Страница:
Выслушав Фрезе, Свистков покрутил волнистые, длинные, как у Вильгельма II, усы и ничего не ответил. По его солдатскому, загорелому, со щетинистым подбородком лицу невозможно было понять, что он думает о «провокации» Эпштейна. Фрезе не удивился. Он привык, что Свистков, «помалкивая в тряпочку», делает опаснейшие «дела». Колька, рыжеволосый и толстогубый, начинающий полнеть парень лет двадцати восьми, громко расхохотался. Хохотал он задорным и вызывающим смехом, точно втихомолку подтрунивал над собеседником и собой.
– Вот так печка-лавочка! Ишь ты, малый – не промах!.. По деньгам товар!.. Ха-ха-ха… И что это, как я погляжу, сколько теперь этой сволочи развелось!.. Я бы его, паршивца, своими руками бы задушил, тут же на месте б пришиб!.. Трещи не трещи, а гнись!..
Фрезе молча поманил полового и приказал подать чай. Колька заерзал на стуле и, вытаращив смышленые, зеленоватые, как у кошки, глаза, захохотал еще веселее:
– Был, помню, у нас в мастерской один, Филаткою прозывался… Так… Шпана, а не человек… Присматривали за ним. Глядим: что-то как будто не то. Туды-сюды, туды-сюды… Вертит хвостом, как лисица… Что поделаешь?… Приходим. Спрашиваем: «Ты, сукин сын, такой-сякой, негодяй!.. Признавайся… Будем тебя судить…»
А он как завизжит, залопочет… Заелозил, заметался, завыл: «Братцы, как Бог свят, – не я… Братцы, вот вам крест, что я ни при чем…» Ладно, толкуй: торговал кирпичом, да остался ни при чем?… Так, что ли?… Не так?… А кто вчера в охранное бегал?… Говор-ри, сукин сын?… Расшибу!.. Ревет как белуга: «Голубчики, простите, отпустите душу на покаяние…» Ну, да нас не объедешь… Амур-могила! Шабаш!..
– Пошабашили, значит? – сумрачно заметил Свистков.
– А что же, прощать?…
– Так им и надо.
Фрезе плохо слушал, о чем они говорят. Мысль о полковнике Шене не давала ему покоя. «Ежели полковник Шен будет убит, – расчетливо думал он, – дружине сразу станет легче работать… Ведь именно он знает все… Именно он стоит во главе охранных шпионов… Эпштейн укажет его квартиру и часы, когда можно застать… Я сделаю бомбу… Бомбой гораздо вернее… А как бы решил Володя?… Ведь Эпштейн все-таки провокатор… Обманет?… Нет, не обманет… А вдруг убежит?… Ежели он убежит, что я тогда буду делать?… Напрасно я не учредил за ним наблюдения… Да нет, он трус… Не посмеет он бежать…» Он поднял голову и посмотрел на Свисткова. Свистков, белоусый и белобрысый, согнув широкую спину и расставив круглые локти, шумно, с присвистом, сосал теплый чай. «А Володи нет… И Елизара… И Ольги», – вздохнул Фрезе и тронул Свисткова за рукав.
– Слышь, Свистков…
– Слушаю.
– Ты завтра в восемь часов зайдешь на дом к Эпштейну…
– Точно так.
– В гостиницу…
– Точно так.
– Ты скажешь, чтобы он ожидал меня у пассажа…
– Точно так.
– Ты возьмешь с собой маузер и покараулишь Эпштейна… Понял?
Свистков, не отрываясь от блюдца, кивнул одними глазами. Колька насторожился:
– Герман Карлович, а ведь это как будто неладно?…
– В чем дело?
– А я?
– Ты? – задумчиво переспросил Фрезе. – Для тебя пока нет работы…
– Выходит: один работник, а семеро едоков?… – засопел обиженно Колька. – Что же, каждый день тебе в петлю лезть?…
Фрезе, не отвечая, похлопывая его по плечу, расплатился и вышел. «Ежели завтра, то нужно приготовить снаряд», – вспомнил он, входя к себе в номер. Он аккуратно запер двери на ключ, аккуратно раскрыл чемодан и вынул круглую, по краям запаянную коробку. «Наследство Володи», – улыбнулся он слабой улыбкой и развернул пахучее, вязкое, желтовато-прозрачное тесто. Он так часто заряжал тяжелые бомбы, так давно привык к динамиту, так гордился трудной «работой», что мысль о взрыве не пугала его. Он работал, как работает ювелир – бесстрастно и точно, не увлекаясь и не спеша, согласуя расчисленные движения. «Да… я велю Эпштейну показать квартиру полковника Шена, – повторял он, разминая упругую массу. – Свистков бросит бомбу… Завтра… Да, завтра…» В коридоре глухо застучали шаги. Фрезе встал и, прислушиваясь, подошел к двери. «Вздор, никто не войдет», – не испытывая тревоги, равнодушно подумал он и снова вернулся к столу. Наполнив доверху жестяную коробку, он осторожно положил ее на кровать и ощупал хрупкий запал. Стеклянная трубка была цела, но гремучая ртуть отсырела, и надо было ее просушить. По-прежнему забывая о взрыве, он зажег спиртовую машину и на сковородку высыпал ртуть. Сухо потрескивали крупинки. «А если вспыхнут? – встревожился Фрезе. – Не вспыхнут… Ведь никогда не вспыхивали еще…» Он сел и сосредоточенно, внимательными глазами, стал следить за трепещущим огоньком. В гостинице было тихо, со двора не доносилось ни звука. «А раньше Ольга хранила наш динамит, – беззвучно прошептал Фрезе. – Ольга… Как это было давно…» И неожиданно, здесь, перед почти заряженной бомбой, за несколько часов до готового покушения, он почувствовал страх. Он понял, что революция разбита, что его попытки напрасны и что окончен террор. Он понял, что ни убийство полковника Шена, ни взрыв охранного отделения, ни казнь Эпштейна, ни десяток отчаянных «экспроприации» уже не могут повернуть обманчивый ход событий, уже не могут ничего изменить. «Так зачем я живу?… Зачем работаю?… Зачем убиваю?» – с грустью спросил он себя и потрогал рукой облысевший лоб. Но одиночество теперь тяготило его, не та оставленность, которую он испытал после смерти Володи, не ощущение мертвой пустыни и не заброшенность и даже не кровь. Его тяготило внезапно вспыхнувшее, потрясающее сознание бесплодности уже разгромленного террора, сознание оторванности от жизни, бесполезности запоздалых усилий. «Революция разбита», – впервые вдумываясь в унизительные слова, промолвил он вслух и тупо, непонимающим взглядом, взглянул на разгоравшийся огонек. «Хорошо… Пусть разбита… Я обязан оставаться на поле сражения… Мы не сдаемся… Я не имею права и не могу отступать… Я защищаю последнюю баррикаду… Я защищаю красное знамя… Пусть я погибну… Ведь Володя погиб…» Забыв про Эпштейна, про Шена и про гремучую ртуть, потеряв обычное хладнокровие, он взял с комода графин и выпил стакан воды. «Неужели нельзя победить? Неужели нас победили?… La commune est battue ne s’avoue pas vaincue… [15]Ax, все равно… Мы не сдадимся… Я во всяком случае не сдаюсь…» Он выпрямился и опять тупо посмотрел на огонь. Его твердое, с резкими чертами лицо побледнело и сузилось, и близорукие, выпуклые глаза стали еще грустнее и строже. Он наклонился к столу. Больше он ничего уже не помнил. Что-то звенящее, огненно-красное, жаркое молнией полыхнуло в глаза, закружились синие пятна, и зашатался фиолетовый потолок. Не было времени испугаться. Не было времени крикнуть. Не было времени убежать. Он уронил беспомощно руки и со всего роста ничком упал на ковер.
