Страница:
– Кобель и есть. А то нет? – зевнул Ваня.
– Да ведь не кобель, Ваня, а человек.
– Безусловно, что человек… Ну а как же иначе?… Что же, смотреть нам на них?
– Да ведь грех, Ваня.
– Знаю, что грех… – помолчав и не подымая глаз, возразил Ваня. – Только что же делать?… Назвался груздем, полезай в кузов… А грех Бог рассудит.
– Бог?
– Никаких я этих слов знать не желаю… – вдруг вспылив и краснея, закричал Ваня. – Знаю: за землю и волю! Вот и все, и вся недолга… Да, за землю и волю! – повторил он спокойнее и, обращаясь к Сереже, сказал:
– А что, Сергей Васильич, вам невдомек, когда Владимир Иванович приедет?
Сережа ничего не ответил. Он повернул голову к Прудовой улице и чутко прислушался. В утренних сумерках он казался весь серый: серое лицо, серая шапка, серый полушубок и сапоги. На баррикаде закашлялся и грузно зашевелился Роман Алексеевич. Было видно, как он приподнялся, приставил широкую ладонь к уху и замер. Вставала чахлая, морозная декабрьская заря. В прозрачном и чистом холодном воздухе долго и гулко стоял каждый звук. Где-то далеко, за Пресненскими прудами, погромыхивали колеса. Болотов вздрогнул. Через минуту был уже явственно слышен топот копыт по взбитому снегу и звенящий железный лязг. Первый пришел в себя Ваня.
– Никак артиллерия, Сергей Васильич…
Из училища выбежал сонный, опухший от сна Константин и таинственно, наспех зашептался с Сережей. Потом он нерешительно подошел к баррикаде, подумал и вдруг, легко перепрыгнув вал, неслышно и быстро заскользил вдоль домовых стен. Хмурая, недоумевающая, вздрагивающая на морозе дружина собиралась вокруг Сережи.
– Безусловно, семеновцы, – сказал громко Ваня. «Значит, Володя погиб», – мелькнуло у Болотова, и впервые за всю неделю он почувствовал страх. Он не отдавал себе отчета, что значит слово «семеновцы», но ему уже смутно казалось, что все, что произошло до сих пор, еще не самое тяжкое и что самое безысходное и кровавое ждет его впереди. Ему казалось теперь, что кругом не восставшая, живущая с ним одной жизнью воскресающая Москва, а груда жалких развалин – выжженная пустыня. Он понял, что Петербург изменил, что московская революция предоставлена своим слабым силам, что дружина, а значит, и он покинуты партией, покинуты всей Россией. Но как только он это понял, им овладело горделивое и гневное чувство. «Мы не сдадимся», – подумал он, и сейчас же все его мысли об убийстве и смерти, о Слезкине и драгунах показались малоценными и пустыми. «Разве нам дано знать?» – вспомнил он поразившие его слова Сережи. И когда через десять минут вернулся взволнованный Константин и прерывистым шепотом сообщил, что Поварская полна пехотой и артиллерией, Болотов выслушал его уже без тревоги. «Идешь, так иди до конца…» – опять вспомнил он. И ему было не страшно, а радостно знать, что этот безвременный и славный конец неизбежен.
XVII
XVIII
XIX
– Да ведь не кобель, Ваня, а человек.
– Безусловно, что человек… Ну а как же иначе?… Что же, смотреть нам на них?
– Да ведь грех, Ваня.
– Знаю, что грех… – помолчав и не подымая глаз, возразил Ваня. – Только что же делать?… Назвался груздем, полезай в кузов… А грех Бог рассудит.
– Бог?
– Никаких я этих слов знать не желаю… – вдруг вспылив и краснея, закричал Ваня. – Знаю: за землю и волю! Вот и все, и вся недолга… Да, за землю и волю! – повторил он спокойнее и, обращаясь к Сереже, сказал:
– А что, Сергей Васильич, вам невдомек, когда Владимир Иванович приедет?
Сережа ничего не ответил. Он повернул голову к Прудовой улице и чутко прислушался. В утренних сумерках он казался весь серый: серое лицо, серая шапка, серый полушубок и сапоги. На баррикаде закашлялся и грузно зашевелился Роман Алексеевич. Было видно, как он приподнялся, приставил широкую ладонь к уху и замер. Вставала чахлая, морозная декабрьская заря. В прозрачном и чистом холодном воздухе долго и гулко стоял каждый звук. Где-то далеко, за Пресненскими прудами, погромыхивали колеса. Болотов вздрогнул. Через минуту был уже явственно слышен топот копыт по взбитому снегу и звенящий железный лязг. Первый пришел в себя Ваня.
– Никак артиллерия, Сергей Васильич…
Из училища выбежал сонный, опухший от сна Константин и таинственно, наспех зашептался с Сережей. Потом он нерешительно подошел к баррикаде, подумал и вдруг, легко перепрыгнув вал, неслышно и быстро заскользил вдоль домовых стен. Хмурая, недоумевающая, вздрагивающая на морозе дружина собиралась вокруг Сережи.
– Безусловно, семеновцы, – сказал громко Ваня. «Значит, Володя погиб», – мелькнуло у Болотова, и впервые за всю неделю он почувствовал страх. Он не отдавал себе отчета, что значит слово «семеновцы», но ему уже смутно казалось, что все, что произошло до сих пор, еще не самое тяжкое и что самое безысходное и кровавое ждет его впереди. Ему казалось теперь, что кругом не восставшая, живущая с ним одной жизнью воскресающая Москва, а груда жалких развалин – выжженная пустыня. Он понял, что Петербург изменил, что московская революция предоставлена своим слабым силам, что дружина, а значит, и он покинуты партией, покинуты всей Россией. Но как только он это понял, им овладело горделивое и гневное чувство. «Мы не сдадимся», – подумал он, и сейчас же все его мысли об убийстве и смерти, о Слезкине и драгунах показались малоценными и пустыми. «Разве нам дано знать?» – вспомнил он поразившие его слова Сережи. И когда через десять минут вернулся взволнованный Константин и прерывистым шепотом сообщил, что Поварская полна пехотой и артиллерией, Болотов выслушал его уже без тревоги. «Идешь, так иди до конца…» – опять вспомнил он. И ему было не страшно, а радостно знать, что этот безвременный и славный конец неизбежен.
