Страница:
– Ваше имя, звание, фамилия?
Болотов не ответил. Председатель закрыл глаза и повторил свой вопрос. И когда опять наступило молчание, он тем же скучающим взглядом окинул Болотова еще один раз и наклонился к маленькому судье. Иконников, бледный, взволнованный и сердитый, умоляюще зашептал:
– Что вы делаете?… Ответьте… Ответьте…
– Не желаете отвечать? – сухо, пренебрежительным басом спросил генерал. Болотов отрицательно качнул головой. Жандармский полковник прищурился и, поправив серебряный аксельбант, усиленно заскрипел пером.
Пока невзрачный, веснушчатый секретарь, со звучной фамилией «Карузо», монотонно, глотая слова, читал обвинительный акт, Болотов не смотрел на судей. Ненависть овладела им. Было не важно, кто судит, за что и какой приговор и что скажет защитник. Было не важно – повесят его или нет и сколько часов остается жить. Было не важно, что подумает партия, Россия, Арсений Иванович, Ваня и комитет. Было важно одно: его, Болотова, свободного человека, какие-то вооруженные люди привели насильно сюда, в этот темный зал, где читает какой-то Карузо, где сидят какие-то судьи, зачем-то пишет жандарм и зачем-то блестят винтовки. Это чувство было так сильно, что захотелось крикнуть в негодовании, что он не признает нелепых законов, смеется над приговором и не боится неминуемой казни. Хотелось крикнуть, что никто – ни председатель, ни судьи, ни солдаты, ни молоденький офицер, ни министры – не вправе убить его, свободного человека. Он стиснул зубы и, бледнея, сжал кулаки. Что-то бессвязно и скучно говорил прокурор, что-то бормотал секретарь, что-то спрашивал председатель и что-то на ухо друг другу шептали судьи. Болотов ничего не слышал. Всей своей разумной волей он заботился об одном: как бы не крикнуть, не сказать грубых слов, как бы с достоинством выдержать испытание. И когда седой председатель с усилием встал с кресла и торжественным голосом, подчеркивая слова, прочитал приговор и Иконников заметался, а солдаты вытянулись во фронт, Болотов, не оглядываясь на судей, твердым шагом вышел вслед за молоденьким офицером.
XXII
Часть третья
I
II
Болотов не ответил. Председатель закрыл глаза и повторил свой вопрос. И когда опять наступило молчание, он тем же скучающим взглядом окинул Болотова еще один раз и наклонился к маленькому судье. Иконников, бледный, взволнованный и сердитый, умоляюще зашептал:
– Что вы делаете?… Ответьте… Ответьте…
– Не желаете отвечать? – сухо, пренебрежительным басом спросил генерал. Болотов отрицательно качнул головой. Жандармский полковник прищурился и, поправив серебряный аксельбант, усиленно заскрипел пером.
Пока невзрачный, веснушчатый секретарь, со звучной фамилией «Карузо», монотонно, глотая слова, читал обвинительный акт, Болотов не смотрел на судей. Ненависть овладела им. Было не важно, кто судит, за что и какой приговор и что скажет защитник. Было не важно – повесят его или нет и сколько часов остается жить. Было не важно, что подумает партия, Россия, Арсений Иванович, Ваня и комитет. Было важно одно: его, Болотова, свободного человека, какие-то вооруженные люди привели насильно сюда, в этот темный зал, где читает какой-то Карузо, где сидят какие-то судьи, зачем-то пишет жандарм и зачем-то блестят винтовки. Это чувство было так сильно, что захотелось крикнуть в негодовании, что он не признает нелепых законов, смеется над приговором и не боится неминуемой казни. Хотелось крикнуть, что никто – ни председатель, ни судьи, ни солдаты, ни молоденький офицер, ни министры – не вправе убить его, свободного человека. Он стиснул зубы и, бледнея, сжал кулаки. Что-то бессвязно и скучно говорил прокурор, что-то бормотал секретарь, что-то спрашивал председатель и что-то на ухо друг другу шептали судьи. Болотов ничего не слышал. Всей своей разумной волей он заботился об одном: как бы не крикнуть, не сказать грубых слов, как бы с достоинством выдержать испытание. И когда седой председатель с усилием встал с кресла и торжественным голосом, подчеркивая слова, прочитал приговор и Иконников заметался, а солдаты вытянулись во фронт, Болотов, не оглядываясь на судей, твердым шагом вышел вслед за молоденьким офицером.
XXII
Когда Болотов вернулся к себе, в камеру N 17, и переоделся в казенный синий, с чужого плеча, халат, и надел глубокие, тоже казенные, на деревянных подметках туфли и когда вышли жандармы и за ними захлопнулась дверь, он медленно подошел к решетчатому окну и заглянул вверх, стараясь увидеть солнце. Но солнца не было видно. Хмурилась истрескавшаяся стена, краснели кирпичные пятна, и, должно быть, поднялся ветер, – фиолетовый колокольчик трепетал прозрачными лепестками.
«Колокольчик… А у нас в усадьбе много цветов», – вспомнил Болотов, и сильно забилось сердце. Захотелось хоть на минуту увидеть отца и мать, и сестру, и спокойные, молочно-голубые глаза Александра. «Саша… Где Саша?… Мама говорит, что здесь, в Петербурге, и целует меня… Саша целует меня?» – прошептал он, чувствуя, что сейчас хлынут слезы. Но не было слез. Воровато мигнул «глазок», и кто-то невидимый долго, настойчиво, с любопытством стал подсматривать в лукавую щель. «О, мерзавцы, мерзавцы… Чего им надо?… Чего?» – потупился Болотов и зашагал из угла в угол.
