязным движениям и по натянутой и робкой улыбке Фрезе понял, что Эпштейн что-то таит и боится высказать вслух. «А если он не просто болтает? А если?…» – с тревогой подумал он и сказал:
– Все это хорошо. Но ведь вы приехали из Парижа не для того, чтобы читать лекции о морали.
Эпштейн не сразу ответил. Он опустился в глубокое кресло и долго молча смотрел на Фрезе. Среди мягких подушек, длинноволосый, сгорбленный и худой, он казался еще меньше ростом, еще беспомощней и слабее.
В «общем зале» гремел нахальный оркестр. В коридоре шушукались лакейские голоса. Эпштейн нерешительно кашлянул:
– Я должен вам кое-что сообщить.
– Я вас слушаю.
– Ну вот… Я… Я… Вы ведь знаете мои взгляды?… Я пришел к убеждению, что для пользы террора необходимо служить в охранке…
– И?
– И… И… Вам я, Фрезе, скажу… Вы умный человек… Вы должны же меня понять… Я же вам говорю: террор только в том случае будет успешен, если мы оградим себя от охранки. Так?… Ну… Дальше, – как оградить себя от охранки? Единственный способ – поступить на полицейскую службу… Так?… Ну… А если так, то ведь кто-нибудь должен дерзнуть… Сильный дерзнет… Слабый отступит… Я свободный человек… Авторитетов не признаю… Вы не согласны? Вы, может быть, думаете, что это ошибка?… Ах, я заранее знал!.. Нет никого, кто бы понял меня… «Одиночество!.. О, моя отчизна, одиночество, – он схватился за голову руками. – Теперь я в слезах возвращаюсь к тебе»… Ну, хорошо… Пусть одиночество… Пусть!.. Я вас спрашиваю: желаете вы, чтобы террор был успешен? Желаете вы победить?… Желаете вы работать со мной?… Подумайте, Фрезе…
Эпштейн встал, ожидая ответа. Его впалые щеки тряслись, и губы дрожали. И хотя Фрезе видел, что он не шутит и что он действительно продал себя, – он не мог поверить кощунственному признанию. Не подымая глаз и все еще не веря себе, боясь услышать непоправимое слово, он тихо спросил:
– Вы… вы служите в охранном отделении?
– Да…
– Вы… вы давно служите?
– Два месяца…
Фрезе побледнел и умолк. Только теперь он понял, всей своей правдивой душой, что перед ним не товарищ, не друг, не приятель погибшей Ольги, а наемный охранный шпион. «Кто предал Володю?…» – кольнула острая мысль. Стиснув зубы, он сурово сказал:
– Сколько вы получаете?
– Что значит?…
– Сколько вы получаете?
– Герман Карлович, что за допрос?… Я не буду вам отвечать… Вы не имеете права…
– Не будете? – переспросил Фрезе.
– Не буду… Я вам сказал, как товарищ, а вы…
Эпштейн злобно, украдкой взглянул на Фрезе и покраснел.
– Это черт знает что! Это насилие!..
– Вы будете отвечать.
– Ну, хорошо… Пятьсот рублей…
– В месяц?
– Да, в месяц.
– Где эти деньги?
– Как где?… Я не понимаю… Что?… Что такое? Что надо?…
– Где деньги?
Фрезе спокойно, не торопясь, опустил правую руку в карман. Эпштейн заметил это движение. Он вздрогнул и поспешно вынул бумажник, бросил его на стол.
– Вот здесь триста рублей… Нате, считайте, если хотите…
– Триста? А остальные?…
– Не понимаю… Что же мне? Копить?… Зарывать в землю? Или что еще? Ну?
– Значит, вы прожили?
– Да, прожил…
– Вот что, Эпштейн!.. – угрюмо промолвил Фрезе. Он испытывал теперь все нарастающую, пьянящую и темную радость: он думал, что отомстит за Володю и что месть эта праведна и достойна его. Эпштейн не казался уже ни неразумным, ни бессильным, ни жалким. Он казался лукавым и дерзким врагом, которого щадить – преступление.