Когда он пришел в себя, он долго не мог понять, что случилось и где он лежит. Неизведанно-новое, огромное чувство владело им. Это было чувство покоя, блаженное чувство радостного отдохновения. Точно окончился утомительный путь, и он нашел наконец уединенную пристань. Все то, о чем он только думал, – революция, Эпштейн, полковник Шен и дружина, – показалось далеким, неважным и, главное, изжитым. – «Как хорошо, – прошептал он, чувствуя запах гари и не понимая, где горит и почему никто не тушит пожара. „Как хорошо… И я исполнил свой долг… Мы не сдаемся… Я не сдаюсь… Взрыв?… Да, взрыв… Володя… Володя…“ Он попробовал приподняться, но больно заныла нога и захрипело в груди. Он вытянул вперед руки и, прижимаясь горячей щекою к ковру, полуоткрыл один глаз. Но он ничего не увидел. То же огромное, примиренное чувство по-прежнему говорило в душе. „Ich sterbe…“ [16]– по-немецки, уже слабее, вымолвил он и счастливо, всею грудью вздохнул. «Да… Ich sterbe… И все хорошо… Все прекрасно…» То большое и светлое, непередаваемое словами, что теперь совершалось в нем, было так значительно и глубоко, что он не сомневался, что это именно и есть смерть. Он судорожно дернул рукой, его шея втянулась в плечи, и сильно дрогнуло стройное тело. Он вздохнул еще раз и перестал жить.
XI
XII
– Вот так печка-лавочка! Ишь ты, малый – не промах!.. По деньгам товар!.. Ха-ха-ха… И что это, как я погляжу, сколько теперь этой сволочи развелось!.. Я бы его, паршивца, своими руками бы задушил, тут же на месте б пришиб!.. Трещи не трещи, а гнись!..
Фрезе молча поманил полового и приказал подать чай. Колька заерзал на стуле и, вытаращив смышленые, зеленоватые, как у кошки, глаза, захохотал еще веселее:
– Был, помню, у нас в мастерской один, Филаткою прозывался… Так… Шпана, а не человек… Присматривали за ним. Глядим: что-то как будто не то. Туды-сюды, туды-сюды… Вертит хвостом, как лисица… Что поделаешь?… Приходим. Спрашиваем: «Ты, сукин сын, такой-сякой, негодяй!.. Признавайся… Будем тебя судить…»
А он как завизжит, залопочет… Заелозил, заметался, завыл: «Братцы, как Бог свят, – не я… Братцы, вот вам крест, что я ни при чем…» Ладно, толкуй: торговал кирпичом, да остался ни при чем?… Так, что ли?… Не так?… А кто вчера в охранное бегал?… Говор-ри, сукин сын?… Расшибу!.. Ревет как белуга: «Голубчики, простите, отпустите душу на покаяние…» Ну, да нас не объедешь… Амур-могила! Шабаш!..
– Пошабашили, значит? – сумрачно заметил Свистков.
– А что же, прощать?…
– Так им и надо.
Фрезе плохо слушал, о чем они говорят. Мысль о полковнике Шене не давала ему покоя. «Ежели полковник Шен будет убит, – расчетливо думал он, – дружине сразу станет легче работать… Ведь именно он знает все… Именно он стоит во главе охранных шпионов… Эпштейн укажет его квартиру и часы, когда можно застать… Я сделаю бомбу… Бомбой гораздо вернее… А как бы решил Володя?… Ведь Эпштейн все-таки провокатор… Обманет?… Нет, не обманет… А вдруг убежит?… Ежели он убежит, что я тогда буду делать?… Напрасно я не учредил за ним наблюдения… Да нет, он трус… Не посмеет он бежать…» Он поднял голову и посмотрел на Свисткова. Свистков, белоусый и белобрысый, согнув широкую спину и расставив круглые локти, шумно, с присвистом, сосал теплый чай. «А Володи нет… И Елизара… И Ольги», – вздохнул Фрезе и тронул Свисткова за рукав.
– Слышь, Свистков…
– Слушаю.
– Ты завтра в восемь часов зайдешь на дом к Эпштейну…
– Точно так.
– В гостиницу…
– Точно так.
– Ты скажешь, чтобы он ожидал меня у пассажа…
– Точно так.
– Ты возьмешь с собой маузер и покараулишь Эпштейна… Понял?
Свистков, не отрываясь от блюдца, кивнул одними глазами. Колька насторожился:
– Герман Карлович, а ведь это как будто неладно?…
– В чем дело?
– А я?