«О чем я давеча думал?… Да, о Слезкине и о судьях… Я убил, и меня убьют… Поднявший меч от меча и погибнет… Неужели убьют? Меня? Сегодня? Убьют? Что значит слово: убьют?… Выведут вот из этой клетки и… как овцу… Как овцу?… Нет…
Снова замигал неутомимый глазок, и послышались замедленные шаги. «Уже?» – вскочил Болотов с койки и почувствовал, как лихорадочно запылали щеки и стало сухо во рту. «Нет. Не может быть… Ведь всего шесть часов… В бы-лин-ках на земле велик… Господи, неужели? Уже?…»
Загромыхала окованная железом дверь, мелькнул в коридоре голубой жандармский мундир, и в камеру вошел высокий, полный, очень моложавый, в черном сюртуке господин. Болотов увидел белое, с крупным носом и вьющейся бородою лицо, брильянтовые перстни на пальцах и золотую цепочку на животе. Господин смотрел на Болотова в упор – на распахнутый казенный халат и на арестантские туфли, и его серые, близорукие и ласковые глаза улыбались ободряюще и открыто. Он снисходительно кивнул головою:
– Андрей Болотов? Позвольте представиться: товарищ министра, князь Белосельский… Закрой двери… – начальственно, почти грубо крикнул он часовому. – Подслушивают канальи… Вам удобно здесь? Не сыро? Не очень темно?
Болотов с изумлением, не веря ушам и боясь, что сходит с ума, слушал и не понимал приветливых слов. Было неприятно, жутко, и любопытно, и немного противно и хотелось, чтобы этот полный, чужой, вероятно, добрый и жизнерадостный человек сказал все, что нужно сказать. «Помилуют? Да?…» – пронзила заветная мысль, и мелко, холодною дрожью задрожали колени.
– Ну-с, так я перейду прямо к делу… Видите ли… Я явился к вам по поручению его высокопревосходительства, господина министра. Ввиду выдающихся заслуг вашего батюшки, многоуважаемого Николая Степановича, и снисходя к его просьбам, министр согласился ходатайствовать за вас перед высшею властью… – Князь Белосельский остановился и значительно помолчал. По-прежнему играя глазами, точно желая ободрить, он выждал, не ответит ли Болотов. Но Болотов сумрачно смотрел себе под ноги, на пол, по худому, с крепко сжатыми губами лицу нельзя было понять, что он думает о непрошеном госте. Все еще дрожали колени и туманилось в голове. Князь Белосельский перестал улыбаться.
– Да, перед высшею властью… Я счастлив, что могу сообщить вам это известие… Только… Видите ли… – он вынул из бокового кармана бумагу. – Только нужно вот здесь подписать. О, простая формальность… У вас есть перо и чернила? Эй, кто там? Перо и чернил! Живей!..
Опять запылали щеки и стало сухо во рту. «Они хотят меня опозорить. Опозорить дружину…» – подумал Болотов и твердо сказал:
– Благодарю вас. Я бумаги не подпишу…
Князь задумался на мгновение:
– Послушайте, Андрей Николаевич… Я не ошибаюсь, – Андрей Николаевич? Ну, что же вы делаете? Ведь вы губите себя… безвозвратно… Ведь вы молоды, ведь жизнь еще впереди… Если вы не заботитесь о себе, подумайте о ваших родителях… Какое им горе! О вашей матушке, наконец…
Но как только он упомянул о матери, об отце, Болотов, чувствуя, что не в силах владеть собою, быстро поднял помутившиеся глаза:
– Я прошу… Да, я прошу… оставить меня в покое… и… и… и… не говорить об моей матери… Я… я… прошу вас удалиться… Слышите: удалиться… И сейчас же. Сию минуту… Слышите: вон!.. – уже не помня себя, выкрикивал он все пронзительнее и громче. Звякнули шпоры, и на пороге выросло двое жандармов. Князь Белосельский пожал плечами и вышел.
Когда затихло эхо шагов, Болотов лег на койку ничком и укрылся халатом, стараясь не думать. Сгустились сумерки, но огня еще не зажгли, и было тихо, так тихо, что стучало в висках, и казалось, что кто-то ходит. В этом темном оцепенении, когда нет мыслей, нет слов, нет надежды, а есть одна неизбывная душевная боль, Болотов пролежал до вечерней зари. Скудно, заглушенный стенами бастиона, пророкотал барабан. Донеслось протяжное пение молитвы.
Болотов приподнялся и сел. Он сидел, опираясь ладонями о колени и согнув низко спину. Не думалось ни о чем. Была огромная, ноющая усталость и непреодолимое желание уснуть. Он попробовал снова лечь, но мутным светом вспыхнул рожок, и он невольно зажмурил глаза. И тотчас здесь, за тюремной решеткой, он вспомнил то, что последние дни не давало ему покоя и что он тщетно пытался забыть. Он вспомнил не детство, не мать, не отца, не родных, не баррикады, не комитет, не дружину, не тот день, когда на съезде, ночуя в чулане, он начертал свою жизнь – решил умереть и убить, – он вспомнил Литейный проспект, окровавленные камни, обломки кареты, полураздетого кучера и стеклянный круглый, точно живой, удивленно прищуренный глаз. И впервые за эти часы – те часы, когда он боролся со смертью, – он понял, понял совестью, не умом, что убит не только ненавистный старик, но и ни в чем не повинный, полный сил человек, и убит не комитетом, не партией, не Россией, а именно им, только им. «Лес рубят, щепки летят», – пробормотал он сквозь зубы, но сейчас же почувствовал ничтожество душевного утешения. И как с заоблачно-снежной вершины далеко видна необозримая степь, черепичные крыши домов, веселое стадо, и пастухи, и играющая на солнце река, и лес, и колосистое поле, так теперь, перед казнью, он увидел то, что было скрыто всю жизнь. Он увидел, что даже избранная свободно смерть не есть искупление, что и кровью своей не оправдан убийца, что если должно и можно убить, то нельзя и не надо искать оправданий, ибо горе тому, кто убил. Он увидел, что не мог не убить, что не статьи о пользе террора, не ненависть, не любовь, не мщение, не гнев заставили его поднять меч, что высшая, непонятная сила, миллионы причин и сотни мелькнувших лет толкнули его на убийство. И он увидел еще – и это было самое ценное, – что убить труднее, чем умереть, и понял радостно, что смерть желанна и не страшна. Не было раскаяния и не было сожаления. Было спокойное, ясное, как глубокие воды, умиротворенное чувство. «Я убил, и меня убьют… Все правы, и все виноваты… Нет правых и виноватых… Есть два смертельных, тысячелетних врага, и никто на земле не судья над ними… Не дано знать… Но и умирая, при последнем моем издыхании, здесь, когда не видит никто, когда никто не услышит, я, приговоренный к повешению, Андрей Болотов, говорю, говорю с молитвенной верой: „Да здравствует свобода, да здравствует великий русский народ!“
Как прошел вечер и как наступила ночь, Болотов не отдал себе отчета. Он не лег и без отдыха, торопливо, путаясь в полах халата и не думая ни о чем, чувствуя только, что в душе нет боязни, и радуясь, что ее нет, ходил по камере из угла в угол. Было поздно; куранты пробили три, а в коридоре все еще было тихо. «Неужели я буду жить завтра?… Целый день… Господи, целый день…» – с робкой надеждой спросил он себя и внезапно остановился. Далеко, в другом конце коридора послышался шум. Шум этот все приближался и нарастал. Уже было ясно, что идет много людей, что люди эти идут сюда, к нему, ночью и что сейчас будет то, чего он никогда не умел представить себе, будет то необъяснимо-ужасное, чего он за минуту перед тем не боялся и даже желал.