XVII
Когда взошло солнце и холодные, розовые лучи засверкали на белом снегу, Болотов увидел за Пресненскими прудами, на том месте, где вчера спешивались драгуны, две пушки. Солнце искрилось на их блестящих стволах и на окованных железом колесах. На Прудовой улице не было никого и все ставни были заколочены наглухо, только в многоэтажной кирпичной коробке – в доме купца Чижова, с пивной лавкой внизу – мелькали в окнах солдатские шапки и поблескивали штыки. Болотов понял, что на этот раз не будет пощады. «Мы не сдадимся», – стиснув зубы, повторил он себе и оглянулся на смущенную, примолкшую в ожидании дружину. У всех, даже у Проньки, лица были угрюмы и строги. Только один Сережа был такой, как всегда. По его неторопливой походке и по уверенному, негромкому голосу можно было подумать, что он все предвидел заранее, что ничего страшного случиться не может и что войска, конечно, будут разбиты. «Куроки», – с восхищением подумал Болотов. Ему давно уже не было жаль, что не он, член комитета и известный революционер, а этот юноша, беглый солдат, командует баррикадой и что не ему, любимому партией Болотову, а неведомому Сереже послушна преданная дружина, начиная с оторопевшего Проньки и кончая непроницаемым Романом Алексеевичем.
Около пушек озабоченно суетилась прислуга. Вольноопределяющийся фейерверкер, освещенный косыми утренними лучами, помахивая рукой, отдавал какие-то приказания. Он стоял справа и немного сзади орудий, у заколоченных дверей пивной лавки. Рядом с ним горели на солнце золотые пуговицы офицерской шинели. Франтоватый длинный поручик в бинокль рассматривал баррикаду. Константин, вскинув поспешно маузер, быстро прицелился. Одинокий короткий выстрел гулко прорезал тишину утра. Болотов ясно видел, как пуля шлепнулась в стену, не задев фейерверкера, как посыпались красные отбитые куски кирпичей. Он видел также, как поручик хладнокровно опустил свой бинокль, посторонился и, наклонив голову, с любопытством посмотрел на обломки. Было странно видеть этих людей, спокойно занятых своим делом. Не верилось, что именно они, вот этот франтоватый офицер и высокий, с добрым лицом вольноопределяющийся, хотят убить и, может быть, убьют его, Болотова, и что дело их состоит только в том, чтобы стрелять по почти безоружным людям из пушек. «Убьют? – прицелился Болотов. – Да, конечно, убьют…» Он не заметил, как нажал курок пальцем, но по сильной отдаче в плечо и по удаляющемуся заунывному звуку понял, что выстрелил. Фейерверкер и офицер стояли рядом по-прежнему.
– С Богом не спорь, – сказал насмешливо Ваня. – Сергей Васильевич, чего дожидаемся?
Сережа молча кивнул головой.
В морозном воздухе грянул и раскатился жидкий, разноголосый, нестройный залп. Последним, отдельно от всех, стрелял Пронька. Он стрелял, зажмурив глаза и с таким испуганным видом, точно лез в холодную воду. Болотов улыбнулся, так неузнаваемо было его скуластое, круглое, всегда беззаботное и теперь перекошенное страхом лицо. На этот раз фейерверкер упал, но не успел еще рассеяться над баррикадою дым, как от орудий поднялось и на морозе застыло волнистое белое облако. Над головой Болотова прозвенела никогда не слышанная им раньше первая, предостерегающая, шрапнель. Он не понял угрозы этого звука и опять улыбнулся: Пронька и за ним Василий Григорьевич, как по команде, нырнули в снег.
– Чего кланяетесь? Знакомы? – грубо сказал Константин.
Потом было то, чему Болотов не мог бы поверить, если бы сам не пережил этого дня. Ни одно из ожесточенных столкновений с войсками, ни одна из тех «кавалерийских атак», которые ежедневно отражала дружина, даже отдаленно не напоминала этих долгих и медленных, быстро бегущих минут. Болотов привык видеть, как после первых же залпов войска, бросая убитых, растерянно, в беспорядке отступали в казармы. Он видел это еще вчера. И хотя он понимал, что револьверный огонь – игрушки, что дружина бессильна бороться и что артиллерия сметет баррикаду, в глубине души он не верил, что «семеновцы» не отступят. Он не мог верить, что все усилия, все жертвы, все бессонные ночи были напрасны, что восстание раздавлено и что Москва опять в руках войск. Он не мог верить, что партия не пришла и не могла прийти к ним на помощь, что Петербург действительно предал их, и то, что было ясно вчера, теперь в это зимнее утро, перед гремящими жерлами пушек, казалось неправдой, беспримерною ложью. «Они отступят… Отступят», – убежденно твердил он себе, чувствуя, как пробуждается озлобление и опять воскресает несбыточная надежда. Но прошло уже четверть часа, а все так же трещали винтовки, все так же посвистывали гранаты, все так же разрывалась шрапнель. Второй снаряд не долетел шагов десяти. От взрыва его брызгами раскололся лед, обнажилась крыша перевернутого вагона и погнулись железные, набросанные поперек баррикады, листы. Но после третьего выстрела один из дружинников, часовой подмастерье Лейзер, черномазый, курчавый еврей, которого Болотов заметил еще на квартире у Слезкина, охнул, бросил револьвер и схватился за грудь. Он медленно отошел от дружины, потупился, постоял, точно раздумывая о чем-то, и не свалился, а лег лицом в снег. Изо рта его показалась густая алая пена. Вскоре весь переулок, баррикаду, дружину, Пресненские пруды, пивную лавку и пушки заволокло грязно-белым узорчатым пологом дыма. Болотов, слушая немолчный треск пуль, видя перед собой едкую, дымную стену, уже без прицела, без смысла, не уставая, стрелял из револьвера. Он решил, что будет убит, и, как только он это решил, им овладело тупое и тяжелое равнодушие. Он не думал больше о революции. Было не важно, восстал или нет Петербург, было не важно, взята или нет войсками Москва. Было важно одно: он знал, что обязан стрелять, обязан не сойти с баррикады, обязан ценой своей жизни, до конца, до последней минуты отстаивать партийное знамя. Но он не смел оглянуться крутом. По глухому падению тел и по придушенным плачущим стонам он знал, что в дружине много раненых и убитых, и боялся, что если посмотрит, то не выдержит и побежит без оглядки. Маузер его накалился, горячая сталь жгла ему руку, но он не чувствовал боли и, не жалея, выпускал последние, оставшиеся в кармане патроны. Но вот в частый, короткий винтовочный треск и в гулкие раскаты орудий ворвался новый, тоже короткий и частый, но более четкий и торопливый, рокочущий звук.
– Батюшки, из пулеметов пужают!.. – отчаянным голосом завопил Пронька и, отшвырнув далеко револьвер, повалился всем телом в снег. Болотов сбоку робко взглянул на него. Он лежал, растянувшись, уткнув лицо в землю и надвинув шапку на брови. Из-под шапки был виден крепкий, остриженный в скобку затылок. Болотов решил, что Пронька убит наповал. Но Пронька зашевелился и дернул его за пояс.