– Ты? – задумчиво переспросил Фрезе. – Для тебя пока нет работы…
– Выходит: один работник, а семеро едоков?… – засопел обиженно Колька. – Что же, каждый день тебе в петлю лезть?…
Фрезе, не отвечая, похлопывая его по плечу, расплатился и вышел. «Ежели завтра, то нужно приготовить снаряд», – вспомнил он, входя к себе в номер. Он аккуратно запер двери на ключ, аккуратно раскрыл чемодан и вынул круглую, по краям запаянную коробку. «Наследство Володи», – улыбнулся он слабой улыбкой и развернул пахучее, вязкое, желтовато-прозрачное тесто. Он так часто заряжал тяжелые бомбы, так давно привык к динамиту, так гордился трудной «работой», что мысль о взрыве не пугала его. Он работал, как работает ювелир – бесстрастно и точно, не увлекаясь и не спеша, согласуя расчисленные движения. «Да… я велю Эпштейну показать квартиру полковника Шена, – повторял он, разминая упругую массу. – Свистков бросит бомбу… Завтра… Да, завтра…» В коридоре глухо застучали шаги. Фрезе встал и, прислушиваясь, подошел к двери. «Вздор, никто не войдет», – не испытывая тревоги, равнодушно подумал он и снова вернулся к столу. Наполнив доверху жестяную коробку, он осторожно положил ее на кровать и ощупал хрупкий запал. Стеклянная трубка была цела, но гремучая ртуть отсырела, и надо было ее просушить. По-прежнему забывая о взрыве, он зажег спиртовую машину и на сковородку высыпал ртуть. Сухо потрескивали крупинки. «А если вспыхнут? – встревожился Фрезе. – Не вспыхнут… Ведь никогда не вспыхивали еще…» Он сел и сосредоточенно, внимательными глазами, стал следить за трепещущим огоньком. В гостинице было тихо, со двора не доносилось ни звука. «А раньше Ольга хранила наш динамит, – беззвучно прошептал Фрезе. – Ольга… Как это было давно…» И неожиданно, здесь, перед почти заряженной бомбой, за несколько часов до готового покушения, он почувствовал страх. Он понял, что революция разбита, что его попытки напрасны и что окончен террор. Он понял, что ни убийство полковника Шена, ни взрыв охранного отделения, ни казнь Эпштейна, ни десяток отчаянных «экспроприации» уже не могут повернуть обманчивый ход событий, уже не могут ничего изменить. «Так зачем я живу?… Зачем работаю?… Зачем убиваю?» – с грустью спросил он себя и потрогал рукой облысевший лоб. Но одиночество теперь тяготило его, не та оставленность, которую он испытал после смерти Володи, не ощущение мертвой пустыни и не заброшенность и даже не кровь. Его тяготило внезапно вспыхнувшее, потрясающее сознание бесплодности уже разгромленного террора, сознание оторванности от жизни, бесполезности запоздалых усилий. «Революция разбита», – впервые вдумываясь в унизительные слова, промолвил он вслух и тупо, непонимающим взглядом, взглянул на разгоравшийся огонек. «Хорошо… Пусть разбита… Я обязан оставаться на поле сражения… Мы не сдаемся… Я не имею права и не могу отступать… Я защищаю последнюю баррикаду… Я защищаю красное знамя… Пусть я погибну… Ведь Володя погиб…» Забыв про Эпштейна, про Шена и про гремучую ртуть, потеряв обычное хладнокровие, он взял с комода графин и выпил стакан воды. «Неужели нельзя победить? Неужели нас победили?… La commune est battue ne s’avoue pas vaincue… [15]Ax, все равно… Мы не сдадимся… Я во всяком случае не сдаюсь…» Он выпрямился и опять тупо посмотрел на огонь. Его твердое, с резкими чертами лицо побледнело и сузилось, и близорукие, выпуклые глаза стали еще грустнее и строже. Он наклонился к столу. Больше он ничего уже не помнил. Что-то звенящее, огненно-красное, жаркое молнией полыхнуло в глаза, закружились синие пятна, и зашатался фиолетовый потолок. Не было времени испугаться. Не было времени крикнуть. Не было времени убежать. Он уронил беспомощно руки и со всего роста ничком упал на ковер.
Когда он пришел в себя, он долго не мог понять, что случилось и где он лежит. Неизведанно-новое, огромное чувство владело им. Это было чувство покоя, блаженное чувство радостного отдохновения. Точно окончился утомительный путь, и он нашел наконец уединенную пристань. Все то, о чем он только думал, – революция, Эпштейн, полковник Шен и дружина, – показалось далеким, неважным и, главное, изжитым. – «Как хорошо, – прошептал он, чувствуя запах гари и не понимая, где горит и почему никто не тушит пожара. „Как хорошо… И я исполнил свой долг… Мы не сдаемся… Я не сдаюсь… Взрыв?… Да, взрыв… Володя… Володя…“ Он попробовал приподняться, но больно заныла нога и захрипело в груди. Он вытянул вперед руки и, прижимаясь горячей щекою к ковру, полуоткрыл один глаз. Но он ничего не увидел. То же огромное, примиренное чувство по-прежнему говорило в душе. „Ich sterbe…“ [16]– по-немецки, уже слабее, вымолвил он и счастливо, всею грудью вздохнул. «Да… Ich sterbe… И все хорошо… Все прекрасно…» То большое и светлое, непередаваемое словами, что теперь совершалось в нем, было так значительно и глубоко, что он не сомневался, что это именно и есть смерть. Он судорожно дернул рукой, его шея втянулась в плечи, и сильно дрогнуло стройное тело. Он вздохнул еще раз и перестал жить.
XI
Месяц спустя после убийства доктора Берга, одновременно, в разных концах России, были арестованы Залкинд, Арсений Иванович, Вера Андреевна и Алеша Груздев. Больной, давно уже кашлявший кровью, Геннадий Геннадиевич, по совету врачей, уехал на юг. Партия осталась без комитета. Розенштерн, по горло занятый «организационной работой», поручил Александру «боевые дела».
Арест товарищей не взволновал Александра. Он видел дряхлость Арсения Ивановича, прекраснодушие Алеши Груздева, беспечность Веры Андреевны, но, как и Володя, был не в силах понять, что «канцелярская волокита» создалась не их сознательной волей, а духом партии, тем ее духом, который допустил расцвет провокации и возможность разбойного грабежа. Он думал, что наученный горьким опытом Розенштерн возродит любимую партию и вернет утраченное доверие. Но та ответственность, которую принял он, безвестный лейтенант Александр Болотов, взволновала его. Он не ждал, что ему, не подготовленному к «работе» и не пережившему ни каторги, ни тюрьмы, суждена высокая честь управлять партийной дружиной. Но выбора не было. Хотя товарищи не мирились с горестным поражением и красноречиво доказывали на сходках и писали в газетах, – что террор желателен, и даже необходим, – после «раскрытия» доктора Берга никто не смел рисковать своей жизнью. Кроме Абрама, Вани и Анны, к Александру примкнули Колька-Босяк и Свистков, да приехавший из Сибири, еще бодрый старик, Соломон Моисеевич Бух. С ними, с этими испытанными людьми, Александр и приступил к заветному «делу».
