– Не помню-с! – лаконично ответил он.
   И все эти издевательства были так себе, ни с того ни с сего! Я его раньше не знала и после, к счастью, не встречала.
   Он также меня совсем не знал. Была ли то профессиональная злоба? Была ли месть сыну за упорное молчание на допросах? Не знаю. Но я жестоко страдала от такого обращения.
   На своего товарища Анжело он имел огромное влияние. Тот был еще неопытен и, видимо, ему подчинялся. Однако не раз случалось, что после отказа Орчинского мне в свидании с сыном в переднюю выходил Анжело и тихо говорил: «Приезжайте в семь часов – я там буду и допущу!» Или брал принесенные сыну книги и говорил: «Пересмотрю сегодня, завтра он получит!»
   А через Орчинского книги доходили через десять дней. Понятно, что я чувствовала к Анжело живую благодарность.
   К сыну тоже он относился корректно: присутствуя при свиданиях, подавал ему руку, брал газету для чтения, не слушая будто бы нашего разговора, вместо двадцати минут – сидел час.
   Если можно иметь доброе чувство к жандарму, я его сохранила к поручику Анжело. Да и сын мой, когда был выпущен на свободу, счел возможным пожать руку только ему.
   Но таким, однако, он был только тогда, когда его не видел Орчинский; при нем же он не смел выказывать человеческие чувства. Я очень хорошо запомнила разговор между ними, услышанный мною во время обычного ожидания в передней. Оба были в соседней комнате, была упомянута моя фамилия; я прислушалась.
   – Как-никак мать! – сказал Анжело.
   – Фю-фю-фю! – засвистал Орчинский. – Мало тут матерей шляется!
   – Бросила семью, живет одна-одинешенька для сына, никого здесь у нее знакомых! – все еще соболезновал первый.
   – Ну ты разнежился! – заорал второй. – Небось такое же отродье, как и сын! Обыскать бы ее как следует, пошарить – так я уверен, что тоже можно бы под замок посадить. Глуп ты еще, я вижу!
   И Анжело в этот день отказал мне в свидании.
   Сына в этот раз я нашла не в тюрьме – тюрьмы все были переполнены. Царство Плеве сказывалось во всем: хватали направо и налево, целыми партиями отправляли в Сибирь, и никакого снисхождения к малейшему проявлению свободомыслия не было. Сын был помещен в Сретенской части. Когда я, в первый раз приехав на свидание, въехала во двор части, я прямо против ворот в окне за решеткой увидела его голову. У меня немного отлегло от сердца. Был июнь месяц, окно было открыто, и он мог видеть происходящее во дворе. Правда, хорошего видеть не приходилось: привозили пьяных десятками, да усердно колотили их. Но все же это была не настоящая тюрьма. Как он мне обрадовался, увидев меня из окна! Как замахал платком! Сердце мое трепетало: опять взаперти! Но когда его привели в приемную, я могла свободно его обнять. Однако, едва я спросила, за что он опять арестован, как из-за газеты раздался голос Анжело: «По делу говорить не полагается!» Сын только пожал плечами.
   Как бы то ни было, положение сына относительно, конечно, было сносно. По крайней мере он не задыхался: окна были открыты, и заключенные могли переговариваться, а и это уже много для узников. С своей стороны я делала, что могла, чтобы облегчить сыну жизнь: снабжала его книгами, хорошей пищей, цветами… Но добиться, за что он был арестован, не было возможности. На все мои вопросы господа жандармы отвечали так, чтобы можно было предположить самое худшее. Но я знала хорошо, что преступления со стороны сына быть не могло. Знала я и повадку жандармов преувеличивать во много раз вину политиков.
   Время быстро летело от свидания к свиданию, и подошел август. Мои младшие дети учились в гимназии, и наступавшее учебное время требовало настоятельно моего присутствия дома, пока не наладятся их уроки. Что было делать? Бесконечно жаль оставить сына одного в Москве, где у него не было ни души близкой, невозможно было также не позаботиться о младших. Я решилась добиться узнать хоть приблизительный срок освобождения сына, чтобы, устроив все дома, вернуться к этому времени. Мне пришлось говорить об этом с Орчинским. Узнав, что мне необходимо ехать, он как-то оживился, и в глазах его мелькнуло странное выражение. Он вдруг стал вежлив и словоохотлив.
   – Конечно, конечно, поезжайте! – советовал он. – Надо еще навести справки, получить ответы, вероятно, мы через месяц отпустим вашего сына продолжать путь на Урал!