«Они?… Да, они…» – прошептал он в холодном поту, и вдруг, согнувшись, как кошка, высокий, бледный, худой, в синем халате, отпрыгнул к стене, и изо всей силы схватился за койку. Он не заметил, как вошел жандармский полковник, как неузнаваемо бело было его лицо, как боязливы были его движения; он не слышал, что говорили ему, не видел серых шинелей, священника, и жандармов, и широкоплечего, волосатого человека в красной рубахе. Он опомнился уже на мощеном дворе, среди увядшего цветника, в углу, у водопроводной трубы. Над ним было небо, бездонное, темное, усыпанное звездами, Большая Медведица и раздвоенный Млечный Путь. Было холодно. Кругом были люди, очень много людей. Они испуганно сбились в кучу, и все как один остановившимися глазами смотрели ему прямо в глаза. И, поймав этот взгляд, Болотов взмахнул картузом и, не колеблясь, сам не веря себе, взошел на помост. Волосатый в красной рубахе палач накинул саван и задернул петлю. Куранты пробили пять.
«Колокольчик… А у нас в усадьбе много цветов», – вспомнил Болотов, и сильно забилось сердце. Захотелось хоть на минуту увидеть отца и мать, и сестру, и спокойные, молочно-голубые глаза Александра. «Саша… Где Саша?… Мама говорит, что здесь, в Петербурге, и целует меня… Саша целует меня?» – прошептал он, чувствуя, что сейчас хлынут слезы. Но не было слез. Воровато мигнул «глазок», и кто-то невидимый долго, настойчиво, с любопытством стал подсматривать в лукавую щель. «О, мерзавцы, мерзавцы… Чего им надо?… Чего?» – потупился Болотов и зашагал из угла в угол.
«О чем я давеча думал?… Да, о Слезкине и о судьях… Я убил, и меня убьют… Поднявший меч от меча и погибнет… Неужели убьют? Меня? Сегодня? Убьют? Что значит слово: убьют?… Выведут вот из этой клетки и… как овцу… Как овцу?… Нет…
вспомнились прочитанные где-то слова, и неожиданно стало легче. – Не я один. Не я первый, не я последний… И Сережа, и Желябов, и Пестель, и Пугачев, и Стенька Разин… Почему Стенька Разин? Что общего у меня со Стенькой Разиным? «Помолитеся за мои грехи…» Да ведь никто не помолится… А я? Разве я умею молиться? Не умею и не хочу, не хочу, не хочу… Если так устроена жизнь, если можно удавить беззащитного человека, если можно изнасиловать совесть, то некому мне молиться… Некому. Не хочу…» – страстно, в отчаянии зашептал он и лег на койку. Далеко, наверху, в соборе расстроенные куранты пробили шесть и, когда в крепостных бастионах замер последний звук, торжественно и печально, медлительно заиграли «Коль славен». «Коль славен наш Господь в Сионе, – вполголоса, старательно разделяя слова, запел Болотов. – Не мо-жет изъ-яс-нить я-зык… Велик Он в не-бе-сах на тро-не… А судьи? Их ненавижу. Да, ненавижу…»
И молился я тут Спасову образу,
И на все стороны низко кланялся:
Вы простите меня, люди Божий,
Помолитеся за мои грехи,
За мои ли грехи тяжкие!
Не успел я на народ воззрити,
Как отсекли мою буйну голову,
Что по самые плечи могучие… —
Снова замигал неутомимый глазок, и послышались замедленные шаги. «Уже?» – вскочил Болотов с койки и почувствовал, как лихорадочно запылали щеки и стало сухо во рту. «Нет. Не может быть… Ведь всего шесть часов… В бы-лин-ках на земле велик… Господи, неужели? Уже?…»
Загромыхала окованная железом дверь, мелькнул в коридоре голубой жандармский мундир, и в камеру вошел высокий, полный, очень моложавый, в черном сюртуке господин. Болотов увидел белое, с крупным носом и вьющейся бородою лицо, брильянтовые перстни на пальцах и золотую цепочку на животе. Господин смотрел на Болотова в упор – на распахнутый казенный халат и на арестантские туфли, и его серые, близорукие и ласковые глаза улыбались ободряюще и открыто. Он снисходительно кивнул головою:
– Андрей Болотов? Позвольте представиться: товарищ министра, князь Белосельский… Закрой двери… – начальственно, почти грубо крикнул он часовому. – Подслушивают канальи… Вам удобно здесь? Не сыро? Не очень темно?
Болотов с изумлением, не веря ушам и боясь, что сходит с ума, слушал и не понимал приветливых слов. Было неприятно, жутко, и любопытно, и немного противно и хотелось, чтобы этот полный, чужой, вероятно, добрый и жизнерадостный человек сказал все, что нужно сказать. «Помилуют? Да?…» – пронзила заветная мысль, и мелко, холодною дрожью задрожали колени.