В конце июля дружина стянулась в Москву. Однажды в августе Александр назначил свидание Абраму. Он вышел из дома вечером, но вместо того, чтобы идти на Тверскую, по Воздвиженке прошел в Кремль. Только здесь, в крестьянской Москве, в Москве дегтя, поддевок, рогож, чудотворных икон и расстрелянных баррикад, он всем сердцем сознавал, что он русский, что он кровно связан с Россией. На западе, за Пресненскими прудами, в багряно-алых, прощальных лучах торжественно догорало солнце. В прозрачном воздухе звенели крылья стрижей. Александр остановился у Тайницкой башни. Он увидел синюю ленту неширокой, за лето обмелевшей реки, орумяненное зарею Замоскворечье, Нескучный сад и Симонов монастырь – огромную, русскую, живущую многовековой жизнью Москву. «Всероссийское бремя… Террор… – задумался он. – Но почему я?… Почему не Розенштерн, не кто-либо из тех, кто заслужил эту честь, кто доказал, что имеет право?… Господи, почему умер Андрюша?… Он бы мог, он бы меня научил… Где взять мужество? Где взять уменье?… Я обязан убить. Кого убить? На кого поднять руку?… А если снова разгром?… Если снова незабываемый стыд?» Смеркалось. Кремль был пустынен, и у ворот его равнодушно, как океан, роптала Москва. Здесь, у белых Кремлевских стен, перед Успенским собором, в двух шагах от усыпальницы русских царей, Александр почувствовал колебание. Но он понял, что ему, и партии, и народу нужна эта кровь, – что только ею увенчается революция, только ею спасется Россия. Ему казалось, что справедливо и хорошо, если именно он, офицер российского флота, сделавший японский поход, нанесет последний удар, – отомстит за Порт-Артур и Цусиму, – если именно он, ценою собственной жизни, сумеет завершить революцию. «Желябов и Пестель, – радостно думал он, – декабристы и народная воля… И великая, освобожденная мною Россия…» На Кремлевской набережной, внизу, звездочками зажглись огни, и за Нескучным быстро темнело небо. Он, волнуясь, вышел на Красную площадь и мимо Лобного места спустился в Александровский сад. Шептались березы. Александр вздрогнул: кто-то маленький, тощий, с закрученными усами, в упор смотрел на него. «Тутушкин», – вспомнил он и ускорил шаги. Но Тутушкин кивнул головою. Александр, нахмурившись, подавляя неприятное чувство, пошел вслед за ним.
– Что тебе надо?
– Здравствуйте, Александр Николаевич… Смею побеспокоить… Кажется, нет никого?…
Александр пожал брезгливо плечами. Таинственный закоулок, укромный блеск фонарей, шептанье Тутушкина и его филерский картуз напомнили Берга, Машу Охранную и незаслуженный, недавно пережитый позор. «Из тех рыбаков, что из кармана удят», – с отвращением подумал он, и холодно повторил:
– Что надо?
– Опасаюсь на улице, Александр Николаевич… Наших, положим, не видно, да долго ли до греха?… Соблаговолите зайти в пивную. Дело есть…
Через пять минут они сидели в пивной. Тутушкин, низко наклоняясь к столу, скороговоркой говорил Александру:
– Искал я вас, Александр Николаевич, давно… Случая не было-с… Положим, адрес нам, конечно, известен…
– Адрес?
– Да-с, адрес… Гостиница «Метрополь»?… Ну, однако, я, конечно, поопасался. Хотя временно сокращено наблюдение, чтобы, извините, не испугать, а все-таки швейцар, лакеи, то-се…
Александр слушал и не верил ушам. Ему казалось, что Тутушкин смеется, что он нарочно обманывает его. Помолчав, он тихо сказал:
– Ты врешь… Откуда ты знаешь?…
– Вру?… Я уже докладывал вам, мы все знаем… Дозвольте вам объяснить… Воля ваша… Вы можете сомневаться… Только я вот по совести… Честное слово… Ведь сам на волосочке вишу… Единственно из расположения к вашей особе… Я и брата вашего, покойного Андрея Николаевича – царство ему небесное, – знал… Припомните господина доктора Берга… Кто осветил? Я… Дмитрий Тутушкин… И теперь я вот, значит, командирован с летучим отрядом на предмет наблюдения за вами…
– Говори.
– Да-с… Так вот-с… Всего опасаюсь… Я ведь человек маленький… обремененный семейством… Посудите сами: шесть человек малолетних детей… Ногтем полковник придавит, – и нет ничего, только мокро осталось… А вас я искал, в надежде, что вы меня не забудете… Зная ваше великодушие… Дело, Александр Николаевич, в том, что за вами учреждено наблюдение… И не только за вами-с. Нам известно, что, кроме вас, работают шесть человек, и кому грозите, поверьте, тоже известно… Тут не губернатором пахнет-с… Барышня живет на Арбате, белобородый еврей, по-нашему «нос», – на Ильинке, помоложе еврей – «заклепка», тот, что в поддевке ходит, – в номерах стоит, на Садовой… Верно я говорю?… Или снова не верите? Ну так вот, значит, теперь вы, Александр Николаевич, предупреждены, а там дело ваше… А меня не обидьте-с…
– Кто же нас выдал?… – спросил Александр. Он не испытывал теперь ни отвращения, ни гнева. Точно то, Что сказал Тутушкин, было естественно и понятно, и иного он не мог ожидать. Потом, много позже, вспоминая об этом унизительном разговоре, он никак не мог объяснить, где он взял ту спокойную силу, которая поддерживала его. Тутушкин с грустью развел руками:
– Кто выдал?… Вот уже этого я знать не могу… Не знаю… А ведь, ей-богу, кто-то продал за грош… Уж это не сомневайтесь… Уж поверьте… Всегда так бывает. И осмелюсь вам доложить, всего вернее, что кто-нибудь же из ваших…
– То есть?
– А из этих шести…
– Ну, уж это ты врешь…
– Как угодно-с…
«Как он смеет так говорить… Как смеет», – вспыхнул, как зарево, Александр и вынул бумажник. Он молча подал Тутушкину сто рублей и хотел встать. Но Тутушкин, зажимая деньги в кулак, осторожно сказал:
– Мерси. Очень вам благодарен… А только я вам скажу, хоть, может быть, опять обидно покажется… Я, конечно, ручаться не буду, а только всех ли вы знаете хорошо?
– Говори прямо, кто провокатор?
– Не знаю-с… Ей-богу, не знаю-с… – заторопился Тутушкин. – Кабы знал, я бы, поверьте, не скрыл…
– Да ты, может быть, недоволен?
– Нет-с, покорно благодарим.
– Говори, денег надо?
– Господи!.. Что же деньги?… Металл!.. Душевно бы рад… Да, ей-богу, не знаю… Мой совет, Александр Николаевич, уезжайте-ка вы за границу… Завтра, конечно, не арестуют, ну, а все-таки… Извините: береженого и Бог бережет…
– Почему завтра не арестуют?
– А потому, что имеют намерение с бомбой в руках… На месте, так сказать, преступления… Чтобы, значит, с поличным… В момент аттентата…
– В момент аттентата?
– Именно-с… Тогда награда им выйдет.
Александр внимательно посмотрел на него.
– Так не знаешь, кто провокатор?