– Ложись, – сдавленным шепотом сказал он.
– Ты ранен? – спросил его Болотов.
Пронька приподнял лохматую голову и замахал ею. Губы его дрожали. По правую его руку, нахмуренный и закопченный дымом, облокотившись о баррикаду, сосредоточенно стрелял Ваня. Он обернулся на слова Болотова и, осмотрев со вниманием Проньку, толкнул его сапогом в бок.
– Безусловно, не ранен… Ах, сукин сын!.. Да вставай, вставай же, подлец!..
Пронька осторожно встал на колени и грязным, корявым пальцем молча указал Болотову на лежавшую рядом с ним бесформенную мягкую и мокрую груду. Болотов наклонился. Он увидел обрывки платья, окровавленные ноги, черные на шнурках башмаки и на размякшем снегу бурую лужу. По барашковой шапке и по разбитому черепаховому пенсне он понял, что это Василий Григорьевич. Он не испугался и даже не удивился. Теперь казалось, что так и должно быть и что нет ничего страшного в том, что убит какой-то дружинник. Ваня снова начал стрелять, и Болотов, обходя издали Проньку, подошел к нему. В тающих, разорванных клочьях дыма, в нешироком просвете мелькнула знакомая улица и на тех же знакомых местах возле чижовской лавки те же орудия и тот же франтоватый офицер около них. Болотов быстро прицелился в офицера, но кто-то сзади ударил его по плечу.
– Болотов, не слышите? Отступать… – над самым ухом крикнул Сережа. Между училищем и разрушенной баррикадой было пятнадцать – двадцать сажен. Снег на этих пятнадцати саженях был глубоко изрыт шрапнелью и изборожден солдатскими пулями. Это расстояние надо было перебежать. Пронька, не подымаясь с колен, защищенный разбитым валом, зорко, как кошка, осмотрелся кругом и первый, согнувшись и приседая, зигзагами побежал к крыльцу. Но до крыльца было еще далеко, когда он, слабо взмахнув руками, упал ничком в снег. Дружина, безмолвно следившая за его бегом, поколебалась. Но за Пронькою выбежал Константин и счастливо скрылся за дверью. За Константином ползком пополз Ваня.
Болотов и Сережа продолжали стрелять. Они, без слов понимая друг друга, решили уйти не раньше, чем вся дружина соберется в училище. И когда последний дружинник взбежал на крыльцо, Болотов, чувствуя, что на него обращены все глаза, выпрямившись и умышленно замедляя шаги, двинулся в путь. Сердце его стучало. Эти пятнадцать сажен показались длиннее пятнадцати верст, но у него ни разу не явилось желания бежать, точно он действительно не дорожил жизнью. Потом, много позже, когда он вспоминал об этой минуте, он никак не мог себе объяснить, было ли это мужество, спокойное презрение к опасности или то наивное равнодушие, когда смерть не страшна только потому, что она неизбежна? Взойдя на крыльцо, он обернулся. Густой, теперь сизый дым все еще заволакивал переулок. На развалинах разбитой, расстрелянной баррикады, на высоком древке развевались лохмотья – красное знамя. Около них, в дыму, возился кто-то темный, сутулый и длинный. Болотов узнал Романа Алексеевича. Схватив знамя, Роман Алексеевич неловко, по-стариковски, соскочил вниз, но сейчас же, точно так же, как Пронька, беспомощно поднял руки и грузно опустился на снег. Кусок красной материи остался лежать на белом снегу.
Тогда от сумрачной, сбившейся в кучу, поредевшей на две трети дружины неожиданно отделился Константин. Подергивая, точно шел дождь, плечами и перепрыгивая через простертые по дороге тела, он побежал к Роману Алексеевичу. Болотов видел, как он нагнулся над знаменем и высоко поднял его над своею головой. «Не добежит», – равнодушно подумал Болотов, но Константин, прижимая красные лохмотья к груди, уже взбегал на крыльцо.
Потянуло холодным ветром, и дым начало проносить. В другом конце переулка серые шинели солдат растянулись между домами и медленно, непрерывной и угрожающей цепью, подвигались к покинутой баррикаде. Миновав баррикаду и не доходя до училища, они внезапно остановились. Болотов взял маузер на прицел.
– Не стреляйте, – удержал его руку Сережа.
Болотов видел, как Ваня с восторженным и злобным лицом и с испугом в калмыцких глазах высунулся далеко из окна и, подняв над головой блеснувшую на солнце коробку, с силою бросил ее в толпу. И сейчас же, покрывая гром пушек, раздался оглушительный гул, точно кто-то ударил чугунным молотом по чугунной плите. От земли взвился узкий, высокий, воронкообразный столб грязно-желтого дыма. Когда он упал, на снегу валялись винтовки, шинели, фуражки и разорванные, растерзанные, неузнаваемые человеческие тела. По раздробленным взрытым камням растекались темно-красные пятна. Три десятка солдат в беспорядке отбегали по переулку.
Из дружинников никто не сказал ни слова. Еще чаще затрещали револьверные выстрелы. Как долго продолжалась эта стрельба – Болотов не мог бы сказать: он утратил счет времени. Все та же острая мысль, все то же настойчивое желание, помимо воли и разума, безраздельно владели им. Он не мог бы уйти, если бы даже и захотел. Он не спрашивал себя, бежать или нет, так чужда была мысль о спасении, до такой степени было ясно, что он умрет здесь, в этом училище, под изорванным красным знаменем. Он как в тумане помнил потом, что стрелял, пока хватало зарядов, что в столы, стены и двери без перерыва звонко щелкали пули и что пахло порохом и трудно было дышать. Он помнил также, что когда он, прячась за рамой окна, еще раз целился в артиллерийского офицера, за спиною его что-то ухнуло, затряслось и сразу бросило его на пол. Когда он встал, комнату застилали голубовато-белые волны. Он понял, что взорвалась шрапнель. Он помнил также, как загорелось училище, и как еще труднее стало дышать, и как буйные желтые языки зашумели по стенам. И он помнил, как Сережа схватил его руку и как он, и Сережа, и Константин, и белый как снег, с алыми струйками на щеках Ваня, второпях перескакивая через ступени, сбегали по обожженной, полной удушливой гари, лестнице. Внизу был пустынный и мирный, залитый солнцем училищный двор. Но как они перелезли через каменную ограду и вышли в дальние улицы и как к вечеру очутились за Москвой, в Сокольничьей роще, Болотов никогда вспомнить не мог.