– Вот что, Эпштейн, я вынужден буду…
– Довольно шуток, Герман Карлович!.. Нет?… – заволновался Эпштейн. – Что это значит?… Вы говорите, как будто я провокатор?… Абсурд!.. Нелепо! Глупо! Смешно!.. Я приехал сюда, чтобы работать в терроре… Я для этого только и поступил в охранное отделение… Что, мне приятно служить? Вы не убедили меня, что я сделал ошибку… Убедите!.. Я свободный человек! Я ничего не боюсь!.. Вы не можете мешать делать пользу для революции!.. Это насилие!.. Я протестую!.. И что из этого, что я деньги брал?… Велика важность – деньги!.. А что же, не брать? Идеальничать? Возбуждать подозрение?… Что за доказательство?… Ну?…
Фрезе бесстрастно выслушал горячую речь. Когда Эпштейн, задыхаясь и вытирая губы платком, в изнеможении упал в глубокое кресло, он холодно повторил:
– Ввиду того, что вы провокатор, я вынужден буду…
– Что?
– Я вынужден буду поставить одно условие…
– Какое условие?… При чем тут условие?… Нет, как вам нравится? Я хочу ему пользы, я говорю, что и как надо делать, чтобы поставить террор, а он мне грозит!.. Сумасшествие!.. Глупость!.. Бедлам!.. Так невозможно!.. Что вы воображаете?… Я людей позову!..
Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб и медленно вынул браунинг из кармана. Он положил его рядом с собой, на салфетку, и усмехнулся:
– Ежели вы желаете звать людей, то почему вы их не зовете?… Мое условие заключается в том, что вы поможете убить полковника Шена… Иначе… Иначе… Я вынужден буду вас… истребить.
Эпштейн с усилием поднялся в кресле. Вытянув тонкую шею, он вяло, блуждающим взглядом осмотрел «кабинет». Двери были закрыты, и между Фрезе и им стоял уставленный бутылками стол. Было очень светло, очень жарко, и сильно пахло вином. На белой скатерти чернел заряженный браунинг. Эпштейн тяжко вздохнул и, чувствуя, что теряет сознание, уронил голову на подушки. Как сквозь сон, он услышал размеренный голос:
– Согласны вы или нет?
Он ничего не ответил. Он не понимал, где он, и что с ним, и кто спрашивает его, и зачем блестит браунинг, и зачем сияют электрические огни. Он понимал только одно, что Фрезе его не отпустит и что окончена жизнь, что сейчас, через десять минут, он умрет позорной и бессмысленной смертью. Он был убежден, что Фрезе его застрелит, застрелит здесь, вот в этом пропахшем сигарами «кабинете», что напрасно молить о пощаде, напрасно плакать, кричать, звать на помощь, доказывать и даже бороться. Не отдавая себе отчета, не зная, что делать, он слабо кивнул головой и, как бывало с ним в детстве, крепко накрест, точно обороняясь, прижал ладони к груди. Фрезе с ненавистью взглянул на него и спрятал браунинг обратно в карман.
IX
На другой день Эпштейн проснулся поздно, в одиннадцатом часу. Привычный номер гостиницы, узорчатый, запыленный ковер, зеркальный, желтого дерева шкап и кисейные занавески показались неуютными и чужими, точно за ночь изменилась вся жизнь. Хотя в комнате было тепло, он зябко потянул одеяло и, пытаясь снова уснуть, избегая мучительных мыслей, зарылся с головою в постель. «Ах-ах-ах, – простонал он, кусая ногти, – Фрезе… Ах-ах-ах… Глупость!.. Ужасная глупость!.. Безмозглая глупость!.. И кто тащил за язык? Надо было болтать?… Не мог удержаться!.. Ведь он ничего бы не думал… А я бы работал… И было бы все хорошо… А теперь вот пропало дело… Пропало?… Неужто пропало?… Неужто выкрутиться нельзя?