   Я была рада и этой надежде. Могла ли я подозревать, что мне готовили западню?
   Но, прежде чем ехать домой, я ранее проехала в Петербург, надеясь сделать там что-нибудь для него. Директор Лопухин меня тотчас же принял, но, к моему изумлению, оказалось, что он ничего не знал о задержке сына в Москве. Он отнесся к этому серьезно, обещал немедленно узнать, в чем дело, и сказал мне на прощанье:
   – Я думаю, что тут какое-то недоразумение, иначе у нас в департаменте было бы что-нибудь известно!
   – Хорошо недоразумение! – не удержалась я. – Из-за недоразумения держать человека уже три месяца взаперти!
   Лопухин сконфузился немного и сказал, что если это так окажется, то он допустит сына вернуться в Петербург держать экзамен в Горном институте прежде исполнения приговора.
   Окрыленная этой надеждой, вернувшись домой, я несколько успокоила встревоженного мужа этим обещанием. Значит, дело было не так плохо, и нашим тревогам мог настать скорый конец. Не тут-то было! Пока я устраивала младших детей, от сына получались письма, но что-то уж очень короткие: он писал только, что здоров и ни в чем не нуждается. Краткость эта меня тревожила: обыкновенно он писал обстоятельные. Поэтому, наладив кое-как учебную часть младших, в начале сентября я поспешила опять в Москву, тотчас же отправилась в жандармское управление и вызвала Орчинского. После обычных приемов ожидания, он наконец вышел ко мне. Лицо его имело злорадное выражение, и он иронически улыбался.
   – Опять пожаловали? – усмехнулся он и на мой вопрос об освобождении сына беззаботно прибавил:
   – Да не скоро! месяца через три!
   – Как? – спросила я. – Вы же сами обещали освободить сына в сентябре?
   – Мало ли что я обещал! Открылись новые обстоятельства… Пришлось перевести вашего сына в тюрьму, – и глаза его приняли кошачье выражение.
   – Как в тюрьму? Опять? В одиночное заключение? – закричала я.
   – Да-с, в одиночное заключение! – был ответ. Я едва удержалась на ногах… Но я не хотела дать ему наслаждаться моим отчаянием. Я поборола себя и сказала:
   – Потрудитесь дать мне свидание с сыном!
   – Но это ужасно далеко! – сказал поручик Орчинский с видимой насмешкой. – Это у Бутырской заставы – долго ехать!
   Я видела, что он издевается.
   – Я прошу свидания с сыном на законном основании, как мать и как приезжая. Я желаю видеть сына!
   Он щелкнул шпорами.
   – Завтра, в два часа!
   Нечего и говорить, что в тюрьму я приехала своевременно. Меня встретил Анжело. Он почему-то был смущен, но, взволнованная предстоявшим свиданием, я не обратила на это внимания. Скоро, однако, я поняла причину этого смущения, когда он привел меня в какую-то каморку, в которой, за двумя частыми, как решето, решетками, я едва могла различить какую-то человеческую фигуру. И только хорошо присмотревшись, я с ужасом и отчаянием убедилась, что это мой сын! Да! За двумя решетками, как зверь, худой, как скелет, смертельно бледный, с глубоко впавшими глазами, тяжело дышавший, он не имел силы даже обрадоваться мне. Тихо, апатично сказал он:
   – Ты опять приехала!
   – Но что же это? Ты болен? Ты едва стоишь! – спросила я его.
   – Они лишили меня света! – послышался прерывистый голос: – Я все мог перенести, но не это! Я – в могиле!
   Я обернулась к стоявшему около меня Анжело.
   – Это злодейство! – вне себя сказала я. – И вы допустили? Вы могли? – Он молчал. Я обернулась к сыну. – Мужайся! – твердо сказала я, – я вырву тебя отсюда. Прекратите свидание! – обратилась я к Анжело, чувствуя, что сейчас упаду…
   Как безумная, ехала я назад. Я знала одно, что к жандармам более не вернусь; всякое обращение к ним было глубоким унижением. Теперь я поняла желание Орчинского выпроводить меня из Москвы…
   И, как после оказалось, на другой же день после моего отъезда сын мой был переведен в тюрьму и лишен света. Эта пытка была придумана для того, чтобы заставить его говорить на допросах. Впоследствии сын рассказывал мне, что в его камеру не доносилось ни единого звука, не было слышно даже шагов часовых. В окне же, с наружной стороны, был вставлен щит таким образом, чтобы не было видно даже неба. В комнате был вечный полумрак, нельзя было читать, нельзя было различать ясно маленькие предметы. И он по целым часам просиживал у щита, в котором была крошечная дырочка. Через эту дырочку что-то будто блестело вдали, и он, не отрываясь, глядел в нее.