Около пушек озабоченно суетилась прислуга. Вольноопределяющийся фейерверкер, освещенный косыми утренними лучами, помахивая рукой, отдавал какие-то приказания. Он стоял справа и немного сзади орудий, у заколоченных дверей пивной лавки. Рядом с ним горели на солнце золотые пуговицы офицерской шинели. Франтоватый длинный поручик в бинокль рассматривал баррикаду. Константин, вскинув поспешно маузер, быстро прицелился. Одинокий короткий выстрел гулко прорезал тишину утра. Болотов ясно видел, как пуля шлепнулась в стену, не задев фейерверкера, как посыпались красные отбитые куски кирпичей. Он видел также, как поручик хладнокровно опустил свой бинокль, посторонился и, наклонив голову, с любопытством посмотрел на обломки. Было странно видеть этих людей, спокойно занятых своим делом. Не верилось, что именно они, вот этот франтоватый офицер и высокий, с добрым лицом вольноопределяющийся, хотят убить и, может быть, убьют его, Болотова, и что дело их состоит только в том, чтобы стрелять по почти безоружным людям из пушек. «Убьют? – прицелился Болотов. – Да, конечно, убьют…» Он не заметил, как нажал курок пальцем, но по сильной отдаче в плечо и по удаляющемуся заунывному звуку понял, что выстрелил. Фейерверкер и офицер стояли рядом по-прежнему.
– С Богом не спорь, – сказал насмешливо Ваня. – Сергей Васильевич, чего дожидаемся?
Сережа молча кивнул головой.
В морозном воздухе грянул и раскатился жидкий, разноголосый, нестройный залп. Последним, отдельно от всех, стрелял Пронька. Он стрелял, зажмурив глаза и с таким испуганным видом, точно лез в холодную воду. Болотов улыбнулся, так неузнаваемо было его скуластое, круглое, всегда беззаботное и теперь перекошенное страхом лицо. На этот раз фейерверкер упал, но не успел еще рассеяться над баррикадою дым, как от орудий поднялось и на морозе застыло волнистое белое облако. Над головой Болотова прозвенела никогда не слышанная им раньше первая, предостерегающая, шрапнель. Он не понял угрозы этого звука и опять улыбнулся: Пронька и за ним Василий Григорьевич, как по команде, нырнули в снег.
– Чего кланяетесь? Знакомы? – грубо сказал Константин.
Потом было то, чему Болотов не мог бы поверить, если бы сам не пережил этого дня. Ни одно из ожесточенных столкновений с войсками, ни одна из тех «кавалерийских атак», которые ежедневно отражала дружина, даже отдаленно не напоминала этих долгих и медленных, быстро бегущих минут. Болотов привык видеть, как после первых же залпов войска, бросая убитых, растерянно, в беспорядке отступали в казармы. Он видел это еще вчера. И хотя он понимал, что револьверный огонь – игрушки, что дружина бессильна бороться и что артиллерия сметет баррикаду, в глубине души он не верил, что «семеновцы» не отступят. Он не мог верить, что все усилия, все жертвы, все бессонные ночи были напрасны, что восстание раздавлено и что Москва опять в руках войск. Он не мог верить, что партия не пришла и не могла прийти к ним на помощь, что Петербург действительно предал их, и то, что было ясно вчера, теперь в это зимнее утро, перед гремящими жерлами пушек, казалось неправдой, беспримерною ложью. «Они отступят… Отступят», – убежденно твердил он себе, чувствуя, как пробуждается озлобление и опять воскресает несбыточная надежда. Но прошло уже четверть часа, а все так же трещали винтовки, все так же посвистывали гранаты, все так же разрывалась шрапнель. Второй снаряд не долетел шагов десяти. От взрыва его брызгами раскололся лед, обнажилась крыша перевернутого вагона и погнулись железные, набросанные поперек баррикады, листы. Но после третьего выстрела один из дружинников, часовой подмастерье Лейзер, черномазый, курчавый еврей, которого Болотов заметил еще на квартире у Слезкина, охнул, бросил револьвер и схватился за грудь. Он медленно отошел от дружины, потупился, постоял, точно раздумывая о чем-то, и не свалился, а лег лицом в снег. Изо рта его показалась густая алая пена. Вскоре весь переулок, баррикаду, дружину, Пресненские пруды, пивную лавку и пушки заволокло грязно-белым узорчатым пологом дыма. Болотов, слушая немолчный треск пуль, видя перед собой едкую, дымную стену, уже без прицела, без смысла, не уставая, стрелял из револьвера. Он решил, что будет убит, и, как только он это решил, им овладело тупое и тяжелое равнодушие. Он не думал больше о революции. Было не важно, восстал или нет Петербург, было не важно, взята или нет войсками Москва. Было важно одно: он знал, что обязан стрелять, обязан не сойти с баррикады, обязан ценой своей жизни, до конца, до последней минуты отстаивать партийное знамя. Но он не смел оглянуться крутом. По глухому падению тел и по придушенным плачущим стонам он знал, что в дружине много раненых и убитых, и боялся, что если посмотрит, то не выдержит и побежит без оглядки. Маузер его накалился, горячая сталь жгла ему руку, но он не чувствовал боли и, не жалея, выпускал последние, оставшиеся в кармане патроны. Но вот в частый, короткий винтовочный треск и в гулкие раскаты орудий ворвался новый, тоже короткий и частый, но более четкий и торопливый, рокочущий звук.
– Батюшки, из пулеметов пужают!.. – отчаянным голосом завопил Пронька и, отшвырнув далеко револьвер, повалился всем телом в снег. Болотов сбоку робко взглянул на него. Он лежал, растянувшись, уткнув лицо в землю и надвинув шапку на брови. Из-под шапки был виден крепкий, остриженный в скобку затылок. Болотов решил, что Пронька убит наповал. Но Пронька зашевелился и дернул его за пояс.
– Ложись, – сдавленным шепотом сказал он.
– Ты ранен? – спросил его Болотов.
Пронька приподнял лохматую голову и замахал ею. Губы его дрожали. По правую его руку, нахмуренный и закопченный дымом, облокотившись о баррикаду, сосредоточенно стрелял Ваня. Он обернулся на слова Болотова и, осмотрев со вниманием Проньку, толкнул его сапогом в бок.
– Безусловно, не ранен… Ах, сукин сын!.. Да вставай, вставай же, подлец!..
Пронька осторожно встал на колени и грязным, корявым пальцем молча указал Болотову на лежавшую рядом с ним бесформенную мягкую и мокрую груду. Болотов наклонился. Он увидел обрывки платья, окровавленные ноги, черные на шнурках башмаки и на размякшем снегу бурую лужу. По барашковой шапке и по разбитому черепаховому пенсне он понял, что это Василий Григорьевич. Он не испугался и даже не удивился. Теперь казалось, что так и должно быть и что нет ничего страшного в том, что убит какой-то дружинник. Ваня снова начал стрелять, и Болотов, обходя издали Проньку, подошел к нему. В тающих, разорванных клочьях дыма, в нешироком просвете мелькнула знакомая улица и на тех же знакомых местах возле чижовской лавки те же орудия и тот же франтоватый офицер около них. Болотов быстро прицелился в офицера, но кто-то сзади ударил его по плечу.