… Ах-ах-ах… Что за черт!..» Он в глубине души был уверен, что поступил в охранное отделение исключительно «для пользы террора» и что между ним и доктором Бергом очевидная для всех бездонная пропасть. Он был уверен, что он не продажный «секретный сотрудник», а неподкупный и мужественный революционер, более мужественный, конечно, чем те, кто не смеет «дерзнуть». И он был уверен еще, что его непростительный грех заключается единственно в том, что он «проболтался, как баба», – переоценил товарищеское доверие. «Не понимает!.. Фанатик!.. Дурак!.. Телеграфный столб!.. Тателе-Мамеле!.. – Заворочался он на кровати. – Насочиняли законов!.. Святые!.. Ах, глупость, глупость!.. Сумасшедшая глупость!.. Как же быть?» Он сел и, опустив оголенные ноги, взъерошенный и неумытый, в белой ночной рубашке, забормотал, размахивая руками: «Он что-то мне говорил… Говорил, что меня истребит… Что такое?… Не смеет… За что? Что я сделал дурного?… Разве я провокатор? Совесть моя чиста… Почему она может быть не чиста? Если я, например, убежден, что нужно работать в охранке?… Пусть докажет, что я не прав… Пусть докажет… Да, да… пусть докажет… Кого я выдал? Кому повредил? А деньги?… Мелочь!.. Пустяк!.. Ребенок поймет!.. Смешно…» Уже успокоенный и почти убежденный в своей правоте, убежденный, что его не за что осудить, он надел башмаки и начал тщательно одеваться. Но мысль о вчерашнем неотступно преследовала его. Причесавшись и положив щетку на мраморный стол, он опять невольно подумал о Фрезе. И в ту же минуту вспомнился полковник фон Шен, остриженный под гребенку, румяный и пухлый, необычайно вежливый господин. Вспомнились круглые, без блеска, глаза, те глаза, которых он так боялся, и последний, испытующий разговор: «А не знаете ли, Эпштейн, где теперь Герман Фрезе?…» «Я выдал? – в ужасе вскрикнул он и почувствовал, как похолодели колени. – Почему выдал?… Разве я провокатор?… Разве я мог не ответить?… Если бы я не ответил, он бы меня заподозрил, он бы понял, что я играю игру… Это же неизбежно… И чем же я повредил?… Тем, что сказал, что Фрезе, кажется, в Петербурге? Мало ли что в Петербурге? Петербург велик… Надо найти…» Он старался себя оправдать, во что бы то ни стало старался поверить, что не совершил преступления и что Фрезе не арестуют… «Даже если и будет маленький вред, – рассудительно доказывал он, – то все-таки разница… Провокатор служит за деньги, а я служу идейно и бескорыстно… Не надо этого забывать… Надо помнить… Да, помнить… Иногда и жертвы необходимы…» Он, спотыкаясь, дошел до окна и отдернул кисейную занавеску. «Фрезе говорит, что убьет… Фрезе убьет?… Как?… Что такое?… Вот выйду на улицу, а он поджидает меня за углом… Разве он пощадит? Разве они щадят?… И зачем я сболтнул? Ах, глупость!.. Убьет?… Почему он вчера не убил?… Ведь мог убить?… Не посмел? Да… я ведь дал обещание… Идиотская глупость!.. Ах-ах-ах! Что делать? Что делать?…» Он неловко, тщетно пытаясь попасть в рукава, накинул пальто и вдруг ясно представил себе минувшую ночь. Он увидел прокуренный, душный, сверкающий хрусталем «кабинет», узкое, точно каменное, лицо, черный браунинг и уставленный бутылками стол. «Я вынужден предложить вам условие…» Так сказал Фрезе… Значит… Значит, бежать… Но куда?… Куда бежать? Ведь, наверное, следят… Нет спасения, – замирая, подумал он и тотчас же ухватился за новую мысль: – А если не выйти?… Если спрятаться тут?… Кто может заставить меня выходить… Буду сидеть вот на этом диване… И напишу полковнику… Нет?» Он успокоился на мгновение и даже попробовал закурить, но пальцы не слушались и ломали тонкие спички. «А доктор Берг?… Ведь к нему пришли на квартиру… А если придут и ко мне?… Неужели придут? Ну да… Очень просто: придут!» Он не сомневался теперь, что, где бы он ни был, что бы ни делал, как бы ни стремился себя защитить, безжалостный Фрезе всюду разыщет его. Он бросил на пол незажженную папиросу и осторожно выглянул в коридор. В соседнем номере немолодая, с измученным лицом горничная прибирала постель. «Горничная? – заколебался Эпштейн. – Я вчера ее не заметил… Горничная и?… Господи Боже мой!» И, чувствуя, как кружится голова, он юркнул по лестнице вниз и вышел на Невский.