– Не знаю-с…
Когда Александр ночью возвращался домой, в гостиницу «Метрополь», ему казалось, что кто-то горько насмеялся над ним. «Усыпальница русских царей, Успенский собор… Кремль… Святая Москва… – с жесткой усмешкой подумал он. – Я русский… Да, конечно, я русский… Мы все русские, слава Богу… И Тутушкин, и Стессель, и Небогатов, и доктор Берг, и полковник фон Шен, и этот, подкупленный, неизвестный „товарищ“… Мы все русские… Внуки Пестеля, дети Желябова… Какой позор… Что мы можем? Что мы умеем?… Несчастная, рабская, в снегах схороненная Россия…» У Иверской какой-то лохматый мужик, сняв шапку, кланялся в пояс и тыкал пальцами в грудь. Александр с презрением взглянул на него. «Великий русский народ… Великая русская революция… Одна надежда на Бога… На православного, молебствующего попа…» Он вспомнил, как на корабле перед боем служили молебен, как судовой священник, толстый иеромонах, отец Евил, которого матросы называли «халдей», под гром пушек возглашал многолетие. «Японцы, небось, не молились… Не кланялись образам… Они учились стрелять…» И он вспомнил свою молитву: «Господи! Дай мне счастье каплею в океане, искрой в пожаре послужить спасенью России… Господи, дай мне видеть победу…» И послужил… И увидел… И послужу… И увижу», – кусая губы до крови, почти вслух вымолвил он. На Театральной площади было темно. Чернело здание театра. Было душно, и не было видно звезд.
Арест товарищей не взволновал Александра. Он видел дряхлость Арсения Ивановича, прекраснодушие Алеши Груздева, беспечность Веры Андреевны, но, как и Володя, был не в силах понять, что «канцелярская волокита» создалась не их сознательной волей, а духом партии, тем ее духом, который допустил расцвет провокации и возможность разбойного грабежа. Он думал, что наученный горьким опытом Розенштерн возродит любимую партию и вернет утраченное доверие. Но та ответственность, которую принял он, безвестный лейтенант Александр Болотов, взволновала его. Он не ждал, что ему, не подготовленному к «работе» и не пережившему ни каторги, ни тюрьмы, суждена высокая честь управлять партийной дружиной. Но выбора не было. Хотя товарищи не мирились с горестным поражением и красноречиво доказывали на сходках и писали в газетах, – что террор желателен, и даже необходим, – после «раскрытия» доктора Берга никто не смел рисковать своей жизнью. Кроме Абрама, Вани и Анны, к Александру примкнули Колька-Босяк и Свистков, да приехавший из Сибири, еще бодрый старик, Соломон Моисеевич Бух. С ними, с этими испытанными людьми, Александр и приступил к заветному «делу».
В конце июля дружина стянулась в Москву. Однажды в августе Александр назначил свидание Абраму. Он вышел из дома вечером, но вместо того, чтобы идти на Тверскую, по Воздвиженке прошел в Кремль. Только здесь, в крестьянской Москве, в Москве дегтя, поддевок, рогож, чудотворных икон и расстрелянных баррикад, он всем сердцем сознавал, что он русский, что он кровно связан с Россией. На западе, за Пресненскими прудами, в багряно-алых, прощальных лучах торжественно догорало солнце. В прозрачном воздухе звенели крылья стрижей. Александр остановился у Тайницкой башни. Он увидел синюю ленту неширокой, за лето обмелевшей реки, орумяненное зарею Замоскворечье, Нескучный сад и Симонов монастырь – огромную, русскую, живущую многовековой жизнью Москву. «Всероссийское бремя… Террор… – задумался он. – Но почему я?… Почему не Розенштерн, не кто-либо из тех, кто заслужил эту честь, кто доказал, что имеет право?… Господи, почему умер Андрюша?… Он бы мог, он бы меня научил… Где взять мужество? Где взять уменье?… Я обязан убить. Кого убить? На кого поднять руку?… А если снова разгром?… Если снова незабываемый стыд?» Смеркалось. Кремль был пустынен, и у ворот его равнодушно, как океан, роптала Москва. Здесь, у белых Кремлевских стен, перед Успенским собором, в двух шагах от усыпальницы русских царей, Александр почувствовал колебание. Но он понял, что ему, и партии, и народу нужна эта кровь, – что только ею увенчается революция, только ею спасется Россия. Ему казалось, что справедливо и хорошо, если именно он, офицер российского флота, сделавший японский поход, нанесет последний удар, – отомстит за Порт-Артур и Цусиму, – если именно он, ценою собственной жизни, сумеет завершить революцию. «Желябов и Пестель, – радостно думал он, – декабристы и народная воля… И великая, освобожденная мною Россия…» На Кремлевской набережной, внизу, звездочками зажглись огни, и за Нескучным быстро темнело небо. Он, волнуясь, вышел на Красную площадь и мимо Лобного места спустился в Александровский сад. Шептались березы. Александр вздрогнул: кто-то маленький, тощий, с закрученными усами, в упор смотрел на него. «Тутушкин», – вспомнил он и ускорил шаги. Но Тутушкин кивнул головою. Александр, нахмурившись, подавляя неприятное чувство, пошел вслед за ним.
– Что тебе надо?
– Здравствуйте, Александр Николаевич… Смею побеспокоить… Кажется, нет никого?…
Александр пожал брезгливо плечами. Таинственный закоулок, укромный блеск фонарей, шептанье Тутушкина и его филерский картуз напомнили Берга, Машу Охранную и незаслуженный, недавно пережитый позор. «Из тех рыбаков, что из кармана удят», – с отвращением подумал он, и холодно повторил:
– Что надо?
– Опасаюсь на улице, Александр Николаевич… Наших, положим, не видно, да долго ли до греха?… Соблаговолите зайти в пивную. Дело есть…
Через пять минут они сидели в пивной. Тутушкин, низко наклоняясь к столу, скороговоркой говорил Александру:
– Искал я вас, Александр Николаевич, давно… Случая не было-с… Положим, адрес нам, конечно, известен…
– Адрес?
– Да-с, адрес… Гостиница «Метрополь»?… Ну, однако, я, конечно, поопасался. Хотя временно сокращено наблюдение, чтобы, извините, не испугать, а все-таки швейцар, лакеи, то-се…
Александр слушал и не верил ушам. Ему казалось, что Тутушкин смеется, что он нарочно обманывает его. Помолчав, он тихо сказал:
– Ты врешь… Откуда ты знаешь?…
– Вру?… Я уже докладывал вам, мы все знаем… Дозвольте вам объяснить… Воля ваша… Вы можете сомневаться… Только я вот по совести… Честное слово… Ведь сам на волосочке вишу… Единственно из расположения к вашей особе… Я и брата вашего, покойного Андрея Николаевича – царство ему небесное, – знал… Припомните господина доктора Берга… Кто осветил? Я… Дмитрий Тутушкин… И теперь я вот, значит, командирован с летучим отрядом на предмет наблюдения за вами…
– Говори.