– Болотов, не слышите? Отступать… – над самым ухом крикнул Сережа. Между училищем и разрушенной баррикадой было пятнадцать – двадцать сажен. Снег на этих пятнадцати саженях был глубоко изрыт шрапнелью и изборожден солдатскими пулями. Это расстояние надо было перебежать. Пронька, не подымаясь с колен, защищенный разбитым валом, зорко, как кошка, осмотрелся кругом и первый, согнувшись и приседая, зигзагами побежал к крыльцу. Но до крыльца было еще далеко, когда он, слабо взмахнув руками, упал ничком в снег. Дружина, безмолвно следившая за его бегом, поколебалась. Но за Пронькою выбежал Константин и счастливо скрылся за дверью. За Константином ползком пополз Ваня.
Болотов и Сережа продолжали стрелять. Они, без слов понимая друг друга, решили уйти не раньше, чем вся дружина соберется в училище. И когда последний дружинник взбежал на крыльцо, Болотов, чувствуя, что на него обращены все глаза, выпрямившись и умышленно замедляя шаги, двинулся в путь. Сердце его стучало. Эти пятнадцать сажен показались длиннее пятнадцати верст, но у него ни разу не явилось желания бежать, точно он действительно не дорожил жизнью. Потом, много позже, когда он вспоминал об этой минуте, он никак не мог себе объяснить, было ли это мужество, спокойное презрение к опасности или то наивное равнодушие, когда смерть не страшна только потому, что она неизбежна? Взойдя на крыльцо, он обернулся. Густой, теперь сизый дым все еще заволакивал переулок. На развалинах разбитой, расстрелянной баррикады, на высоком древке развевались лохмотья – красное знамя. Около них, в дыму, возился кто-то темный, сутулый и длинный. Болотов узнал Романа Алексеевича. Схватив знамя, Роман Алексеевич неловко, по-стариковски, соскочил вниз, но сейчас же, точно так же, как Пронька, беспомощно поднял руки и грузно опустился на снег. Кусок красной материи остался лежать на белом снегу.
Тогда от сумрачной, сбившейся в кучу, поредевшей на две трети дружины неожиданно отделился Константин. Подергивая, точно шел дождь, плечами и перепрыгивая через простертые по дороге тела, он побежал к Роману Алексеевичу. Болотов видел, как он нагнулся над знаменем и высоко поднял его над своею головой. «Не добежит», – равнодушно подумал Болотов, но Константин, прижимая красные лохмотья к груди, уже взбегал на крыльцо.
Потянуло холодным ветром, и дым начало проносить. В другом конце переулка серые шинели солдат растянулись между домами и медленно, непрерывной и угрожающей цепью, подвигались к покинутой баррикаде. Миновав баррикаду и не доходя до училища, они внезапно остановились. Болотов взял маузер на прицел.
– Не стреляйте, – удержал его руку Сережа.
Болотов видел, как Ваня с восторженным и злобным лицом и с испугом в калмыцких глазах высунулся далеко из окна и, подняв над головой блеснувшую на солнце коробку, с силою бросил ее в толпу. И сейчас же, покрывая гром пушек, раздался оглушительный гул, точно кто-то ударил чугунным молотом по чугунной плите. От земли взвился узкий, высокий, воронкообразный столб грязно-желтого дыма. Когда он упал, на снегу валялись винтовки, шинели, фуражки и разорванные, растерзанные, неузнаваемые человеческие тела. По раздробленным взрытым камням растекались темно-красные пятна. Три десятка солдат в беспорядке отбегали по переулку.
Из дружинников никто не сказал ни слова. Еще чаще затрещали револьверные выстрелы. Как долго продолжалась эта стрельба – Болотов не мог бы сказать: он утратил счет времени. Все та же острая мысль, все то же настойчивое желание, помимо воли и разума, безраздельно владели им. Он не мог бы уйти, если бы даже и захотел. Он не спрашивал себя, бежать или нет, так чужда была мысль о спасении, до такой степени было ясно, что он умрет здесь, в этом училище, под изорванным красным знаменем. Он как в тумане помнил потом, что стрелял, пока хватало зарядов, что в столы, стены и двери без перерыва звонко щелкали пули и что пахло порохом и трудно было дышать. Он помнил также, что когда он, прячась за рамой окна, еще раз целился в артиллерийского офицера, за спиною его что-то ухнуло, затряслось и сразу бросило его на пол. Когда он встал, комнату застилали голубовато-белые волны. Он понял, что взорвалась шрапнель. Он помнил также, как загорелось училище, и как еще труднее стало дышать, и как буйные желтые языки зашумели по стенам. И он помнил, как Сережа схватил его руку и как он, и Сережа, и Константин, и белый как снег, с алыми струйками на щеках Ваня, второпях перескакивая через ступени, сбегали по обожженной, полной удушливой гари, лестнице. Внизу был пустынный и мирный, залитый солнцем училищный двор. Но как они перелезли через каменную ограду и вышли в дальние улицы и как к вечеру очутились за Москвой, в Сокольничьей роще, Болотов никогда вспомнить не мог.
XVIII
Миша провел лето в деревне. В конце августа, когда тронутые первыми утренниками пожелтели молодые березы и зарделись поля уже красной гречихи, он начал собираться в Петербург, в университет. Две недели без роздыха сеял лукавый осенний дождик. Когда он переставал и сквозь рыхлые облака проглядывало горячее солнце, воздух вдруг наполнялся прозрачной и влажной свежестью, а на отдыхающих отъезжих полях серебрились тонкие волосы паутины. Лес изменился давно. По оврагам и между деревьями, в перегнившей пахучей хвое, увядали опавшие, омертвелые листья. Птицы умолкли. Иногда подымался ветер, гнул обнаженные сучья и кружил ржавый лист. В фруктовом саду и на огородах запестрели румяные яблоки, светло-зеленые кочаны капусты и желтые огурцы. Запахло хмелем, укропом и мятой. Проселочные дороги тонули в черной глубокой жиже, и терпеливые кони, пофыркивая, с трудом вытаскивали тяжеловесный дедовский тарантас. Стояла ранняя, но уже прощальная, ущербленная осень.