– Ну-с, так я перейду прямо к делу… Видите ли… Я явился к вам по поручению его высокопревосходительства, господина министра. Ввиду выдающихся заслуг вашего батюшки, многоуважаемого Николая Степановича, и снисходя к его просьбам, министр согласился ходатайствовать за вас перед высшею властью… – Князь Белосельский остановился и значительно помолчал. По-прежнему играя глазами, точно желая ободрить, он выждал, не ответит ли Болотов. Но Болотов сумрачно смотрел себе под ноги, на пол, по худому, с крепко сжатыми губами лицу нельзя было понять, что он думает о непрошеном госте. Все еще дрожали колени и туманилось в голове. Князь Белосельский перестал улыбаться.
– Да, перед высшею властью… Я счастлив, что могу сообщить вам это известие… Только… Видите ли… – он вынул из бокового кармана бумагу. – Только нужно вот здесь подписать. О, простая формальность… У вас есть перо и чернила? Эй, кто там? Перо и чернил! Живей!..
Опять запылали щеки и стало сухо во рту. «Они хотят меня опозорить. Опозорить дружину…» – подумал Болотов и твердо сказал:
– Благодарю вас. Я бумаги не подпишу…
Князь задумался на мгновение:
– Послушайте, Андрей Николаевич… Я не ошибаюсь, – Андрей Николаевич? Ну, что же вы делаете? Ведь вы губите себя… безвозвратно… Ведь вы молоды, ведь жизнь еще впереди… Если вы не заботитесь о себе, подумайте о ваших родителях… Какое им горе! О вашей матушке, наконец…
Но как только он упомянул о матери, об отце, Болотов, чувствуя, что не в силах владеть собою, быстро поднял помутившиеся глаза:
– Я прошу… Да, я прошу… оставить меня в покое… и… и… и… не говорить об моей матери… Я… я… прошу вас удалиться… Слышите: удалиться… И сейчас же. Сию минуту… Слышите: вон!.. – уже не помня себя, выкрикивал он все пронзительнее и громче. Звякнули шпоры, и на пороге выросло двое жандармов. Князь Белосельский пожал плечами и вышел.
Когда затихло эхо шагов, Болотов лег на койку ничком и укрылся халатом, стараясь не думать. Сгустились сумерки, но огня еще не зажгли, и было тихо, так тихо, что стучало в висках, и казалось, что кто-то ходит. В этом темном оцепенении, когда нет мыслей, нет слов, нет надежды, а есть одна неизбывная душевная боль, Болотов пролежал до вечерней зари. Скудно, заглушенный стенами бастиона, пророкотал барабан. Донеслось протяжное пение молитвы.
Болотов приподнялся и сел. Он сидел, опираясь ладонями о колени и согнув низко спину. Не думалось ни о чем. Была огромная, ноющая усталость и непреодолимое желание уснуть. Он попробовал снова лечь, но мутным светом вспыхнул рожок, и он невольно зажмурил глаза. И тотчас здесь, за тюремной решеткой, он вспомнил то, что последние дни не давало ему покоя и что он тщетно пытался забыть. Он вспомнил не детство, не мать, не отца, не родных, не баррикады, не комитет, не дружину, не тот день, когда на съезде, ночуя в чулане, он начертал свою жизнь – решил умереть и убить, – он вспомнил Литейный проспект, окровавленные камни, обломки кареты, полураздетого кучера и стеклянный круглый, точно живой, удивленно прищуренный глаз. И впервые за эти часы – те часы, когда он боролся со смертью, – он понял, понял совестью, не умом, что убит не только ненавистный старик, но и ни в чем не повинный, полный сил человек, и убит не комитетом, не партией, не Россией, а именно им, только им. «Лес рубят, щепки летят», – пробормотал он сквозь зубы, но сейчас же почувствовал ничтожество душевного утешения. И как с заоблачно-снежной вершины далеко видна необозримая степь, черепичные крыши домов, веселое стадо, и пастухи, и играющая на солнце река, и лес, и колосистое поле, так теперь, перед казнью, он увидел то, что было скрыто всю жизнь. Он увидел, что даже избранная свободно смерть не есть искупление, что и кровью своей не оправдан убийца, что если должно и можно убить, то нельзя и не надо искать оправданий, ибо горе тому, кто убил. Он увидел, что не мог не убить, что не статьи о пользе террора, не ненависть, не любовь, не мщение, не гнев заставили его поднять меч, что высшая, непонятная сила, миллионы причин и сотни мелькнувших лет толкнули его на убийство. И он увидел еще – и это было самое ценное, – что убить труднее, чем умереть, и понял радостно, что смерть желанна и не страшна. Не было раскаяния и не было сожаления. Было спокойное, ясное, как глубокие воды, умиротворенное чувство. «Я убил, и меня убьют… Все правы, и все виноваты… Нет правых и виноватых… Есть два смертельных, тысячелетних врага, и никто на земле не судья над ними… Не дано знать… Но и умирая, при последнем моем издыхании, здесь, когда не видит никто, когда никто не услышит, я, приговоренный к повешению, Андрей Болотов, говорю, говорю с молитвенной верой: „Да здравствует свобода, да здравствует великий русский народ!“
Как прошел вечер и как наступила ночь, Болотов не отдал себе отчета. Он не лег и без отдыха, торопливо, путаясь в полах халата и не думая ни о чем, чувствуя только, что в душе нет боязни, и радуясь, что ее нет, ходил по камере из угла в угол. Было поздно; куранты пробили три, а в коридоре все еще было тихо. «Неужели я буду жить завтра?… Целый день… Господи, целый день…» – с робкой надеждой спросил он себя и внезапно остановился. Далеко, в другом конце коридора послышался шум. Шум этот все приближался и нарастал. Уже было ясно, что идет много людей, что люди эти идут сюда, к нему, ночью и что сейчас будет то, чего он никогда не умел представить себе, будет то необъяснимо-ужасное, чего он за минуту перед тем не боялся и даже желал.