– Да-с… Так вот-с… Всего опасаюсь… Я ведь человек маленький… обремененный семейством… Посудите сами: шесть человек малолетних детей… Ногтем полковник придавит, – и нет ничего, только мокро осталось… А вас я искал, в надежде, что вы меня не забудете… Зная ваше великодушие… Дело, Александр Николаевич, в том, что за вами учреждено наблюдение… И не только за вами-с. Нам известно, что, кроме вас, работают шесть человек, и кому грозите, поверьте, тоже известно… Тут не губернатором пахнет-с… Барышня живет на Арбате, белобородый еврей, по-нашему «нос», – на Ильинке, помоложе еврей – «заклепка», тот, что в поддевке ходит, – в номерах стоит, на Садовой… Верно я говорю?… Или снова не верите? Ну так вот, значит, теперь вы, Александр Николаевич, предупреждены, а там дело ваше… А меня не обидьте-с…
– Кто же нас выдал?… – спросил Александр. Он не испытывал теперь ни отвращения, ни гнева. Точно то, Что сказал Тутушкин, было естественно и понятно, и иного он не мог ожидать. Потом, много позже, вспоминая об этом унизительном разговоре, он никак не мог объяснить, где он взял ту спокойную силу, которая поддерживала его. Тутушкин с грустью развел руками:
– Кто выдал?… Вот уже этого я знать не могу… Не знаю… А ведь, ей-богу, кто-то продал за грош… Уж это не сомневайтесь… Уж поверьте… Всегда так бывает. И осмелюсь вам доложить, всего вернее, что кто-нибудь же из ваших…
– То есть?
– А из этих шести…
– Ну, уж это ты врешь…
– Как угодно-с…
«Как он смеет так говорить… Как смеет», – вспыхнул, как зарево, Александр и вынул бумажник. Он молча подал Тутушкину сто рублей и хотел встать. Но Тутушкин, зажимая деньги в кулак, осторожно сказал:
– Мерси. Очень вам благодарен… А только я вам скажу, хоть, может быть, опять обидно покажется… Я, конечно, ручаться не буду, а только всех ли вы знаете хорошо?
– Говори прямо, кто провокатор?
– Не знаю-с… Ей-богу, не знаю-с… – заторопился Тутушкин. – Кабы знал, я бы, поверьте, не скрыл…
– Да ты, может быть, недоволен?
– Нет-с, покорно благодарим.
– Говори, денег надо?
– Господи!.. Что же деньги?… Металл!.. Душевно бы рад… Да, ей-богу, не знаю… Мой совет, Александр Николаевич, уезжайте-ка вы за границу… Завтра, конечно, не арестуют, ну, а все-таки… Извините: береженого и Бог бережет…
– Почему завтра не арестуют?
– А потому, что имеют намерение с бомбой в руках… На месте, так сказать, преступления… Чтобы, значит, с поличным… В момент аттентата…
– В момент аттентата?
– Именно-с… Тогда награда им выйдет.
Александр внимательно посмотрел на него.
– Так не знаешь, кто провокатор?
– Не знаю-с…
Когда Александр ночью возвращался домой, в гостиницу «Метрополь», ему казалось, что кто-то горько насмеялся над ним. «Усыпальница русских царей, Успенский собор… Кремль… Святая Москва… – с жесткой усмешкой подумал он. – Я русский… Да, конечно, я русский… Мы все русские, слава Богу… И Тутушкин, и Стессель, и Небогатов, и доктор Берг, и полковник фон Шен, и этот, подкупленный, неизвестный „товарищ“… Мы все русские… Внуки Пестеля, дети Желябова… Какой позор… Что мы можем? Что мы умеем?… Несчастная, рабская, в снегах схороненная Россия…» У Иверской какой-то лохматый мужик, сняв шапку, кланялся в пояс и тыкал пальцами в грудь. Александр с презрением взглянул на него. «Великий русский народ… Великая русская революция… Одна надежда на Бога… На православного, молебствующего попа…» Он вспомнил, как на корабле перед боем служили молебен, как судовой священник, толстый иеромонах, отец Евил, которого матросы называли «халдей», под гром пушек возглашал многолетие. «Японцы, небось, не молились… Не кланялись образам… Они учились стрелять…» И он вспомнил свою молитву: «Господи! Дай мне счастье каплею в океане, искрой в пожаре послужить спасенью России… Господи, дай мне видеть победу…» И послужил… И увидел… И послужу… И увижу», – кусая губы до крови, почти вслух вымолвил он. На Театральной площади было темно. Чернело здание театра. Было душно, и не было видно звезд.
XII
Когда первое, острое горе прошло, Александр решил, что должен бороться. Но он не знал, как бороться. И Соломон Моисеевич, и Ваня, и Абрам, и Анна, и Свистков, и Колька-Босяк были честные террористы. Невозможно было поверить, что один из них иуда-предатель. Ваня дрался в Москве. Анна изготавливала снаряды. Абрам убил доктора Берга. Соломон Моисеевич провел в каторге десять лет. Свистков и Колька «работали» у Володи. Никто из них не внушал подозрения.
Александр телеграммой вызвал Розенштерна в Москву. Розенштерн, похудевший и побледневший, утомленный «партийной работой», выслушал его и спросил:
– Что вы думаете делать? Скажите…
Они сидели в кофейне Филиппова, в дальней комнате, у дверей. У буфета смеялись детские голоса, позвякивали стаканы, и пахло хлебом и табаком. Александр взглянул на голые, увешанные прейскурантами стены, на засаленные столы, на заплеванный, забросанный окурками пол и не сразу ответил. Было странно, почти непонятно, что он, Александр Болотов, лейтенант российского флота, блестящий молодой офицер, скрывается, как разбойник, что на улице караулят филеры, что его ежеминутно могут арестовать и что рядом сидит известный в партии Розенштерн. Еще ни разу за всю свою жизнь, ни в океане, ни в бою, ни потом в Киото, он не испытывал такого горького чувства, чувства жалостного бессилия. Он тряхнул головой, стараясь отогнать эти мысли, и, вынув серебряный портсигар, закурил:
– Я буду с вами вполне откровенен… Если бы я мог предвидеть, что доктор Берг – провокатор, я бы в партию не вошел… Почему именно мне поручено боевое дело? Вы скажете: некому поручить. Вы скажете: после доктора Берга никто не хочет идти на работу. Хорошо… Пусть так… Я принял ответственность. Я ее не боюсь… Но научите меня… Вы много лет работали в комитете, вы должны меня научить… Мы оба знаем, что есть провокатор. Но где он? Кто? Как узнать?…
Розенштерн отвернулся. Его круглые плечи опустились медленно вниз, и затряслась курчавая, подстриженная клинышком борода. Расчетливый, всегда уравновешенный Розенштерн, тот Розенштерн, который не смутился гибели комитета, растерялся теперь, как мальчик. Ему казалось, что снится сон, что не Александр говорит о дружине, а кто-то недобросовестный произносит бессмысленные слова. Он не мог верить, что партия умирает, что его благоустроенное хозяйство – то хозяйство, которому он себя посвятил, – беднеет и рушится и грозит рассеяться в прах. Он хотел сказать Александру, что Тутушкин намеренно лжет, что не может быть провокации и что он, Розенштерн, ручается за дружину. Но он ничего не сказал и закрыл руками лицо.