Миша скучал все лето. Ему казалось, что он обязан быть в Петербурге, что он нужен Андрюше, что он опоздает на баррикады и что каждый день, прожитый здесь, в безвестной глуши, потерян им без возврата. Он испытывал печальное чувство вынужденного безделья. С каждым днем его нетерпение росло. Он стал избегать докучных расспросов матери, разговоров с сестрой и задорно спорил с отцом, понимая всю обидную бесплодность раздражительных споров. Но только в первых числах сентября Николай Степанович согласился на его отъезд в Петербург.
Миша поднялся в этот день с зарею и сейчас же побежал в конюшню напомнить Тихону, что пора запрягать. Ночью шел дождь. По небу плыли остатки разорванных туч. Полуголые, ощипанные березы бессильно никли мокрыми ветвями. Миша, шлепая по жидкой грязи и прыгая через лужи, прошел на конюшенный двор. Тихона не было. Сильно пахло конским навозом, опилками и соломой. На звуки его легких шагов Голубка повернула точеную голову и напряженно скосила черный, блестящий и умный глаз. В соседнем деннике Золотой, нюхом почуяв Мишу, начал мелко перебирать ногами; Миша обнял Голубку, и сразу вся радость исчезла. Стало грустно. Близкий отъезд не казался более желанным. Голубка, похрапывая, жалась боком к деревянной перегородке и, скрутив шею, переставляла стройные ноги. Миша бросил ее и выбежал на порог. На мокрой, черной, изъезженной и размытой земле валялись пучки соломы и кем-то оброненная, заржавленная подкова. Миша по привычке поднял ее на счастье. Через двор, на другой стороне, краснели кирпичные, крытые тесом, службы. За ними хмурились зеленые сосны. Миша, задумчиво помахивая сорванной веткой, побрел назад, к дому. Ему казалось теперь, что незачем уезжать. Дома, в полутемных сырых сенях, стоял Николай Степанович и, пыхтя папиросой, разговаривал с пожилым, с детства знакомым, управляющим Алексеем Антоновичем. Алексей Антонович, наклонив набок лысую голову, выставив огромный живот и заложив за спину пухлые руки, слушал барина с едва уловимой улыбкой и изредка вставлял короткие, как будто случайные замечания.
– В Курбатовской роще, – говорил, сердясь, Николай Степанович, – всего-навсего двадцать пять десятин. Стало быть, какой же расчет, если я отдаю по четыреста?… Посуди сам. Ты скажи ему, какая же это цена?
– Да ведь осинник-с, ваше превосходительство, – сказал Алексей Антоныч и, подняв глаза к потолку, вздохнул.
– Ну, что ж, что осинник?… Можаровы продали вон по четыреста пятьдесят… Для чего же нашему добру пропадать?
– Это точно-с, – опять вздохнул Алексей Антоныч.
– Ну вот, видишь, так ты ему и скажи… Так и скажи, что генерал не согласен…
– Сказать можно-с… Отчего не сказать?… Да только…
– А, Миша, – обернулся Николай Степанович к сыну. – Пройди, Миша, в бильярдную: от Саши письмо.
Миша поморщился. Письма брата вызывали бурные и недостойные ссоры. Показалось, что в доме стало вдруг неуютно и мрачно и что разговоры о лесе, о ценах, о Можарове, о продаже неуместны и мелочны. Опять захотелось уехать. Он прошел через высокую с колоннами залу, бросился на диван и, не обращая внимания на мать и сестру, угрюмо стал ждать отца.
Через минуту раскрылись двери, и Николай Степанович, усевшись в любимое мягкое с резною спинкою кресло и вынув письмо, торжественным голосом начал читать. Письмо было из Киото, и в нем Саша с солдатской точностью, без пояснений, приводил речь японского генерала к русским военнопленным.
«Находясь здесь, – читал Николай Степанович, – вы должны дружески относиться друг к другу и воздерживаться в поведении, так как примерное поведение возвышает достоинство воина, помня, что соблюдение этого пленными есть услуга отечеству, а пока следует ждать заключения мира».
Николай Степанович опустил письмо и затрясся:
– Как… Как… Как?… Какой-то японец… японец, – задыхаясь и багровея, повторял он, – смеет учить… учить… офицеров русского флота!.. Смеет учить!.. Смеет!.. О, Господи, Господи!..
Мишу речь японского генерала не тронула. Было неприятно и скучно, что отец взволновался. «К чему эта торжественность, этот гнев? Ну, Саша в плену… Ну, конечно, в плену не легко, японцы не уважают пленных… Но ведь сами пленные виноваты… Они должны были знать, куда и на что идут и за кого будут сражаться… Да, наконец, почему японцам и не читать наставлений? Разве наш флот не доказал в Порт-Артуре и при Цусиме, что ему грош цена? Разве японцы не умнее, не образованнее, не культурнее нас? Разве в Японии творится что-нибудь похожее на то, что мы видим ежедневно в России? И почему папа не думает о тех, кто погибает за революцию…» Так рассуждал Миша, с раздражением слушая отца и думая о своем, о том, что засиделся в деревне, что, слава Богу, уезжает сегодня и что в Петербурге непременно разыщет Андрюшу.
– Господи, унижение какое!.. – всхлипнул вдруг Николай Степанович. Миша не выдержал:
– Унижение? В чем унижение? Разве наши офицеры не заслужили?
Татьяна Михайловна с упреком взглянула на Мишу. Эти сварливые ссоры опечалили собою все лето, и от них семейное, неуступчивое непонимание не уменьшилось, а выросло еще более. Татьяна Михайловна не спрашивала себя, кто виноват и кто прав: она жалела мужа и боялась за сына. Предчувствуя, что и этот, последний, день омрачится неразрешимою рознью, она робко сказала:
– Не судите, да не судимы будете, Миша.
Но Николай Степанович уже встал со своего кресла.
– Нет, нет, нет… Это немыслимо… Сил моих нету… Ты, матушка, не мешайся, а ты, сударь мой, еще из пеленок не вышел… Еще молоко на губах не обсохло… В чем унижение? Не можешь понять?… Смотри, Михаил!..
Наташа подошла к отцу и, прижимаясь к колючей, небритой щеке, поцеловала его.
– Вот, Бог даст, скоро приедет Саша, – ласково шепнула она.
– Приедет Саша… Приедет, – успокаиваясь, забормотал Николай Степанович. – Срам!.. Поношение!.. Позор!..