Садовую улицу густо запрудила толпа. Хоронили какого-то офицера. Пока тянулись бесконечные экипажи и однообразно маршировали солдаты, Эпштейн подозрительно осматривал всех прохожих. Его смущало, что где-то близко, может быть рядом с ним, караулит Фрезе, Колька, или Свистков, или другой, неизвестный ему дружинник. У ворот публичной библиотеки стоял лохматый, в черной тужурке студент. «Странно! – решил Эпштейн, прилежно разглядывая его. – Зачем он здесь?… И почему не смотрит? И почему прячет глаза? Кто же знает, кто он такой?…» И, не размышляя, больше всего на свете боясь оглянуться назад, боясь, что студент догонит его, он бегом побежал по Садовой. Он бежал, расталкивая мужчин, натыкаясь на женщин, хрипло дыша и не видя, куда бежит. Он слышал в ушах немолкнущий звон, перед глазами прыгали искры, и ноги путались в полах пальто. Необозримый, чугунно-каменный Петербург, многоэтажные, непроницаемые дома, театры, памятники, скверы, дворцы казались одиночной тюрьмой, хитро раскинутой ловушкой. Ему казалось, что не один Фрезе наблюдает за ним. Ему казалось, что извозчики, и газетчики, и рассыльные, и нищие, и увечные старики – вероломные террористы, товарищи по дружине, и что каждый ищет его убить. Ему казалось, что все смеются над ним и что на свете нет ни одного человека, который бы его пожалел. Он добежал до Калинкина моста и повернул на Галерный. На другой стороне в Чекушах чернели кирпичные иглы, закоптелые трубы заводов. У таможни лепились сараи, торговые склады, магазины и низкие, александровской постройки, ряды. Эпштейн остановился. Алмазно-синие волны сверкали серебряным блеском, и из Морского канала величаво выплывал пароход. Веселым звоном перезванивали колокола. «Воскресенье… Звонят, – очнулся Эпштейн. – Надо укрыться… Укрыться… И чего я так испугался?… Какая глупость!.. Чего?… Ведь если даже Фрезе следит, то стоит только сказать полковнику Шену… Сказать полковнику Шену?… Значит, я – провокатор…» Он не посмел думать дальше. Сгорбленный, в темных очках, он, качаясь, неровной походкой перешел Египетский мост и вышел на Петергофский проспект. Но как только он опять увидел людей, – беззаботную, снующую по тротуарам толпу, – снова сделалось страшно. «Не убежать… Не уйти», – почти в беспамятстве всхлипнул он и вскочил в проходящую конку.
В конке было пыльно и тесно, звякали оконные стекла и безусый кондуктор, скучая, раздавал копеечные билеты. Эпштейн забился в угол и озабоченно, хмурясь, осмотрел дребезжащий вагон. На скамейке, против него, поклевывал носом отставной, с медалями на груди, солдат. «Когда он сел?… До или после меня?… – чувствуя тягостную, все увеличивающуюся усталость, пытался припомнить Эпштейн. – Кажется, после… Да, разумеется, после… Как же я не заметил?… Почему он молчит?… Притворяется, что заснул?… Я, кажется, где-то видел его…» Отставной солдат насупил седые брови и водянистыми, ничего не выражающими глазами равнодушно посмотрел на Эпштейна. Эпштейн съежился и крепче прижался к стене. «Рассматривает… Хитрит… Боится ошибки… Господи Боже мой… Надо слезть… Лучше всего выпрыгнуть на ходу…» Завизжали несмазанные колеса, и хромоногие клячи замедлили бег. «Технологический институт», – просунув голову, уныло крикнул кондуктор. Эпштейн встал и с трудом протискался на площадку. Следом за ним протискался и старик. «Ну да… конечно… конечно, – коченея от страха, подумал Эпштейн. – Так и есть… Что делать?… Надо бежать…» Он оглянулся на старика и проворно, как мышь, шмыгнул за Загородный проспект. «Я где-то видел его… Да, видел»… – твердил он, постепенно ускоряя шаги. Он переулками пробрался на Обводный канал и мимо газового завода и городских скотобоен прошел к конно-железному парку. «Если они следят, то непременно придут сюда… И я увижу… Увижу…» Он не знал, что именно он увидит и почему хорошо, если дружинники найдут его здесь, на безлюдной окраине Петербурга, где никто не мог бы ему помочь. День был солнечный, по-летнему жаркий. За полотном Варшавской дороги сиротливо белели кладбищенские кресты. «Господи, что со мной? – схватился за волосы Эпштейн. – Господи, я, должно быть, с ума схожу… Сказать полковнику?… Нет?» Но эта мысль сейчас же угасла. «Нет… Уехать… Уехать… Уехать… Уехать из Петербурга… Совсем… За границу… В Париж…» И Париж, неприветливый и мрачный Париж, где он мерз, голодал и влачил опустошенные дни, показался теперь обетованной землей. «Но как уехать?… Ах, все равно… Там никто не отыщет меня… Там никто не посмеет убить…» Он посмотрел на часы. Было четыре часа. «Кажется, поезд есть… А вдруг они следят на вокзале. Нет… Нет… Не может этого быть…» Он нанял извозчика и, по привычке, приказав поднять верх, велел ехать на Варшавский вокзал. Уже давали третий звонок. Отходил дачный поезд до Луги. Эпштейн, волнуясь, счастливый, что нет никого, сел в первый класс, и когда пронзительно свистнул свисток и тронулся поезд, он «из конспирации» обошел все вагоны. Передний от паровоза был почти пуст. Эпштейн бросился на грязный диван и закрыл руками лицо. «Слава Богу… Кончено… Слава Богу… Я спасен… Спасен… Спасен!» – повторял он, еще не веря своему счастью. Его пальто распахнулось, шляпа измялась, и, упав, разбились очки. Однозвучно постукивали рессоры, подрагивал на скреплениях вагон, и в раскрытые окна тянуло влажной прохладой. И казалось, что все забыто, все прожито, все прощено и что примирившийся Фрезе не требует никаких обещаний.