– Знаете, когда меня назначили на эскадру, – начал вполголоса Александр, – я знал, что японцы сильнее, знал, что у Небогатова «самотопы», что был бой двадцать восьмого июля, что погиб «Петропавловск», что мы – невежды, не умеющие водить кораблей… Я знал все это, и вам странным покажется – верил в победу… Нет, даже не верил, а крепко надеялся на нее, хотел надеяться, что можно храбростью победить… Да, да… одною храбростью, бесшабашным русским «авось»… Я верил еще в нашу силу, в силу России… В Россию Истомина, Корнилова, Ушакова… И сказать вам, когда я утратил надежду? Когда я понял, что одною храбростью ничего не возьмешь? Когда я увидел, что все и несомненно погибло?… Вы думаете, во время боя? Когда затонул «Ослябя»? Когда загорелся «Суворов»? Нет, много раньше. В бой я уже шел без малейшей веры, по долгу присяги, по долгу перед Россией. Вот как было дело… В ноябре, двадцать третьего, подошли мы к берегу Африки, к Бенгуэле, к португальским колониям. Подошли всей эскадрой, всею нашей непобедимой армадой: «Суворов», «Александр», «Бородино», «Ослябя», «Орел», «Нахимов», «Аврора», «Донской»… Бухта… По-английски: «Great Fish Bay»… Песчаная отмель… Песок и море… Стали мы уголь грузить… И что же? Видим, от берега задымился дымок. Ближе и ближе… Идет посудина, корабль не корабль, а черт знает что, солонка какая-то… Канонерская лодка старой постройки, с одним орудием и двумя митральезами… И название дурацкое: «Лимпопо»… Развевается португальский флаг… В солонке не то мулат, не то негр, при шпаге и с перьями… Поравнялись с нами, с «Суворовым», руки рупором сложил и как крикнет: «Извольте выйти немедленно вон, а то буду стрелять!..» Это «Суворову» – «Лимпопо»! Вот тогда я впервые и усомнился, что мы победим. Не усомнился… Всем сердцем почувствовал, что – конец… Международное право? Конечно… Но будь мы сила, разве бы он посмел? Разве бы он решился?… А теперь вот этот Тутушкин… Ведь это наш «Лимпопо»… Советует мне уехать в Париж… «Извольте немедленно выйти вон, а то буду стрелять…» Ну, вот научите… Я знаю: Соломон Моисеевич, Анна, Ваня, Абрам, Свистков и Колька-Босяк… и… вы? Да, не обижайтесь, и вы… кто-нибудь провокатор… Так предупредил «Лимпопо»… Помните «Майскую ночь»? Помните, стоит парубок у пруда, в пруду ныряют русалки… Он знает, знает наверное, что одна из них не русалка, а ведьма… Но какая именно?… Кто?… Все одинаковы, все белы, все чисты… Так и мы… И у нас все белы и чисты… Мне эта история с доктором Бергом трудно досталась… Ведь не только несчастье… Поймите: позор, если в партии есть провокатор… В партии, в комитете… А теперь, вот в дружине… Как быть?…
Александр не привык к многословным речам. Он удивился своему красноречию. «Я сделал поход… Был в бою… Пережил плен… Вошел в партию… Задумал убийство… И все для того, чтобы здесь, вот в этой смрадной кофейне спрашивать, кто провокатор, ждать совета, ждать, когда меня арестуют?» – с горечью подумал он и умолк. Розенштерн, бледный, с красными пятнами на щеках, искоса посмотрел на него:
– Если есть провокация, надо ее раскрыть…
– Да, конечно, раскрыть… Но как?
– Как? Не знаю…
– Но ведь вы раскрыли доктора Берга?…
Розенштерн болезненно улыбнулся:
– Доктора Берга?… Ах, Боже мой… Какое сравнение… Я три месяца наблюдал за ним… Ну, а вас арестуют через неделю…
– Так что же делать?
– Не знаю.
В кофейню вошел рыжеватый гладко выбритый господин в клетчатом долгополом пальто. Он сел за столик в противоположном углу и спросил себе чаю. Розенштерн пугливо насторожился.
– Пойдемте…
Они встали и вышли. На другой стороне, у меблированных комнат «Мадрид», скучало два человека. Недалеко от них, на углу, перебирал вожжами лихач:
– Вот, барин, пожалуйте…
– Это филеры… – промолвил шепотом Розенштерн. – Я вот что думаю, Александр Николаевич… Вам необходимо проверить… Проверить всех… Необходимо присмотреться… Необходимо сделать нужные изыскания… И… и потом распустить дружину.
Александр понял, что Розенштерн не поможет, – не умеет, и не в силах помочь. И как только он это понял, он почувствовал, что не уйдет из террора, что ни Розенштерн, ни дружина, ни партия не властны остановить покушение и что он обязан довести его до конца. Он почувствовал, что отвечает за провокацию, отвечает не перед партией – перед Россией, и что если нельзя победить, то можно не признать себя побежденным. Он понял, что достоинство революции, честь дружины, память умерших, кровь, пролитая за народ, непреклонно требуют этой жертвы. Но мысль о смерти не испугала его. «Господи! Дай мне счастье каплею в океане, искрой: в пожаре послужить спасенью России», – на этот раз молитвенно вспомнил он. Выпрямляясь и твердо глядя в глаза Розенштерну, он громко сказал:
– Я дружины не распущу.
Розенштерн подумал немного:
– Вы погубите себя.
– Может быть.
– Но ведь это нелепо.
– Может быть.
– Но ведь вы не верите же в успех?