Наступил час отъезда. Буйный, порывистый ветер вихрем носился по саду, шумел верхушками лип и взметал покоробленные, увядшие листья. Свинцовые, мягкие по краям, облака заволокли небо. На дворе было холодно. Когда перед дорогою все, по обычаю, присели на стулья и Миша в последний раз увидел косынку матери и ее заплаканное лицо, голубые глаза Наташи, старческий румянец отца, почернелые по стенам портреты и турецкие пуховые, обитые клетчатой материей диваны; когда он в последний раз услышал ворчливый и любящий голос Николая Степановича, убеждавший не «якшаться с волосатиками и усердно учиться, чтобы потом честно послужить родине»; когда он поймал беглые, полные затаенной тревоги взгляды сестры, – ему опять стало жаль расставаться с тем, что так долго казалось докукой: и с садом, и с матерью, и с отцом, и с Наташей, и с рощей, и с речкой, и с конюшней, и со всей бесхитростной деревенской жизнью. Стало жаль старого, огорченного и растерянного отца и безответную, без ропота покорную мать. На секунду мелькнула мысль, что он задумал неправдивое и недоброе дело и что его никто не ждет в Петербурге. Но эта мысль сейчас же угасла. «Если я социалист и революционер, – сказал он себе, уверенный, что он действительно революционер и социалист, – то я не вправе жалеть: мой долг смело, без сожаления, отдать свою жизнь». Он встал и подошел к матери. Татьяна Михайловна обняла трясущимися руками его кудрявую голову и долго, не отрываясь, смотрела в его юношеские глаза. Потом, подняв руку, быстро закрестила его. Николай Степанович отвернулся и, всхлипнув, с дрожью в голосе сказал:
– Ну, прощай, Михаил!.. Дай Бог в добрый час… Не навеки прощаемся…
Ветер утих. Побрякивала у крыльца тройка. Тихон, в коричневом армяке, прямо, как палка, сидел на козлах. Горничная Даша, подоткнув подол ситцевой юбки и старательно, чтобы не замочить ноги, обходя лужи, подошла к тарантасу и застегнула кожаный фартук. Миша махнул платком, и лошади тронулись. Замелькали болотца, версты, перелески и черные распаханные поля. Свернули на Орловский большак и въехали в побуревший Можаровской лес. С еще зеленых листьев орешника брызнули крупные, холодные капли. Скрылась болотовская усадьба. И как только она скрылась вдали, Миша с легкомыслием юности тотчас забыл о тех, кого он оставил. Он с облегчением вздохнул и беззаботно стал думать о том, что он – студент, независимый человек, что он едет в Петербург, что он увидит Андрюшу и что много прекрасного и нежданного ожидает его впереди. И когда тройка остановилась у Мятлевской станции, ему уже никого и ничего не было жаль.
Миша скучал все лето. Ему казалось, что он обязан быть в Петербурге, что он нужен Андрюше, что он опоздает на баррикады и что каждый день, прожитый здесь, в безвестной глуши, потерян им без возврата. Он испытывал печальное чувство вынужденного безделья. С каждым днем его нетерпение росло. Он стал избегать докучных расспросов матери, разговоров с сестрой и задорно спорил с отцом, понимая всю обидную бесплодность раздражительных споров. Но только в первых числах сентября Николай Степанович согласился на его отъезд в Петербург.
Миша поднялся в этот день с зарею и сейчас же побежал в конюшню напомнить Тихону, что пора запрягать. Ночью шел дождь. По небу плыли остатки разорванных туч. Полуголые, ощипанные березы бессильно никли мокрыми ветвями. Миша, шлепая по жидкой грязи и прыгая через лужи, прошел на конюшенный двор. Тихона не было. Сильно пахло конским навозом, опилками и соломой. На звуки его легких шагов Голубка повернула точеную голову и напряженно скосила черный, блестящий и умный глаз. В соседнем деннике Золотой, нюхом почуяв Мишу, начал мелко перебирать ногами; Миша обнял Голубку, и сразу вся радость исчезла. Стало грустно. Близкий отъезд не казался более желанным. Голубка, похрапывая, жалась боком к деревянной перегородке и, скрутив шею, переставляла стройные ноги. Миша бросил ее и выбежал на порог. На мокрой, черной, изъезженной и размытой земле валялись пучки соломы и кем-то оброненная, заржавленная подкова. Миша по привычке поднял ее на счастье. Через двор, на другой стороне, краснели кирпичные, крытые тесом, службы. За ними хмурились зеленые сосны. Миша, задумчиво помахивая сорванной веткой, побрел назад, к дому. Ему казалось теперь, что незачем уезжать. Дома, в полутемных сырых сенях, стоял Николай Степанович и, пыхтя папиросой, разговаривал с пожилым, с детства знакомым, управляющим Алексеем Антоновичем. Алексей Антонович, наклонив набок лысую голову, выставив огромный живот и заложив за спину пухлые руки, слушал барина с едва уловимой улыбкой и изредка вставлял короткие, как будто случайные замечания.
– В Курбатовской роще, – говорил, сердясь, Николай Степанович, – всего-навсего двадцать пять десятин. Стало быть, какой же расчет, если я отдаю по четыреста?… Посуди сам. Ты скажи ему, какая же это цена?
– Да ведь осинник-с, ваше превосходительство, – сказал Алексей Антоныч и, подняв глаза к потолку, вздохнул.
– Ну, что ж, что осинник?… Можаровы продали вон по четыреста пятьдесят… Для чего же нашему добру пропадать?
– Это точно-с, – опять вздохнул Алексей Антоныч.
– Ну вот, видишь, так ты ему и скажи… Так и скажи, что генерал не согласен…
– Сказать можно-с… Отчего не сказать?… Да только…
– А, Миша, – обернулся Николай Степанович к сыну. – Пройди, Миша, в бильярдную: от Саши письмо.
Миша поморщился. Письма брата вызывали бурные и недостойные ссоры. Показалось, что в доме стало вдруг неуютно и мрачно и что разговоры о лесе, о ценах, о Можарове, о продаже неуместны и мелочны. Опять захотелось уехать. Он прошел через высокую с колоннами залу, бросился на диван и, не обращая внимания на мать и сестру, угрюмо стал ждать отца.
Через минуту раскрылись двери, и Николай Степанович, усевшись в любимое мягкое с резною спинкою кресло и вынув письмо, торжественным голосом начал читать. Письмо было из Киото, и в нем Саша с солдатской точностью, без пояснений, приводил речь японского генерала к русским военнопленным.
«Находясь здесь, – читал Николай Степанович, – вы должны дружески относиться друг к другу и воздерживаться в поведении, так как примерное поведение возвышает достоинство воина, помня, что соблюдение этого пленными есть услуга отечеству, а пока следует ждать заключения мира».
Николай Степанович опустил письмо и затрясся:
– Как… Как… Как?… Какой-то японец… японец, – задыхаясь и багровея, повторял он, – смеет учить… учить… офицеров русского флота!.. Смеет учить!.. Смеет!.. О, Господи, Господи!..