«Они?… Да, они…» – прошептал он в холодном поту, и вдруг, согнувшись, как кошка, высокий, бледный, худой, в синем халате, отпрыгнул к стене, и изо всей силы схватился за койку. Он не заметил, как вошел жандармский полковник, как неузнаваемо бело было его лицо, как боязливы были его движения; он не слышал, что говорили ему, не видел серых шинелей, священника, и жандармов, и широкоплечего, волосатого человека в красной рубахе. Он опомнился уже на мощеном дворе, среди увядшего цветника, в углу, у водопроводной трубы. Над ним было небо, бездонное, темное, усыпанное звездами, Большая Медведица и раздвоенный Млечный Путь. Было холодно. Кругом были люди, очень много людей. Они испуганно сбились в кучу, и все как один остановившимися глазами смотрели ему прямо в глаза. И, поймав этот взгляд, Болотов взмахнул картузом и, не колеблясь, сам не веря себе, взошел на помост. Волосатый в красной рубахе палач накинул саван и задернул петлю. Куранты пробили пять.
Часть третья
I
Прошла осень и за нею зима, и снова настали весенние дни, а все еще потоками лилась кровь и не прекращался исступленный и братоубийственный бой. По-прежнему правительство судило, вешало, расстреливало и посылало карательные отряды. По-прежнему революционеры «подготовляли» восстание, печатали прокламации, «организовывали» рабочее войско и бросали бомбы в министров. Но уже каждому – и чиновникам, и студентам, и членам партии, и дружинникам, и солдатам – в глубине души было ясно то, чего они не видели ранее: что революция оскудела и что правительство торжествует победу. Начались бесчисленные аресты. Они бывали и прежде, но теперь стали часты, как осенний неугомонный дождь, и казалось, что полиция знает все, – все сокровенные партийные тайны. В декабре, на улице, в Петербурге был арестован Ипполит и через месяц повешен. Был разгромлен «Союз военных». Было схвачено и расстреляно пять матросов гвардейского экипажа. Был задержан с бомбой в руках студент, приехавший из Москвы и известный только доктору Бергу и Розенштерну. Был разыскан и конфискован склад оружия за Невской заставой. Эти признаки смущали товарищей. Розенштерн хмурил брови и отмалчивался на все вопросы. Вера Андреевна худела, желтела и жаловалась на «неконспиративность» и отсутствие «дисциплины»; Арсений Иванович вздыхал, покачивал седой головой и говорил в утешение: «Ничего, кормильцы, бывает… Битая посуда два века живет…» Но и Груздеву, и Розенштерну, и Вере Андреевне, и Залкинду, и Арсению Ивановичу иногда прямо казалось, что где-то рядом, около них, может быть в самом комитете, гнездится измена и что самое страшное в том, что никто не в силах ее разгадать.
Огромная, разбросанная по всей России партия, вчера еще грозная, внушавшая доверие и страх, слабела и истекала кровью, как слабеет и истекает кровью израненный, обессиленный, затравленный собаками зверь. Эта слабость – предчувствие поражения – ощущалась не только наверху, в комитете, но и в каждом городе, в каждом рабочем кружке, в каждой студенческой «группе», в каждой малой «организации», в каждой мелочи ежедневной жизни. Уже не было «уездных республик». Уже не было многочисленных сходок. Уже не было забастовок… Уже не было стихийных, неподготовленных покушений. Зато всюду шныряли жандармы и арестовывали без повода и разбора. Неправильно и неточно, с перебоями стучало налаженное годами хозяйственное веретено, и незаметно рвалась соединявшая товарищей нить. Кое-где в партии, в захолустных ее углах, стали раздаваться робкие голоса, что в комитете завелась провокация, что кто-то продал побежденную революцию. Но слухи эти были безымянны и голословны. Комитет знал о них и не смел верить им.
Александр Болотов вступил в партию в ноябре. Еще летом, возвратившись из плена, он понял, что не должен служить. Он понял, что если поступит иначе, то совершит непоправимую и непрощаемую неправду. Он бы затруднился сказать, когда именно произошел глубокий и тяжкий переворот, который сделал из него террориста: в Либаве, при отправлении эскадры, в Носибэ, когда пришел Небогатое, в Желтом море, в ожидании японцев, или в плену, в Киото. Каждый день мучительного похода он жил мыслью о родине, о России, о ее неслыханном унижении. Он видел, что тысячи молодых и здоровых людей, одушевленных любовью к царю, безропотно умирают, защищая Андреевский флаг. И он видел, что Россия все-таки разорена, поругана и разбита и что величайшие жертвы напрасны. Капля по капле, медлительною отравой, его проникало ошеломляющее сознание, что он обязан сражаться за родину, – сражаться не в океане, не на расстрелянном мостике корабля, не у грохочущей пушки, а дома – в той партии, которая борется за «землю и волю». Это было не книжное, бумажное увлечение и не тот безрассудный порыв, который в решительную минуту заражает слабых и недовольных. Это была купленная кровавой ценой зрелая решимость умереть за народ, невозможность жить, не служа «Великой России». Узнав, что брат Андрей арестован, он с матерью и Наташей выехал в Петербург. В Петербурге он отыскал Розенштерна. Розенштерн с радостью принял его.
В конце апреля Александр впервые был приглашен на комитетское заседание. Он не обрадовался и не счел высокою честью, что его, вчерашнего офицера и новичка в партийных делах, посвящают в «конспиративные» тайны. Казалось простым и понятным, что, рискуя за партию жизнью, он участвует в обсуждении ответственных дел.
В том же доме, у Валабуева, на Каменноостровском проспекте, как и год и два назад, собрались те же самые люди – уполномоченные и члены неуловимого комитета. Они были все налицо, точно не было революции, виселиц, террора, восстания и тюрем. Александр смотрел на них с уважением. Он верил, что перед ним главный штаб, – тот направляющий и таинственный штаб, который не знает ни орденов, ни канцелярий, ни зависти, ни соперничества, ни постыдных интриг. И ему было радостно думать, что он вместе с многоопытными и мужественными людьми служит справедливому и достойному делу.
Когда Валабуев, повернувшись стриженым красным затылком, на цыпочках» вышел из комнаты и затворил тяжелую дверь, доктор Берг начал сухо и деловито:
– Господа! Мы собрались сегодня по важному, я бы сказал, исключительно важному делу. Вам известно, что в последнее время произошли многочисленные аресты, и притом в такой обстановке, которая наводит на размышления. Я не делаю выводов, я отмечаю факт. Вчера я получил следующее письмо.