Садовую улицу густо запрудила толпа. Хоронили какого-то офицера. Пока тянулись бесконечные экипажи и однообразно маршировали солдаты, Эпштейн подозрительно осматривал всех прохожих. Его смущало, что где-то близко, может быть рядом с ним, караулит Фрезе, Колька, или Свистков, или другой, неизвестный ему дружинник. У ворот публичной библиотеки стоял лохматый, в черной тужурке студент. «Странно! – решил Эпштейн, прилежно разглядывая его. – Зачем он здесь?… И почему не смотрит? И почему прячет глаза? Кто же знает, кто он такой?…» И, не размышляя, больше всего на свете боясь оглянуться назад, боясь, что студент догонит его, он бегом побежал по Садовой. Он бежал, расталкивая мужчин, натыкаясь на женщин, хрипло дыша и не видя, куда бежит. Он слышал в ушах немолкнущий звон, перед глазами прыгали искры, и ноги путались в полах пальто. Необозримый, чугунно-каменный Петербург, многоэтажные, непроницаемые дома, театры, памятники, скверы, дворцы казались одиночной тюрьмой, хитро раскинутой ловушкой. Ему казалось, что не один Фрезе наблюдает за ним. Ему казалось, что извозчики, и газетчики, и рассыльные, и нищие, и увечные старики – вероломные террористы, товарищи по дружине, и что каждый ищет его убить. Ему казалось, что все смеются над ним и что на свете нет ни одного человека, который бы его пожалел. Он добежал до Калинкина моста и повернул на Галерный. На другой стороне в Чекушах чернели кирпичные иглы, закоптелые трубы заводов. У таможни лепились сараи, торговые склады, магазины и низкие, александровской постройки, ряды. Эпштейн остановился. Алмазно-синие волны сверкали серебряным блеском, и из Морского канала величаво выплывал пароход. Веселым звоном перезванивали колокола. «Воскресенье… Звонят, – очнулся Эпштейн. – Надо укрыться… Укрыться… И чего я так испугался?… Какая глупость!.. Чего?… Ведь если даже Фрезе следит, то стоит только сказать полковнику Шену… Сказать полковнику Шену?… Значит, я – провокатор…» Он не посмел думать дальше. Сгорбленный, в темных очках, он, качаясь, неровной походкой перешел Египетский мост и вышел на Петергофский проспект. Но как только он опять увидел людей, – беззаботную, снующую по тротуарам толпу, – снова сделалось страшно. «Не убежать… Не уйти», – почти в беспамятстве всхлипнул он и вскочил в проходящую конку.