   Когда я впоследствии жаловалась, то виноватых не оказалось: жандармы ссылались на тюремное управление, это – на охрану, охрана на прокурорский надзор, прокурорский надзор – на департамент полиции, департамент возвращался к жандармскому управлению.
   Из тюрьмы я прямо отправилась к прокурору палаты. В самых энергичных выражениях я заявила протест против примененной к сыну пытки. Я предупредила прокурора, что не остановлюсь ни перед чем, если мне наконец не объявят, за что истязают сына, что нынче же ночью я выеду в Петербург, где буду хлопотать об освобождении сына на мои поруки. Я твердо решилась добиться истины.
   – Если б сын мой был цареубийцей, – сказала я, – то и тогда не могли обращаться с ним хуже… Между тем директор департамента полиции, очевидно, не считает его столь важным государственным преступником, если счел возможным обещать мне допустить его, по освобождении, вернуться в Петербург для сдачи экзаменов. Как согласить, что в Петербурге считают возможным оказать снисхождение, а в Москве предают истязаниям?
   После оказалось, что директор департамента исполнил свое обещание и навел справки, но жандармское управление послало такое донесение об открытии якобы нового заговора с участием сына, что Лопухину ничего не оставалось, как верить.
   Мой отчаянный протест подействовал. Прокурор потребовал к себе товарища прокурора по политическим делам Добрынина, и они долго говорили между собой в соседней комнате. Наконец товарищ прокурора вышел ко мне:
   – Вы уверены в том, что сын ваш лишен света? – спросил он.
   – Я прямо от него, – заявила я. – Он близок к помешательству, и если вы ничего сегодня не предпримете, я ночью еду в Петербург.
   Товарищ прокурора успокаивал меня обещанием сейчас же поехать в тюрьму и произвести расследование и предлагал подождать с поездкой хоть до завтра, когда он объяснится с жандармским генералом. Я была сильно взволнована и не знала, на что решиться. И он, и прокурор однако уговорили меня поехать домой и отдохнуть и взяли мой адрес, с обещанием известить меня завтра же о результате.
   На другой день утром, едва я успела встать, как мне дали знать в отель по телефону, что прокурор палаты просит меня приехать в час дня в жандармское управление.
   Как ни ненавистно было оно мне, делать было нечего; приходилось отправиться.
   Меня встретил очень любивший мои полтинники Семенов.
   – Сынок ваш здесь! – прошептал он мне. Не успела я опомниться от этой ошеломляющей вести, как ко мне вышел вчерашний товарищ прокурора Добрынин.
   – Ну, – сказал он мне с радостным лицом. – Вам удивительно повезло. Сегодня ночью были получены важные ответы, которых давно ждали по делу вашего сына, благодаря которым является возможность освободить его!
   Я не верила своим ушам! Вчера еще – пытка, сегодня – освобождение! Я понимала, конечно, что слова прокурора – неправда: никаких ответов не получено; просто они увидели, что зашли слишком далеко, что молчать я не буду, и, чтобы закрыть мне рот, освобождали сына! Я могла бы спросить, почему же ранее получения этих таинственных ответов была применена пытка, почему его держали в сырой и темной камере, почему лишили даже книг. Но мысль, что сын будет свободен, заслоняла все. Только бы отпустили его.
   Ко мне позвали сына: как он был худ, бледен, слаб! Но на губах его блуждала теперь улыбка, и он протянул мне руки…
   Однако предстояло еще ехать в охранное отделение для получения отпускного билета. Я боялась отойти от сына, боялась оставить его руку из опасения новой каверзы.
   В охране пришлось выдержать сущую пытку. Все, что можно сделать, чтобы испытать человеческое терпение, было сделано. Нас продержали от часу до четырех, нас неизвестно для чего разъединили – его в одну комнату, меня в другую; нам объявили, что вместе ехать нам нельзя, нам запретили оставаться на ночь в Москве, и только после долгих протестов с нашей стороны нам было объявлено, что мне разрешается проводить сына и сыну заехать в Вологду проститься с братом, причем непременным условием было поставлено выехать с девятичасовым вечерним поездом.
   Не стану рассказывать подробно, какую горячку пришлось нам пороть, чтобы успеть заехать в отель, уложиться, пообедать, купить необходимые вещи, послать мужу телеграмму… И только когда мы сели в вагон и поезд тронулся, мы свободно вздохнули, просыпаясь от страшного кошмара.
   Только теперь могла я узнать от сына причину его бесчеловечного ареста. Дело было так просто: ему, после долгой разлуки, захотелось повидать свою невесту. Она была нелегальная и проживала за границей. Они списались, и она приехала в Москву, конечно, под чужим именем, надеясь, что в таком большом городе их не выследят. Но их переписка была перехвачена жандармами, и сыну моему нарочно дали возможность приехать в Москву, чтобы захватить его невесту. Едва они встретились в назначенном месте, как их схватили; они не успели даже обменяться несколькими фразами. Поэтому, боясь повредить своей невесте, сын упорно молчал на допросах, и жандармы ему мстили… Тяжело поплатился он за свое кратковременное свидание с любимой женщиной!
   С глубокой печалью покидал сын Москву, и немудрено: в ней оставалась в тюремном заключении его невеста; они свиделись впоследствии в Иркутской пересыльной тюрьме.
   Тяжело провел сын мой ночь своего освобождения. Он бредил, вскакивал, долго смотрел на меня не узнавая, осматривал глазами стены купе: его, видимо, душил тюремный кошмар! И только утром заснул он спокойнее. Я смотрела на его исхудалое лицо, покрытое зеленым налетом, на его впалые глаза… Как много выпало на его долю страданий… И за что? За то, что он был не тех убеждений, каких требовало правительство…
   Три дня в Вологде прошли быстро… Эти дни остались одной из немногих светлых точек нашего существования; по крайней мере я видела обоих сыновей хоть в ссылке, но не в тюрьме! О многом мы тогда поговорили…
   Младший сын мой жил в ссылке вместе с семьей, и относительно ему жилось неплохо… Но ожидаемый приговор висел над ним, как дамоклов меч! Тогда впервые сказал он мне, что, если его сошлют в Восточную Сибирь, он туда не пойдет. Я тогда не поняла. Я думала, что это сказано невзначай, как иногда говорится о том, что неприятно. Но, зная его полную жизни и энергии натуру, я сознавала, что Якутская область для него равна заживо погребению. Я уверяла его, что его не ждет такое жестокое наказание, но он качал головой: свирепость Плеве была известна… С глубокой скорбью расставались мы друг с другом… И братья больше не увиделись!.. Я проводила старшего сына по Волге до Нижнего Новгорода и долго, долго стояла на пристани, пока скрывался из виду пароход и пока мелькал в воздухе белый платок…
   Эта зима прошла несколько спокойнее… Сыновья хоть и были в ссылке, но по крайней мере на свободе. И то уж было счастье! Их письма, в которых они всячески старались подбодрить нас, были для нас большим утешением.
   Но весна уже принесла с собой новые тревоги. Прежде всего до нас дошел слух о приговоре по делу младшего сына – его ссылали в Якутскую область. И сейчас же письма от него из Вологды прекратились… Напрасно я посылала письмо за письмом, телеграмму за телеграммой – ответа не было. Тогда я вспомнила наш разговор. В душе росло мучительное сомнение. И много пришлось перечувствовать мне, пока наконец я не была обрадована открыткой из Норвегии, в которой стояло единое слово: «Привет!» Но оно было написано дорогой, любимой рукой. Итак, наш младший сын стал эмигрантом! Не знать, где он, что с ним, жив ли, вот что стало суждено нам отныне.
   Все лето прошло в великой тревоге за младшего сына, а в августе уже нас ждал новый удар: старшего ссылали тоже в Якутскую область. Но мало того, что ссылали! Он должен был еще отправиться к месту назначения по этапу! Напрасно я обращалась к властям, напрасно подала просьбу в департамент полиции о разрешении сыну ехать на свой счет. Я получила категорический отказ. Велико было мое горе, но прежде всего надо было позаботиться скрыть этот ужас от совершенно измученного тревогами мужа. Пришлось сочинить целую историю о том, что сын добровольно предпринял поездку, чтобы заранее прибыть к месту назначения. Я научилась писать письма от имени сына и громко читать их мужу. К моему счастью, он верил им!
   Наконец после долгого, мучительного ожидания было получено от сына письмо о том, что он наконец прибыл в Иркутск.
   Тон письма был бодрый, рассчитанный на то, чтоб нас успокоить. Он писал, что за наступлением зимних холодов он остается до весны в Александровской пересыльной тюрьме. Описывал свою жизнь… Конечно, сравнительно с жизнью всех живущих на свободе, она была ужасна! Но как тюрьма, в сравнении с прошлыми, она была из лучших. Смотритель был хороший, сын жил между товарищами и пользовался свободой в районе тюремного двора.
   «Если б вы могли быть здесь, – писал он однажды нам, – чтобы видеть сколько ссыльных – вы бы ужаснулись! Каждые понедельник, среду и пятницу прибывают сюда партии политиков, по 70–80 человек в каждой. Все молодые и большей частью интеллигентные! Но какая бедность! У большинства нет ничего, кроме того, что надето, в чем кто захвачен. У иного только и теплого что шарф на шее, а ведь идут на ужасающие условия суровейшего климата. Хорошо, что мы имеем свою собственную организацию помощи ссыльным – иначе они бы замерзли. Мы оделяем тулупами, полушубками, рукавицами и прочим. И какая это славная молодежь! Никто не падает духом – все идут смело, гордо! Каждый знает, что жертвует собой во имя свободы, и не поддается! Но столько ссыльных, столько, что иногда кажется, что Плеве задумал переселить сюда все, что есть в России мыслящего и светлого!»
   Так прошла зима. По письмам сына надо было ожидать его отъезда в Якутскую область в мае месяце. С первой весенней партией случилась катастрофа, приведшая политических ссыльных на скамью подсудимых, разыгралась так называемая «Якутская история». Ужасающий произвол конвойных, невыносимая обстановка пересылки привели к отчаянному протесту. Об избиении ссыльных в пути, об истязаниях их ходили в обществе глухие, но душу возмущавшие слухи. Я трепетала за участь сына, я ждала самого худшего! Случаю было угодно, чтобы он не попал в эту фатальную партию, и только 15 мая была нами получена телеграмма: «Завтра еду на место своей ссылки».
   Весенний путь был лучше зимнего. Ссыльные совершали его на барже по Лене, и он продолжался три недели до Якутска. Сын обещал писать с каждой пристани, где принимали почту, уверял, что с радостью покидает опостылевшую ему тюрьму… Мы тоже вздохнули немного свободнее: как-никак тюрьма была назади. С волнением стали мы следить по карте за его предполагаемым путешествием. Но дни проходили – письма не было. Прошла неделя, прошла другая, прошел месяц. Тревога наша росла… Уж он должен был быть в Якутске… Почему же он молчит? Наконец прошло шесть недель – зловещее молчание продолжалось… Муж был сам не свой от беспокойства, обо мне и говорить нечего: я слишком много знала, чего не знал муж из обстановки сына, чтобы приписывать отсутствие вестей случайности… Наконец, не в силах более выносить неизвестности, я потихоньку от мужа послала телеграмму в Иркутское тюремное управление с запросом, где в настоящее время находится сын мой?
   Какими словами могу я изобразить мое отчаяние, когда получила оплаченный ответ: «Сын не отправлен, заключен в Иркутскую тюрьму!» Да что же это, наконец? Какой-то злой рок тяготел над ним! Кто мог заключить его? Кто имел право изменить наказание? Надо сказать, что Иркутская тюрьма была совершенно отдельно от Александровской пересыльной, и я давно слышала, что условия заключения в ней ужасны! Мое отчаяние было безгранично: опять тюрьма, опять одиночество, часовые, жандармы, и это за несколько тысяч верст, без возможности помочь, без надежды увидеть, облегчить! С величайшим трудом удалось мне скрыть от мужа этот новый удар, уверив его, что сын заболел и остался до выздоровления в Иркутске. На другой день после телеграммы мне было доставлено окольным путем следующее письмо от сына, писанное карандашом на клочке бумаги: «15-го мая меня и трех товарищей обманом, якобы отправляя к месту ссылки, увезли в Иркутск. Всех нас посадили в одиночное заключение. Не дают курить, не дают книг, не позволяют писать письма. Ничего не знаем о своей участи. Если дойдет до вас эта записка, помогите. Посылаю случайно».