Он сделал паузу и, протянув длинную белую руку, взял лежавший на столе измятый листок. Просторный, увешанный картинами и устланный бархатным ковром зал был полон народа. На диване, под портретом Толстого, полузакрыв утомленно глаза и откинувшись головой на подушки, сидел Розенштерн. Его еврейское, острое, с курчавой бородкой лицо было спокойно и строго, точно он знал, что именно должен сказать доктор Берг. За столом, над вышитой скатертью, низко склонился Арсений Иванович. По его сгорбленным, старым плечам и напряженной жилистой шее было видно, что он удручен. На лицах Залкинда, Веры Андреевны, Алеши Груздева и других, неизвестных Александру товарищей было написано любопытство и та особенная, лихорадочная тревога, которая овладевает людьми перед неожиданным и неизбежным несчастьем. Доктор Берг аккуратно вытер очки и приступил к чтению:
«Товарищи! между вами есть провокатор. Он выдал террориста, известного под кличкою „Ипполит“, указал склад оружия за Невской заставой, донес о пребывании в Петербурге Аркадия Розенштерна, сообщил комитетскую явку. Берегитесь. Ожидайте повальных арестов. Ищите провокатора близко. Письмо сожгите. Ваш доброжелатель».
Доктор Берг приостановился и громко спросил:
– Господа, не желает ли кто-нибудь высказаться? Александр медленно поднял свои холодные, молочно-голубые глаза. Доктор Берг, высокий, бритый, прямой, в зеленом галстуке и в воротничках до ушей, небрежно помахивал бумажным листком и смотрел на товарищей пытливым и, как казалось, насмешливым взглядом. Можно было подумать, что он знает, кто провокатор, и если молчит, то единственно потому, что боится преждевременных споров. Александр удивился, Было трудно поверить, что в партии среди людей, всем сердцем любящих революцию, в беспорочном и испытанном комитете, может отыскаться предатель. И в недоумении, тщетно стараясь понять оскорбительную загадку, он еще раз заглянул в лицо доктору Бергу. Доктор Берг аккуратно, трубочкой свернул прочитанное письмо и, опуская его в карман, повторил:
– Кто просит слова, товарищи?
В комнате было светло, сияла хрустальная люстра, и обманчивый электрический свет однообразно и бледно освещал Венеру Милосскую, товарищей, ковры, картины и зеркала. Все молчали, не доверяя себе, боясь сказать неосторожное слово, пугаясь тягостных и унижающих мыслей. Наконец, после долгого колебания Арсений Иванович вздохнул и, не глядя ни на кого, теребя дрожащими пальцами скатерть, заговорил надтреснутым басом.
– Да, да… кормильцы… Положение… Положение весьма затруднительное… Как же быть? А?… И кто же этот доброжелатель?… И… и… Да нет, что же это в самом деле такое?… – он умолк и широко развел руками. Снова наступило молчание.
– Необходимо расследование… – твердо сказал доктор Берг.
– Расследование? Конечно, расследование… – точно пробужденный от сна загорячился Геннадий Геннадиевич. Он встал и, подбежав к доктору Бергу, задыхаясь и кашляя, начал быстро, взволнованно и сердито: – Надо, золотой мой, сдать это дело в комиссию… Но ведь прежде необходимо проверить… Ведь документ анонимный… Кем он написан? Я утверждаю, что он написан лицом, прикосновенным, понимаете ли, при-ко-сно-вен-ным к полиции… Только такое лицо, только полицейский, провокатор или шпион, может быть в курсе партийных дел… может знать комитетскую явку… Но если письмо писал полицейский… – Геннадий Геннадиевич передохнул и, успокаиваясь и понижая таинственно голос, договорил раздельно и веско: – Если письмо писал полицейский, то нельзя ли допустить гипотезу, конечно, только гипотезу, что письмо преследует не партийные интересы?
– То есть? – хмуро спросил Розенштерн.
– То есть не уместно ли будет предположить, что автор письма писал его в личных целях?
– Ну, уж этого я, серебряный мой, объяснить не могу… – хватаясь за грудь, снова закашлялся Геннадий Геннадиевич. – Что вы хотите?… Я ведь не полицейский… Охранной души не знаю… Я думаю только, что на основании этого документа нельзя утверждать, что между нами есть провокатор…
И хотя то, что сказал Геннадий Геннадиевич, было не убедительно и не ясно и не рассеивало душевной тревоги, и хотя каждый втайне не сомневался, что хитро придуманная «гипотеза» – пустые слова, всем товарищам стало легче, и все сразу и оживленно заговорили. Только Розенштерн нахмурился еще более, да Александр, удерживая нарастающий гнев, терпеливо ожидал окончательного решения.
– Я не могу согласиться с товарищем… – очень громко, покрывая шум голосов, возразил доктор Берг и небрежным движением поправил галстук.
– Les affaires sont les affaires… Мы получили письмо, хотя анонимный, но все-таки документ… Мы обязаны предположить, что один из нас – провокатор. Ответственность перед партией слишком значительна… – Он помолчал и, окинув беглым полунасмешливым взглядом всю комнату, сухо докончил:
– Я требую, чтобы дело было расследовано.
Груздев, одиноко сидевший в дальнем углу, при последних словах решительно поднялся с кресла. Его доброе, русское, с пушистыми волосами лицо покраснело неровными пятнами, и голос обиженно задрожал.
– Господа, я, ей-богу, не понимаю… Как нам не стыдно… Одно из двух: или мы верим друг другу, или… или… мы способны заподозрить черт знает что… Если мы верим, то это письмо надо сжечь, да, сжечь, бросить в печку… Если же кто-либо может допустить мысль, что один из нас… один из нас провокатор, тогда… тогда надо распустить комитет… Я верю всем. Я хочу, чтобы верили мне. Иначе – грязь и позор. В такой грязи работать нельзя… Я не могу… Воля ваша, а я не могу…
Он стукнул дверью и вышел. Арсений Иванович сокрушенно покачал головой:
– Да-а… Как постелешь, так и поспишь… Как же быть-то, кормильцы?…
Когда позднею ночью, после утомительных и бесплодных речей, Александр, негодуя, что комитет бессилен защититься от провокаций, удивляясь растерянности товарищей и не зная, как предотвратить надвигающуюся беду, надел пальто в нарядной прихожей, к нему подошел Розенштерн. И по острым и грустным глазам, и по твердой походке, и, главное, по тому, что он весь вечер молчал, Александр понял, о чем он хочет с ним говорить. Они вместе вышли на улицу. Бледным заревом разгоралась заря, и за Невою тускло поблескивал Исаакий.