В конке было пыльно и тесно, звякали оконные стекла и безусый кондуктор, скучая, раздавал копеечные билеты. Эпштейн забился в угол и озабоченно, хмурясь, осмотрел дребезжащий вагон. На скамейке, против него, поклевывал носом отставной, с медалями на груди, солдат. «Когда он сел?… До или после меня?… – чувствуя тягостную, все увеличивающуюся усталость, пытался припомнить Эпштейн. – Кажется, после… Да, разумеется, после… Как же я не заметил?… Почему он молчит?… Притворяется, что заснул?… Я, кажется, где-то видел его…» Отставной солдат насупил седые брови и водянистыми, ничего не выражающими глазами равнодушно посмотрел на Эпштейна. Эпштейн съежился и крепче прижался к стене. «Рассматривает… Хитрит… Боится ошибки… Господи Боже мой… Надо слезть… Лучше всего выпрыгнуть на ходу…» Завизжали несмазанные колеса, и хромоногие клячи замедлили бег. «Технологический институт», – просунув голову, уныло крикнул кондуктор. Эпштейн встал и с трудом протискался на площадку. Следом за ним протискался и старик. «Ну да… конечно… конечно, – коченея от страха, подумал Эпштейн. – Так и есть… Что делать?… Надо бежать…» Он оглянулся на старика и проворно, как мышь, шмыгнул за Загородный проспект. «Я где-то видел его… Да, видел»… – твердил он, постепенно ускоряя шаги. Он переулками пробрался на Обводный канал и мимо газового завода и городских скотобоен прошел к конно-железному парку. «Если они следят, то непременно придут сюда… И я увижу… Увижу…» Он не знал, что именно он увидит и почему хорошо, если дружинники найдут его здесь, на безлюдной окраине Петербурга, где никто не мог бы ему помочь. День был солнечный, по-летнему жаркий. За полотном Варшавской дороги сиротливо белели кладбищенские кресты. «Господи, что со мной? – схватился за волосы Эпштейн. – Господи, я, должно быть, с ума схожу… Сказать полковнику?… Нет?» Но эта мысль сейчас же угасла. «Нет… Уехать… Уехать… Уехать… Уехать из Петербурга… Совсем… За границу… В Париж…» И Париж, неприветливый и мрачный Париж, где он мерз, голодал и влачил опустошенные дни, показался теперь обетованной землей. «Но как уехать?… Ах, все равно… Там никто не отыщет меня… Там никто не посмеет убить…» Он посмотрел на часы. Было четыре часа. «Кажется, поезд есть… А вдруг они следят на вокзале. Нет… Нет… Не может этого быть…» Он нанял извозчика и, по привычке, приказав поднять верх, велел ехать на Варшавский вокзал. Уже давали третий звонок. Отходил дачный поезд до Луги. Эпштейн, волнуясь, счастливый, что нет никого, сел в первый класс, и когда пронзительно свистнул свисток и тронулся поезд, он «из конспирации» обошел все вагоны. Передний от паровоза был почти пуст. Эпштейн бросился на грязный диван и закрыл руками лицо. «Слава Богу… Кончено… Слава Богу… Я спасен… Спасен… Спасен!» – повторял он, еще не веря своему счастью. Его пальто распахнулось, шляпа измялась, и, упав, разбились очки. Однозвучно постукивали рессоры, подрагивал на скреплениях вагон, и в раскрытые окна тянуло влажной прохладой. И казалось, что все забыто, все прожито, все прощено и что примирившийся Фрезе не требует никаких обещаний.
X
Дружина Фрезе нетерпеливо ожидала «работы». Долгие месяцы прошли в бездействии и тоске, в необъяснимых и непредвиденных неудачах. Саратовский губернатор, за которым дружинники усердно «наблюдали» зимой, на Рождество внезапно выехал в Петербург и не вернулся более в Саратов. В феврале, в Казани, накануне готовой «экспроприации» Колька заметил, что за дружиной следят. В марте, в Одессе, не состоялось убийство знаменитого своей жестокостью прокурора только потому, что не был доставлен вовремя динамит. В апреле, в Твери, случайно «провалился» «транспорт» оружия, и пришлось отложить давно решенное нападение на почту. Фрезе не утратил присутствия духа. Он приехал в столицу, чтобы «уничтожить» охранное отделение, и был несказанно счастлив, что открылась возможность убить полковника Шена. Он не сомневался, что, устрашенный угрозой, Эпштейн не посмеет ни донести, ни бежать, и был уверен, что дружина с честью завершит предстоящее «дело». Он думал, что обязан мстить за Володю, обязан мстить за побежденный террор и за пораженную революцию. И хотя он ненавидел Эпштейна, как ненавидят лицемерного и озлобленного врага, он решил отправить его за границу, если полковник Шен действительно будет убит. На другой день, после свидания с Эпштейном, он увиделся со Свистковым и Колькой. Он рассказал им о задуманном покушении. Встретились они на Выборгской стороне, в дешевой кухмистерской «Ростов-на-Дону».