Мишу речь японского генерала не тронула. Было неприятно и скучно, что отец взволновался. «К чему эта торжественность, этот гнев? Ну, Саша в плену… Ну, конечно, в плену не легко, японцы не уважают пленных… Но ведь сами пленные виноваты… Они должны были знать, куда и на что идут и за кого будут сражаться… Да, наконец, почему японцам и не читать наставлений? Разве наш флот не доказал в Порт-Артуре и при Цусиме, что ему грош цена? Разве японцы не умнее, не образованнее, не культурнее нас? Разве в Японии творится что-нибудь похожее на то, что мы видим ежедневно в России? И почему папа не думает о тех, кто погибает за революцию…» Так рассуждал Миша, с раздражением слушая отца и думая о своем, о том, что засиделся в деревне, что, слава Богу, уезжает сегодня и что в Петербурге непременно разыщет Андрюшу.
– Господи, унижение какое!.. – всхлипнул вдруг Николай Степанович. Миша не выдержал:
– Унижение? В чем унижение? Разве наши офицеры не заслужили?
Татьяна Михайловна с упреком взглянула на Мишу. Эти сварливые ссоры опечалили собою все лето, и от них семейное, неуступчивое непонимание не уменьшилось, а выросло еще более. Татьяна Михайловна не спрашивала себя, кто виноват и кто прав: она жалела мужа и боялась за сына. Предчувствуя, что и этот, последний, день омрачится неразрешимою рознью, она робко сказала:
– Не судите, да не судимы будете, Миша.
Но Николай Степанович уже встал со своего кресла.
– Нет, нет, нет… Это немыслимо… Сил моих нету… Ты, матушка, не мешайся, а ты, сударь мой, еще из пеленок не вышел… Еще молоко на губах не обсохло… В чем унижение? Не можешь понять?… Смотри, Михаил!..
Наташа подошла к отцу и, прижимаясь к колючей, небритой щеке, поцеловала его.
– Вот, Бог даст, скоро приедет Саша, – ласково шепнула она.
– Приедет Саша… Приедет, – успокаиваясь, забормотал Николай Степанович. – Срам!.. Поношение!.. Позор!..
Наступил час отъезда. Буйный, порывистый ветер вихрем носился по саду, шумел верхушками лип и взметал покоробленные, увядшие листья. Свинцовые, мягкие по краям, облака заволокли небо. На дворе было холодно. Когда перед дорогою все, по обычаю, присели на стулья и Миша в последний раз увидел косынку матери и ее заплаканное лицо, голубые глаза Наташи, старческий румянец отца, почернелые по стенам портреты и турецкие пуховые, обитые клетчатой материей диваны; когда он в последний раз услышал ворчливый и любящий голос Николая Степановича, убеждавший не «якшаться с волосатиками и усердно учиться, чтобы потом честно послужить родине»; когда он поймал беглые, полные затаенной тревоги взгляды сестры, – ему опять стало жаль расставаться с тем, что так долго казалось докукой: и с садом, и с матерью, и с отцом, и с Наташей, и с рощей, и с речкой, и с конюшней, и со всей бесхитростной деревенской жизнью. Стало жаль старого, огорченного и растерянного отца и безответную, без ропота покорную мать. На секунду мелькнула мысль, что он задумал неправдивое и недоброе дело и что его никто не ждет в Петербурге. Но эта мысль сейчас же угасла. «Если я социалист и революционер, – сказал он себе, уверенный, что он действительно революционер и социалист, – то я не вправе жалеть: мой долг смело, без сожаления, отдать свою жизнь». Он встал и подошел к матери. Татьяна Михайловна обняла трясущимися руками его кудрявую голову и долго, не отрываясь, смотрела в его юношеские глаза. Потом, подняв руку, быстро закрестила его. Николай Степанович отвернулся и, всхлипнув, с дрожью в голосе сказал:
– Ну, прощай, Михаил!.. Дай Бог в добрый час… Не навеки прощаемся…
Ветер утих. Побрякивала у крыльца тройка. Тихон, в коричневом армяке, прямо, как палка, сидел на козлах. Горничная Даша, подоткнув подол ситцевой юбки и старательно, чтобы не замочить ноги, обходя лужи, подошла к тарантасу и застегнула кожаный фартук. Миша махнул платком, и лошади тронулись. Замелькали болотца, версты, перелески и черные распаханные поля. Свернули на Орловский большак и въехали в побуревший Можаровской лес. С еще зеленых листьев орешника брызнули крупные, холодные капли. Скрылась болотовская усадьба. И как только она скрылась вдали, Миша с легкомыслием юности тотчас забыл о тех, кого он оставил. Он с облегчением вздохнул и беззаботно стал думать о том, что он – студент, независимый человек, что он едет в Петербург, что он увидит Андрюшу и что много прекрасного и нежданного ожидает его впереди. И когда тройка остановилась у Мятлевской станции, ему уже никого и ничего не было жаль.
XIX
Только в начале декабря Мише удалось разыскать партийную «явку». В хмельные дни забастовки он, в мятежном и радостном опьянении, в пьяном чаду недолговечной свободы, бегал на митинги, исступленно хлопал ораторам, пел «Вставай, подымайся…», кричал «ура» и требовал Учредительного собрания. Он научился книжным словам и теперь бойко говорил о партии, о «программе-minimum» и «программе-maximum», «о трудовой республике» и «о социализации земли». Но в глубине души он не верил, что эта буйная суета и есть революция. Только Андрюша и таинственный комитет были в его глазах «настоящими революционерами», то есть теми призванными людьми, которые по своей воле устроят светлый и справедливый мир. Но как их найти, он не знал. И когда, наконец, его случайный приятель, бородатый и волосатый технолог, взялся указать ему «явку», он почувствовал такую горячую благодарность, точно исполнялось заветное желание всей его жизни. Технолог сдержал слово, и Миша уже за неделю начал готовиться к высокоторжественному событию. «А вдруг они скажут, что я не годен?… Вдруг скажут, что я еще молод?» – в страхе спрашивал он себя. Но эта мысль казалась такой обидно-несправедливой, такой незаслуженной и жестокой, что он не мог верить ей и, успокаиваясь, начинал мечтать о той желанной минуте, когда увидит Андрюшу и комитет. «Я войду и прямо скажу: „Товарищи, я готов умереть за революцию…“ И больше ничего… Они увидят и спросят, кто я такой и сколько мне лет. Тогда я скажу, что мои годы ничего не значат, потому что я все равно решил умереть… Или так: я войду и скажу: „Возьмите меня в боевую дружину…“ Или еще лучше: я могу сказать им: „Хотя я и молод, но молодость не помешает мне умереть за землю и волю…“ А о том, что Андрюша – мне брат, я не скажу ни одного слова… Андрюша будет в это время в соседней комнате. Ему доложат о молодом студенте. Он пожелает познакомиться с ним и выйдет, чтобы пожать ему руку. И увидит меня…»