Огромная, разбросанная по всей России партия, вчера еще грозная, внушавшая доверие и страх, слабела и истекала кровью, как слабеет и истекает кровью израненный, обессиленный, затравленный собаками зверь. Эта слабость – предчувствие поражения – ощущалась не только наверху, в комитете, но и в каждом городе, в каждом рабочем кружке, в каждой студенческой «группе», в каждой малой «организации», в каждой мелочи ежедневной жизни. Уже не было «уездных республик». Уже не было многочисленных сходок. Уже не было забастовок… Уже не было стихийных, неподготовленных покушений. Зато всюду шныряли жандармы и арестовывали без повода и разбора. Неправильно и неточно, с перебоями стучало налаженное годами хозяйственное веретено, и незаметно рвалась соединявшая товарищей нить. Кое-где в партии, в захолустных ее углах, стали раздаваться робкие голоса, что в комитете завелась провокация, что кто-то продал побежденную революцию. Но слухи эти были безымянны и голословны. Комитет знал о них и не смел верить им.
Александр Болотов вступил в партию в ноябре. Еще летом, возвратившись из плена, он понял, что не должен служить. Он понял, что если поступит иначе, то совершит непоправимую и непрощаемую неправду. Он бы затруднился сказать, когда именно произошел глубокий и тяжкий переворот, который сделал из него террориста: в Либаве, при отправлении эскадры, в Носибэ, когда пришел Небогатое, в Желтом море, в ожидании японцев, или в плену, в Киото. Каждый день мучительного похода он жил мыслью о родине, о России, о ее неслыханном унижении. Он видел, что тысячи молодых и здоровых людей, одушевленных любовью к царю, безропотно умирают, защищая Андреевский флаг. И он видел, что Россия все-таки разорена, поругана и разбита и что величайшие жертвы напрасны. Капля по капле, медлительною отравой, его проникало ошеломляющее сознание, что он обязан сражаться за родину, – сражаться не в океане, не на расстрелянном мостике корабля, не у грохочущей пушки, а дома – в той партии, которая борется за «землю и волю». Это было не книжное, бумажное увлечение и не тот безрассудный порыв, который в решительную минуту заражает слабых и недовольных. Это была купленная кровавой ценой зрелая решимость умереть за народ, невозможность жить, не служа «Великой России». Узнав, что брат Андрей арестован, он с матерью и Наташей выехал в Петербург. В Петербурге он отыскал Розенштерна. Розенштерн с радостью принял его.
В конце апреля Александр впервые был приглашен на комитетское заседание. Он не обрадовался и не счел высокою честью, что его, вчерашнего офицера и новичка в партийных делах, посвящают в «конспиративные» тайны. Казалось простым и понятным, что, рискуя за партию жизнью, он участвует в обсуждении ответственных дел.
В том же доме, у Валабуева, на Каменноостровском проспекте, как и год и два назад, собрались те же самые люди – уполномоченные и члены неуловимого комитета. Они были все налицо, точно не было революции, виселиц, террора, восстания и тюрем. Александр смотрел на них с уважением. Он верил, что перед ним главный штаб, – тот направляющий и таинственный штаб, который не знает ни орденов, ни канцелярий, ни зависти, ни соперничества, ни постыдных интриг. И ему было радостно думать, что он вместе с многоопытными и мужественными людьми служит справедливому и достойному делу.
Когда Валабуев, повернувшись стриженым красным затылком, на цыпочках» вышел из комнаты и затворил тяжелую дверь, доктор Берг начал сухо и деловито:
– Господа! Мы собрались сегодня по важному, я бы сказал, исключительно важному делу. Вам известно, что в последнее время произошли многочисленные аресты, и притом в такой обстановке, которая наводит на размышления. Я не делаю выводов, я отмечаю факт. Вчера я получил следующее письмо.
Он сделал паузу и, протянув длинную белую руку, взял лежавший на столе измятый листок. Просторный, увешанный картинами и устланный бархатным ковром зал был полон народа. На диване, под портретом Толстого, полузакрыв утомленно глаза и откинувшись головой на подушки, сидел Розенштерн. Его еврейское, острое, с курчавой бородкой лицо было спокойно и строго, точно он знал, что именно должен сказать доктор Берг. За столом, над вышитой скатертью, низко склонился Арсений Иванович. По его сгорбленным, старым плечам и напряженной жилистой шее было видно, что он удручен. На лицах Залкинда, Веры Андреевны, Алеши Груздева и других, неизвестных Александру товарищей было написано любопытство и та особенная, лихорадочная тревога, которая овладевает людьми перед неожиданным и неизбежным несчастьем. Доктор Берг аккуратно вытер очки и приступил к чтению:
«Товарищи! между вами есть провокатор. Он выдал террориста, известного под кличкою „Ипполит“, указал склад оружия за Невской заставой, донес о пребывании в Петербурге Аркадия Розенштерна, сообщил комитетскую явку. Берегитесь. Ожидайте повальных арестов. Ищите провокатора близко. Письмо сожгите. Ваш доброжелатель».
Доктор Берг приостановился и громко спросил:
– Господа, не желает ли кто-нибудь высказаться? Александр медленно поднял свои холодные, молочно-голубые глаза. Доктор Берг, высокий, бритый, прямой, в зеленом галстуке и в воротничках до ушей, небрежно помахивал бумажным листком и смотрел на товарищей пытливым и, как казалось, насмешливым взглядом. Можно было подумать, что он знает, кто провокатор, и если молчит, то единственно потому, что боится преждевременных споров. Александр удивился, Было трудно поверить, что в партии среди людей, всем сердцем любящих революцию, в беспорочном и испытанном комитете, может отыскаться предатель. И в недоумении, тщетно стараясь понять оскорбительную загадку, он еще раз заглянул в лицо доктору Бергу. Доктор Берг аккуратно, трубочкой свернул прочитанное письмо и, опуская его в карман, повторил:
– Кто просит слова, товарищи?