Александр телеграммой вызвал Розенштерна в Москву. Розенштерн, похудевший и побледневший, утомленный «партийной работой», выслушал его и спросил:
– Что вы думаете делать? Скажите…
Они сидели в кофейне Филиппова, в дальней комнате, у дверей. У буфета смеялись детские голоса, позвякивали стаканы, и пахло хлебом и табаком. Александр взглянул на голые, увешанные прейскурантами стены, на засаленные столы, на заплеванный, забросанный окурками пол и не сразу ответил. Было странно, почти непонятно, что он, Александр Болотов, лейтенант российского флота, блестящий молодой офицер, скрывается, как разбойник, что на улице караулят филеры, что его ежеминутно могут арестовать и что рядом сидит известный в партии Розенштерн. Еще ни разу за всю свою жизнь, ни в океане, ни в бою, ни потом в Киото, он не испытывал такого горького чувства, чувства жалостного бессилия. Он тряхнул головой, стараясь отогнать эти мысли, и, вынув серебряный портсигар, закурил:
– Я буду с вами вполне откровенен… Если бы я мог предвидеть, что доктор Берг – провокатор, я бы в партию не вошел… Почему именно мне поручено боевое дело? Вы скажете: некому поручить. Вы скажете: после доктора Берга никто не хочет идти на работу. Хорошо… Пусть так… Я принял ответственность. Я ее не боюсь… Но научите меня… Вы много лет работали в комитете, вы должны меня научить… Мы оба знаем, что есть провокатор. Но где он? Кто? Как узнать?…
Розенштерн отвернулся. Его круглые плечи опустились медленно вниз, и затряслась курчавая, подстриженная клинышком борода. Расчетливый, всегда уравновешенный Розенштерн, тот Розенштерн, который не смутился гибели комитета, растерялся теперь, как мальчик. Ему казалось, что снится сон, что не Александр говорит о дружине, а кто-то недобросовестный произносит бессмысленные слова. Он не мог верить, что партия умирает, что его благоустроенное хозяйство – то хозяйство, которому он себя посвятил, – беднеет и рушится и грозит рассеяться в прах. Он хотел сказать Александру, что Тутушкин намеренно лжет, что не может быть провокации и что он, Розенштерн, ручается за дружину. Но он ничего не сказал и закрыл руками лицо.
– Знаете, когда меня назначили на эскадру, – начал вполголоса Александр, – я знал, что японцы сильнее, знал, что у Небогатова «самотопы», что был бой двадцать восьмого июля, что погиб «Петропавловск», что мы – невежды, не умеющие водить кораблей… Я знал все это, и вам странным покажется – верил в победу… Нет, даже не верил, а крепко надеялся на нее, хотел надеяться, что можно храбростью победить… Да, да… одною храбростью, бесшабашным русским «авось»… Я верил еще в нашу силу, в силу России… В Россию Истомина, Корнилова, Ушакова… И сказать вам, когда я утратил надежду? Когда я понял, что одною храбростью ничего не возьмешь? Когда я увидел, что все и несомненно погибло?… Вы думаете, во время боя? Когда затонул «Ослябя»? Когда загорелся «Суворов»? Нет, много раньше. В бой я уже шел без малейшей веры, по долгу присяги, по долгу перед Россией. Вот как было дело… В ноябре, двадцать третьего, подошли мы к берегу Африки, к Бенгуэле, к португальским колониям. Подошли всей эскадрой, всею нашей непобедимой армадой: «Суворов», «Александр», «Бородино», «Ослябя», «Орел», «Нахимов», «Аврора», «Донской»… Бухта… По-английски: «Great Fish Bay»… Песчаная отмель… Песок и море… Стали мы уголь грузить… И что же? Видим, от берега задымился дымок. Ближе и ближе… Идет посудина, корабль не корабль, а черт знает что, солонка какая-то… Канонерская лодка старой постройки, с одним орудием и двумя митральезами… И название дурацкое: «Лимпопо»… Развевается португальский флаг… В солонке не то мулат, не то негр, при шпаге и с перьями… Поравнялись с нами, с «Суворовым», руки рупором сложил и как крикнет: «Извольте выйти немедленно вон, а то буду стрелять!..» Это «Суворову» – «Лимпопо»! Вот тогда я впервые и усомнился, что мы победим. Не усомнился… Всем сердцем почувствовал, что – конец… Международное право? Конечно… Но будь мы сила, разве бы он посмел? Разве бы он решился?… А теперь вот этот Тутушкин… Ведь это наш «Лимпопо»… Советует мне уехать в Париж… «Извольте немедленно выйти вон, а то буду стрелять…» Ну, вот научите… Я знаю: Соломон Моисеевич, Анна, Ваня, Абрам, Свистков и Колька-Босяк… и… вы? Да, не обижайтесь, и вы… кто-нибудь провокатор… Так предупредил «Лимпопо»… Помните «Майскую ночь»? Помните, стоит парубок у пруда, в пруду ныряют русалки… Он знает, знает наверное, что одна из них не русалка, а ведьма… Но какая именно?… Кто?… Все одинаковы, все белы, все чисты… Так и мы… И у нас все белы и чисты… Мне эта история с доктором Бергом трудно досталась… Ведь не только несчастье… Поймите: позор, если в партии есть провокатор… В партии, в комитете… А теперь, вот в дружине… Как быть?…
Александр не привык к многословным речам. Он удивился своему красноречию. «Я сделал поход… Был в бою… Пережил плен… Вошел в партию… Задумал убийство… И все для того, чтобы здесь, вот в этой смрадной кофейне спрашивать, кто провокатор, ждать совета, ждать, когда меня арестуют?» – с горечью подумал он и умолк. Розенштерн, бледный, с красными пятнами на щеках, искоса посмотрел на него:
– Если есть провокация, надо ее раскрыть…
– Да, конечно, раскрыть… Но как?
– Как? Не знаю…
– Но ведь вы раскрыли доктора Берга?…
Розенштерн болезненно улыбнулся:
– Доктора Берга?… Ах, Боже мой… Какое сравнение… Я три месяца наблюдал за ним… Ну, а вас арестуют через неделю…
– Так что же делать?
– Не знаю.
В кофейню вошел рыжеватый гладко выбритый господин в клетчатом долгополом пальто. Он сел за столик в противоположном углу и спросил себе чаю. Розенштерн пугливо насторожился.
– Пойдемте…
Они встали и вышли. На другой стороне, у меблированных комнат «Мадрид», скучало два человека. Недалеко от них, на углу, перебирал вожжами лихач:
– Вот, барин, пожалуйте…
– Это филеры… – промолвил шепотом Розенштерн. – Я вот что думаю, Александр Николаевич… Вам необходимо проверить… Проверить всех… Необходимо присмотреться… Необходимо сделать нужные изыскания… И… и потом распустить дружину.
Александр понял, что Розенштерн не поможет, – не умеет, и не в силах помочь. И как только он это понял, он почувствовал, что не уйдет из террора, что ни Розенштерн, ни дружина, ни партия не властны остановить покушение и что он обязан довести его до конца. Он почувствовал, что отвечает за провокацию, отвечает не перед партией – перед Россией, и что если нельзя победить, то можно не признать себя побежденным. Он понял, что достоинство революции, честь дружины, память умерших, кровь, пролитая за народ, непреклонно требуют этой жертвы. Но мысль о смерти не испугала его. «Господи! Дай мне счастье каплею в океане, искрой: в пожаре послужить спасенью России», – на этот раз молитвенно вспомнил он. Выпрямляясь и твердо глядя в глаза Розенштерну, он громко сказал:
– Я дружины не распущу.
Розенштерн подумал немного:
– Вы погубите себя.
– Может быть.
– Но ведь это нелепо.
– Может быть.
– Но ведь вы не верите же в успех?