   Нечего и говорить, что я в тот же день выехала в Петербург. В департаменте полиции, куда я поспешила, Лопухин меня тотчас же принял: ему слишком хорошо была известна моя фамилия. Когда я показала ему записку сына, даже он, несмотря на все его хладнокровие, смутился. Он долго держал записку в руках и несколько раз перечитал ее. Затем тут же при мне позвал начальника отделения и поручил ему тотчас же запросить по телеграфу генерал-губернатора Восточной Сибири о причине задержания сына. Ответ был получен через несколько дней и гласил следующее: «вчера отправлен по назначению».
   Итак, его продержали, промучили неизвестно за что два месяца в одиночном заключении и Бог знает сколько бы еще пытали его таким образом, если бы не запрос директора! Но безграничен был произвол и беспредельны издевательства над человеческой личностью!
   Воспользовавшись своим пребыванием в Петербурге, я старалась разведать, куда направляют моего сына, и узнала, что ему назначен Колымск! Мне было известно это роковое место ссылки. К счастью, я узнала, что в Петербург ожидается генерал-губернатор Восточной Сибири. Я решилась ждать его и добиться у него свидания. Была вторая половина июля, и мой приезд совпал с недавним убийством Плеве. Не одна материнская рука, я думаю, сотворила тогда крестное знамение при известии о его смерти!..
   В конце июля приехал граф Кутайсов, восточный генерал-губернатор, и я немедленно принялась действовать. На счастье, оказалось, что он остановился на той же улице, где поселилась я в меблированных комнатах. И вот начались мои мытарства: изо дня в день появлялась я в швейцарской его квартиры, с просьбой принять меня, и изо дня в день получала отказ:
   «Его сиятельство только что выехал!» «Его сиятельство у Государя Императора!» «Его сиятельство почивают!»
   Так прошло 10 дней. На одиннадцатый, вернувшись в свою комнату, я села к столу и написала следующее письмо:
   «Граф! Десять дней сряду я не была Вами принята. Однако мне необходимо видеть Вас по делу сына. Сын мой, находившийся в Александровской пересыльной тюрьме в ожидании отправления к месту ссылки, был 15-го мая сего года совершенно незаконно заключен администрацией в одиночную тюрьму, где и без того слабое здоровье его сильно пострадало, так что он заболел нервным расстройством. Желая по этому поводу иметь с Вами личное объяснение, я позволяю себе предупредить Вас, граф, что если в течение трех дней после этого письма я не буду Вами принята, то подаю прошение на Высочайшее Имя с изложением всего вышесказанного. Жительство имею и пр. пр.».
   Конечно, только отчаяние продиктовало мне это письмо, и если бы не смерть Плеве, то, разумеется, оно осталось бы без последствий.
   Но под влиянием перемен в политике и начавшейся тогда знаменитой «весны», оно подействовало скорее, чем я думала.
   На другой же день, в восемь часов утра, я была разбужена стуком в мою дверь, и на мой вопрос я получила торжественный ответ:
   «От его сиятельства генерал-губернатора Восточной Сибири. Граф требует Вас немедленно к себе».
   Разумеется, я моментально оделась и через полчаса входила в столь негостеприимную для меня до сих пор швейцарскую квартиры графа Кутайсова. Мой разговор с ним показался мне столь замечательным, что, вернувшись к себе, я записала его дословно.
   Меня провели в гостиную, и ждать мне пришлось недолго. Послышался звон шпор, и ко мне вышел старый, плотный генерал, бритый и с густыми, нависшими над глазами бровями. Я встала. Так вот он, тот, в руках которого участь наших детей, тот, первым делом которого было по приезде в край лишить ссыльных свидания с их товарищами, идущими по тракту! Я с любопытством смотрела на этого старца, ища в чертах его следов лютости. Но их не было. Передо мной было ласково улыбавшееся, приветливое лицо.
   – Прошу в кабинет! – Он указал на кресло; я села.
   – Позволите курить? – Я молча поклонилась. Однако жандармская привычка сейчас же сказалась: граф посадил меня лицом к свету, сам сел в тени.
   – Вы писали мне?
   – Да, я!
   – В письме вашем – угроза!
   – Просьба, граф!
   – Нет, угроза!
   – Нет, просьба принять меня, граф!
   Он нетерпеливо передернул плечами.
   – Не будем спорить о словах. Вы пишете, что над вашим сыном будто бы совершено беззаконие… – Мне понравилось это «будто бы»!
   – Да, граф! Возмутительное беззаконие… Сын мой приговорен к ссылке на свободное поселение, и никто не имел права без нового решения заключить его в тюрьму и таким образом наложить новое взыскание. Это жестокий произвол!