В комнате было светло, сияла хрустальная люстра, и обманчивый электрический свет однообразно и бледно освещал Венеру Милосскую, товарищей, ковры, картины и зеркала. Все молчали, не доверяя себе, боясь сказать неосторожное слово, пугаясь тягостных и унижающих мыслей. Наконец, после долгого колебания Арсений Иванович вздохнул и, не глядя ни на кого, теребя дрожащими пальцами скатерть, заговорил надтреснутым басом.
– Да, да… кормильцы… Положение… Положение весьма затруднительное… Как же быть? А?… И кто же этот доброжелатель?… И… и… Да нет, что же это в самом деле такое?… – он умолк и широко развел руками. Снова наступило молчание.
– Необходимо расследование… – твердо сказал доктор Берг.
– Расследование? Конечно, расследование… – точно пробужденный от сна загорячился Геннадий Геннадиевич. Он встал и, подбежав к доктору Бергу, задыхаясь и кашляя, начал быстро, взволнованно и сердито: – Надо, золотой мой, сдать это дело в комиссию… Но ведь прежде необходимо проверить… Ведь документ анонимный… Кем он написан? Я утверждаю, что он написан лицом, прикосновенным, понимаете ли, при-ко-сно-вен-ным к полиции… Только такое лицо, только полицейский, провокатор или шпион, может быть в курсе партийных дел… может знать комитетскую явку… Но если письмо писал полицейский… – Геннадий Геннадиевич передохнул и, успокаиваясь и понижая таинственно голос, договорил раздельно и веско: – Если письмо писал полицейский, то нельзя ли допустить гипотезу, конечно, только гипотезу, что письмо преследует не партийные интересы?
– То есть? – хмуро спросил Розенштерн.
– То есть не уместно ли будет предположить, что автор письма писал его в личных целях?
– Ну, уж этого я, серебряный мой, объяснить не могу… – хватаясь за грудь, снова закашлялся Геннадий Геннадиевич. – Что вы хотите?… Я ведь не полицейский… Охранной души не знаю… Я думаю только, что на основании этого документа нельзя утверждать, что между нами есть провокатор…
И хотя то, что сказал Геннадий Геннадиевич, было не убедительно и не ясно и не рассеивало душевной тревоги, и хотя каждый втайне не сомневался, что хитро придуманная «гипотеза» – пустые слова, всем товарищам стало легче, и все сразу и оживленно заговорили. Только Розенштерн нахмурился еще более, да Александр, удерживая нарастающий гнев, терпеливо ожидал окончательного решения.
– Я не могу согласиться с товарищем… – очень громко, покрывая шум голосов, возразил доктор Берг и небрежным движением поправил галстук.
– Les affaires sont les affaires… Мы получили письмо, хотя анонимный, но все-таки документ… Мы обязаны предположить, что один из нас – провокатор. Ответственность перед партией слишком значительна… – Он помолчал и, окинув беглым полунасмешливым взглядом всю комнату, сухо докончил:
– Я требую, чтобы дело было расследовано.
Груздев, одиноко сидевший в дальнем углу, при последних словах решительно поднялся с кресла. Его доброе, русское, с пушистыми волосами лицо покраснело неровными пятнами, и голос обиженно задрожал.
– Господа, я, ей-богу, не понимаю… Как нам не стыдно… Одно из двух: или мы верим друг другу, или… или… мы способны заподозрить черт знает что… Если мы верим, то это письмо надо сжечь, да, сжечь, бросить в печку… Если же кто-либо может допустить мысль, что один из нас… один из нас провокатор, тогда… тогда надо распустить комитет… Я верю всем. Я хочу, чтобы верили мне. Иначе – грязь и позор. В такой грязи работать нельзя… Я не могу… Воля ваша, а я не могу…
Он стукнул дверью и вышел. Арсений Иванович сокрушенно покачал головой:
– Да-а… Как постелешь, так и поспишь… Как же быть-то, кормильцы?…
Когда позднею ночью, после утомительных и бесплодных речей, Александр, негодуя, что комитет бессилен защититься от провокаций, удивляясь растерянности товарищей и не зная, как предотвратить надвигающуюся беду, надел пальто в нарядной прихожей, к нему подошел Розенштерн. И по острым и грустным глазам, и по твердой походке, и, главное, по тому, что он весь вечер молчал, Александр понял, о чем он хочет с ним говорить. Они вместе вышли на улицу. Бледным заревом разгоралась заря, и за Невою тускло поблескивал Исаакий.
II
По гранитному тротуару звонко стучали шаги, и на ровную мостовую ложились длинные голубые тени. Вставало солнце. Над Невою таял полупрозрачный туман. В его клубящейся мгле тонули белые бастионы крепости. На Французской набережной не было никого. Розенштерн взял под руку Александра и, наклоняясь к нему, негромко спросил:
– Ну, что скажете, Александр Николаевич?
Александр задумался на минуту. Здесь, на набережной Невы, под сияющими солнечными лучами, казалось, что приснился нелепый сон и что не было вечернего заседания. Было стыдно и горько за комитет. Но не это новое чувство смущало его. Его смущало сознание собственного бессилия – наивной неподготовленности и детского легковерия. И еще ему было противно, противно думать о полиции и жандармах. И, сердясь на себя и с неудовольствием замечая, что Розенштерн украдкою наблюдает за ним, он, не поворачивая головы, резко сказал:
– Ну, что скажете, Александр Николаевич?
Александр задумался на минуту. Здесь, на набережной Невы, под сияющими солнечными лучами, казалось, что приснился нелепый сон и что не было вечернего заседания. Было стыдно и горько за комитет. Но не это новое чувство смущало его. Его смущало сознание собственного бессилия – наивной неподготовленности и детского легковерия. И еще ему было противно, противно думать о полиции и жандармах. И, сердясь на себя и с неудовольствием замечая, что Розенштерн украдкою наблюдает за ним, он, не поворачивая головы, резко сказал: