Наступило двадцать пятое число… Адвокаты работали всю ночь… Все сознавали, что спасение возможно при одном только условии – отсрочке дела… Только она могла сохранить жизнь подсудимых… и адвокаты готовили массу серьезных кассационных поводов.
   Чем ближе был момент суда, тем лихорадочнее все действовали. Наше возбуждение затронуло и сына, хотя он был спокойнее всех.
   – Да! Это борьба! – сказал он однажды после свидания с своим адвокатом. Глядя на его геройское спокойствие, я стыдилась своей тоски. Накануне суда, отправившись в крепость за пропуском, я была удивлена данным мне разрешением: в билете было сказано: «разрешается свидание до вечерней зари».
   Я радовалась. Я не догадывалась, что, ввиду предстоявшего суда и ожидавшегося смертного приговора, мне давали долгое, целодневное свидание, как… последнее! Мне это объяснили друзья после, а тогда я радовалась!..
   Мы провели вместе почти целый день. Это был канун суда! Но я старалась показать перед сыном, что в душе моей нет страха, нет отчаяния… Я смеялась, я рассказывала ему забавные вещи, я говорила о будущем, я верила в настоящее… А сердце ныло, обливаясь кровью, и не могло успокоиться; как вынуть из него глубоко засевший гвоздь: на утро суд! Это сверлило мозг, душу, сердце!
   Часов в шесть сын примолк. Затем, глядя в сторону куда-то, но не на меня, сказал грустно, но спокойно:
   – А теперь поговорим о неизбежном!
   И он стал приготовлять нас к мысли, что смерть его неминуема. Он говорил мягко, нежно… я молчала. Но если бы можно было снять телесные покровы и показать мое сердце!.. Когда он говорил:
   – Ты ведь не подашь просьбы о помиловании, прошу тебя.
   Я отзывалась:
   – Нет, дорогой мой!
   – Ты постараешься быть твердой?
   – Да, дорогой мой.
   – Вспомни, ты не одна! Сколько таких, как ты, матерей! Умереть когда-нибудь нужно, не все ли равно как?
   – Да, дорогой мой.
   Он нежно поцеловал меня. Наступило долгое молчание…
   Наше расставание на этот раз было коротко, чувствовалось, что в эту минуту все лишнее – даже объятия!
   И вот наступил день суда!.. Как автомат проделала я все, что требовалось: оделась, сошла вниз, села в экипаж… Казарма, где должен был происходить суд, была в шести верстах; ехали долго. Помню: была дурная погода, ветер кружил пыль, было серо, без солнца, я все видела и все замечала. Точно во мне было два человека: внешний – говоривший, ходивший, смотревший и другой, внутренний – с холодным ужасом в сердце, с застывшей кровью, с единственной мыслью: «казнь». Мне была известна статья, которую применяло обвинение к моему сыну: он признавался главою заговора и главным руководителем… А ведь это была неправда! И доказать эту неправду в то время было невозможно: все сложилось для него как нельзя хуже… Говорившего с ним на бульваре протоиерея Иванова не нашли; при сыне найден был заряженный револьвер. Уверяли даже, что пули этого револьвера были системы дум-дум, что, однако, было вздором и заставило смеяться сына. Конечно, на суде защита потребовала бы экспертов и доказала бы неосновательность этого подозрения, но эта уверенность указывала на предубеждение и была неутешительным признаком. И в глазах всех говоривших со мной я читала сокровенную мысль, которую все тщательно таили… И все окружающее казалось до ужаса ничтожным сравнительно с тем, что должно было совершиться. Мы вошли в казарму, она была полна: солдаты, офицеры, священник, свидетели – наполняли ее всю. И вдруг раздался истеричный плач… То плакала пришедшая на суд сына мать Макарова, простая, покрытая платком женщина. Этот плач ударил меня по нервам: ее слезы – то были мои слезы! Ее горе – мое горе! Никто лучше меня не мог понять ее: наши сыновья сидели на одной и той же скамье подсудимых и их ждала одинаковая участь! Я подошла к ней и горячо ее обняла.
   – Не надо плакать! – машинально сказала я.
   После мне говорили, что то была ошибка с моей стороны. Что и жандармы, и судьи могли подумать, что я знала ее раньше или что я хотела ее задобрить… Но есть такие минуты, когда человек становится выше рассуждений, выше опасений… Что было мне до того, что думали жандармы?
   «Суд идет!» Все встали…
   Я посмотрела на председателя: это был старик очень почтенной наружности. Лицо его было серьезно, с оттенком сознания важности минуты. Я посмотрела на прокурора: он был бледен и лицо нервно подергивалось; глаза его были опущены на лежавшие перед ним бумаги. Я посмотрела на судей, их лица не выражали ничего, и их застывшие без малейшего движения фигуры можно было бы принять за манекены за отсутствием признаков жизни.
   В зале было несколько жандармских офицеров, с карандашами в руках и бумагой перед собой, готовых записывать все происходящее для «доклада» властям, и все эти военные господа были одеты в парадную форму, в густых эполетах, в аксельбантах, в крестах и орденах, словно они пришли праздновать какое-то торжество, точно это был их пир… и каким скромным пятном среди всего этого блеска казался стол защитников с их простыми, без всяких украшений фраками!.. Но чувствовалось, что сила именно в них, что именно они составляют оплот, о который могут разбиться все предначертания высших властей, и постоянно обращаемые в их сторону взоры присутствовавших доказывали, что это все понимали.
   – Господин офицер, введите подсудимых! – произнес председатель.
   Я обернулась и стала жадно вглядываться в раскрытую дверь: вдали что-то заблестело. То были обнаженные сабли жандармов, то были штыки конвойных, и среди них легкой, молодой походкой шел мой сын – сын, которого я носила, кормила, воспитала и которого видела теперь шествующим на судбище, где его ждал жестокий приговор! И то, что он молод, то, что он гордо нес свою голову, что улыбался, что легко бросал под ноги судьям свою жизнь, все это не могло проститься ему! И буря негодования вспыхнула во мне: ведут судить! Но кто, кто довел его до суда?…
 
   Пока меня обуревали такие мысли, сын мой и все обвиняемые вошли в залу. С спокойным лицом, с розой в руках, проходя мимо меня и жены, сын мой улыбнулся нам светлой улыбкой и слегка поклонился… Боже мой, как забилось мое сердце: оно стучало так громко, что председатель с своего места мог бы слышать его.
   Председатель, генерал Кардиналовский, видимо, приготовился отнестись к делу добросовестно – он так внимательно слушал, так следил за каждым словом подсудимых…
   – Подсудимый… встаньте и скажите ваше имя, отчество и звание!
   Громко и ясно прозвучал ответ:
   «Потомственный дворянин Петербургской губернии Борис Викторович Савинков».
   Ответы других подсудимых были также точны: никто из них не был смущен, никто не терялся.
   После их ответов встал присяжный поверенный Фалеев, знаток военных законов, так как сам недавно был военным юристом, и начал доказывать неправильность предания суду генерал-губернатором Каульбарсом, тогда как на основании законов военного положения дело, возникшее при таких условиях, могло быть направлено только адмиралом Чухниным (ныне умершим). Это был наш первый кассационный повод. Прокурор на это заявление язвительно улыбнулся и высказал сомнение в возможности рассуждения, кто должен был предать суду. По мнению прокурора, кто бы ни предал, но раз дело дошло до суда, то и должно быть рассмотрено. Суд удалился для совещания. Во время перерыва сын говорил с товарищами по обвинению и, видимо, говорил нечто ободряющее, так как все они слушали его с улыбкой. Я не сводила с него глаз. И я удивлялась ему. Невозможно было вообразить себе, что этого человека ждет смертный приговор: тах хладнокровно относился он к суду над собой. Дивилась я и на жену его, застывшую в проникновенном спокойствии. Но я не была героиней! Я была простой, слабой матерью, больно чувствовавшей и не умевшей подавить в себе эту боль… Эта боль заставляла меня нервно переменять места в ожидании судей, входить и уходить, разговаривать с кем могла только для того, чтобы как-нибудь заглушить эту невыносимую боль, жегшую мне сердце. Тщетно я старалась подражать им, ничего не выходило… И совещание судей казалось мне бесконечным. А между тем прошло едва несколько минут.
   Но вот раздалось обычное:
   «Суд идет», – и председатель, садясь в кресло, кратко заявил:
   – Суд признал дело слушанием продолжать.
   Мое сердце упало: одной надеждой стало менее… И хотя я знала, что у защитников несколько поводов к отложению, но мне стало казаться, что раз суд отказал в первом – значит, не уважит и других.
   Но поднялся с своего места Л. Н. Андронников и с большим спокойствием и уверенностью указал суду на резкое нарушение закона, выразившееся в том, что Макаров имел право двухнедельного срока на подачу отзыва на решение судебной палаты о его разумении, между тем с момента этого решения прошло всего четыре дня и таким образом права подсудимого явно нарушены.
   Л. Н. Андронников, подавая мотивированную записку об этом нарушении, настоятельно просил дело слушанием отложить впредь до окончания положенного законом срока.
   Я взглянула в эту минуту на прокурора и по его лицу догадалась, как неожиданно и существенно для него заявление Л. Н. Андронникова. Он, видимо, не ожидал этого нападения и не подготовился к нему. По крайней мере, возражение его, сказанное едва слышным, смущенным голосом, о том, что раз судебная палата признала Макарова действовавшим в разумении, то, значит, дело должно слушаться, не имело само по себе никакого значения.
   Опять мы услышали:
   «Суд удаляется для совещания», – и опять началась агония ожидания. На этот раз она была гораздо продолжительнее… Прошло десять минут, двадцать, тридцать – суд все еще совещался.
   Но чем дольше продолжалось отсутствие судей, тем больше крепла в душе еще пока не ясная надежда: значит, суд признает заявление важным… Как во сне слышала я отрывочные разговоры волновавшихся военных… Одни говорили: «уважать», другие заверяли «нет». Одни находили в продолжительности совещания признак утвердительный, другие – отрицательный, но все были заинтересованы исходом совещания. Один сын мой был неизменно хладнокровен и равнодушен.
   Наконец после почти часового совещания раздалось стереотипное:
   «Суд идет!»
   Сердце забилось, руки похолодели, в глазах потемнело, и, чтобы удержаться на ногах, я схватилась за спинку стула. В зале наступила мертвая тишина. И среди нее громко и ясно раздался голос председателя, читавшего постановление суда:
   «Принимая во внимание, что статья такая-то и такая-то и т. д. и еще раз,
   «принимая во внимание, что то-то и то, и то и,
   «принимая во внимание»… – уже потому, что председатель не сел, а продолжал читать стоя и что в бумаге было несколько пунктов, – я стала догадываться, что дело получило хороший оборот. И тем не менее, когда он произнес:
   «А посему суд признал: дело рассмотрением отложить», – все вокруг меня поплыло и зашаталось, и если бы не спинка стула, за которую я держалась, – я бы упала, но на этот раз уже… – от радости!
   Сознание, что благодаря отсрочке являлась надежда на спасение, опьяняла меня…
   Конечно, если бы рассуждать последовательно, то ведь это была только кратковременная отсрочка… Но при радости последовательность исключается.
   Защитники ликовали, и немудрено: это был небывалый до сих пор случай – отложения дела военным судом. Мы жали друг другу руки, поздравляли… – у близких в глазах стояли слезы счастья… Но я смотрела только на сына, который уходил под конвоем, так же как пришел: спокойно и с высоко поднятой головой… Много толков слышалось вокруг – все привыкли ничего не ждать от военного суда, кроме строгого приговора, и всех поразил такой яркий пример справедливости! Я с глубочайшим уважением посмотрела на старика председателя: он не допустил совершиться неправосудию! Сын потом рассказал мне, что когда они шли обратно в крепость, то Назаров так рассуждал:
   «Вот, ведь я полагал после нашего ареста, что нет на свете правды… Ан. вижу, что все же она есть! Хоть маленькая – а есть! Старик-то не захотел брать греха на душу – справедливый!»
   Не буду говорить о свидании с сыном после суда: есть минуты жизни – слишком интимные, слишком дорогие, чтобы отдать их в общее достояние… Скажу только, что когда я обняла шею сына, шею, которая так близка была к веревке, – мне не хотелось выпустить ее более из моих рук!..
   Между тем на другой же день после приговора режим сына изменился к худшему. Точно все власти так были уверены в смертном исходе, что допускали некоторые послабления только ради этого. Теперь же свидания сократили, передачу уменьшили и вообще очень усилили надзор… Меня это сильно волновало.
   К тому же, как всегда бывает после долгого напряжения нервов, наступила реакция: упали силы, ушла энергия… И видя, что здоровье мое окончательно расстроилось, нервы расшатались и вид мой огорчает сына – я решилась для его спокойствия уехать, чтобы поправиться и приготовиться к новому испытанию, то есть к новому суду, неизбежному, как судьба!..
 
   Шестнадцатого июля, из числа в число через два месяца после получения мною роковой телеграммы из Севастополя от защитника Иванова, я, взяв в руки утреннюю газету, прочла большими буквами напечатанное следующее известие: «Бегство политического». Севастополь 16-го июля: Сегодня рано утром из крепостной гауптвахты бежал важный политический арестованный – Борис Савинков при помощи и в сопровождении вольноопределяющегося Сулятицкого».
   Бежал!!! Ушел из рук властей! Ушел от замков, запоров, от всякого насилия и произвола!.. Ушел от петли!.. От возможности казни!.. О! Навеки благословенно имя помогшего ему!!
   Чувство необъятного счастья наполнило грудь… Спасен! Не надо дрожать за завтрашний день! Не надо ждать суда! Можно заснуть без страшной, неотвязной мысли: казнь! И после долгого, долгого времени сплошного горя в мою жизнь ворвался наконец луч счастья! Но какого относительного счастья!.. И недолгого: к вечеру уже червь сомнения залез в душу и стал подтачивать счастливое настроение: «А если поймают?» Опять знакомое чувство страха охватило меня… Хотелось прорезать пространство и мрак и увидеть, узнать – где он? Что? Кто с ним? Где спасается?
   И мучительная тревога поглотила недолгую радость.
   Только когда спустя много дней была наконец получена из-за границы почтовая открытка с знакомым словом «привет», с души наконец свалился непомерно тяжелый камень, и в эту ночь я заснула давно забытым сном… покоя!
   Через две недели сын мой прислал из Базеля генералу Не-плюеву следующее письмо:
   Его Превосходительству генерал-лейтенанту Неплюеву.
   «Милостивый государь!
   Как вам известно, 14-го сего мая я был арестован в г. Севастополе по обвинению в покушении на вашу жизнь и до 15-го июня содержался вместе с гг. Дойниковым, Назаровым и Макаровым на главной крепостной гауптвахте, откуда, по постановлению б. о. п. с. р. партии и при содействии вольноопределяющегося 51 Митавского полка В. М. Сулятицкого, в ночь с 15-го на 16-е июля бежал.
   Ныне, находясь вне действия русских законов, я считаю своим долгом подтвердить вам то, что неоднократно было мною заявлено во время нахождения под стражей, т. е. что я, имея честь принадлежать к партии социалистов-революционеров и вполне разделяя ее программу, – тем не менее никакого отношения к покушению на вас не имел, о приготовлениях к покушению не знал и моральной ответственности за гибель ни в чем не повинных людей и за привлечение к террористическому предприятию малолетнего Макарова принять на себя не могу.
   В равной степени к означенному покушению непричастны: Ф. А. Назаров и И. В. Дойников.
   С совершенным почтением:
   Борис Савинков».
    Базель
    6–9 августа 1906 г.
   А в октябре месяце этого же года состоялся второй военный суд над лицами, обвинявшимися в покушении на ген. Неплюева, в лице арестованного уже впоследствии Калашникова и прежних: Макарова, Дойникова и Назарова. Как и следовало ожидать, время охладило пыл страстей и судьи могли спокойно разобраться в следственном материале, откуда и вытек оправдательный по делу покушения всех подсудимых (следовательно, и моего, бежавшего уже тогда сына), за исключением Макарова, – приговор и обвинительный только в принадлежности к социал-революционной партии, чего из подсудимых никто не отрицал.
   Спрашивается, за что же мы все близкие обречены были пережить всю эту передрягу, от которой при воспоминании и доныне мороз подирает по коже?
   Неужели такие ошибки ничего не говорят власть имущим и не научают, что система сыска весьма не целесообразна; что, отдавая участь людей в невежественные руки, значит плодить прискорбные недоумения, ошибки, а следовательно, и врагов!..
   Ведь все обвинение зиждилось только на показаниях сыскных агентов и на их рвении отличиться и получить за проницательность награду! И все обвинение оказалось мыльным пузырем, за который, однако, грозила смертная казнь!
   И не прав ли был мой сын, когда предпочел бежать, чем предаться, несмотря на непричастность, сомнительной надежде быть оправданным!
   Итак, пришлось пережить эти события… Для меня они кончились относительно счастливо: мой сын чудом спасся от смерти! Но когда я вспоминаю все пережитые ощущения в ожидании неизбежной, казалось, казни! когда вспоминаю это страшное напряжение – я думаю не о себе!.. Я часто с печалью спрашиваю себя – а те? Те другие? Те, пережившие страшную ночь ожидания казни их детей? Те, дорогие сестры по несчастью, для которых медленно ползли минуты и часы, роковым образом приближая неизбежное, для которых никогда не настанет время забвения той минуты, когда стрелка часов показывала приближение страшного мгновения! И напрасно уверяют палачи, что они только отнимают жизнь за жизнь! Страшная разница есть в том, как умереть?! Внезапно ли, неожиданно ли для самого себя или медленно, высчитывая оставшиеся минуты, нарочно продленные мстительной рукой? И страна, где возможна такая месть, где ни одна мать не может спокойно смотреть вперед на будущее своего ребенка, – эта страна, говорю это с тоскою, – наша родина! Но день настанет! Он настанет – могучий, светлый – день истинной свободы! И если бы не было этой надежды, не стоило бы жить!
   Декабрь 1906 г.

Г. В. Плеханов. О том, что есть в романе «То, чего не было» [20]
(Открытое письмо к В. П. Кранихфельду [21])

   Многоуважаемый Владимир Павлович!
   Мне хотелось бы сказать Вам несколько слов по поводу Вашего отзыва о романе В. Ропшина «То, чего не было». [22]Надеюсь, что Вы не откажетесь поместить на страницах «Современного мира» мою статейку.
   Названный роман представляется Вам весьма неудачным произведением. В этом случае Вы сходитесь с огромным большинством критиков, писавших о нем. Насколько я знаю, все они отнеслись к нему крайне сурово. Дело дошло до того, что Ропшина обвинили в плагиате. Но этот, почти единодушный, резко отрицательный приговор кажется мне совсем несправедливым. Я предлагаю Вам пересмотреть его.
   Начну с технических приемов нашего автора. Г-н Л. Войтоловский говорит:
   «Каждая фраза Ропшина, каждое описание имеет не только сродство, но огромную аналогию с Толстым, иногда доходящую на пространстве многих страниц до полного тождества. Его герои не только говорят и думают словами и образами Толстого, они безостановочно повторяют и жесты, позы, движения и чуть ли не каждый вздох. Толстовская фраза поглотила у них все силы души, и вся их жизнь протекает исключительно в том, что они по очереди изображают и имитируют то Андрея Болконского, то Верещагина, то капитана Титова и т. д.».
   Этот упрек г. Войтоловского превратился под пером одного из критиков «Нового времени» в обвинение в литературной краже. Конечно, на критиков только что названной газеты не следует обращать внимания. Но с критиком «Киевской мысли» необходимо считаться. И потому я спрашиваю: как же обоснован у него упрек, сделанный им Ропшину, – тот упрек, который Вы, многоуважаемый Владимир Павлович, находите, как видно, заслуженным?
   В фельетоне «Киевской мысли» мы читаем:
   «Вот описывается сцена убийства жандармского полковника Слезкина у Ропшина, и вся она встает перед вами, как своеобразно сделанная мозаика, из-под которой выглядывает толстовский узор: сцена убийства Верещагина.
   У Толстого: «На длинной шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинелажила за ухом».
   У Ропшина: «Болотов видел, как напружилось и посинелобелое искаженное лицо швейцара».
   У Толстого: «Руби! Я приказываю!»
   У Ропшина: «Связать!» – отрывисто приказалВолодя».
   У Толстого: «Он упал под ноги навалившегосянарода».
   У Ропшина: «Константин навалилсявсей тяжестью на него».
   Эти сопоставления совсем не убедительны. Если один из героев Толстого кричит: «Руби! Я приказываю!», а один из героев Ропшина отрывисто приказывает: «Связать!», то можно ли по этому поводу говорить, что Ропшин «всецело имитирует» Толстого? По всей справедливости, решительно невозможно! Точно так же, если у Толстого Верещагин падает под ноги навалившегосянарода, а у Ропшина Константин наваливается всею тяжестью на швейцара, то отсюда еще очень далеко до преувеличенной «имитации». Наконец, нет решительно никакого основания кричать о такой «имитации» и ввиду того, что у Верещагина «напружилась и посинела жила за ухом», а в романе Ропшина «напружилось и посинело белое искаженное лицо швейцара». Тут, как говорят французы:Il n'y a pas de quoi fouetter un chat (не за что высечь и кошку).
   Так же мало убедительно и следующее сопоставление, делаемое почтенным критиком «Киевский мысли»:
   «Описывается у Толстого и Ропшина движение артиллерии:
   «Слышался равномерный топот ног и побрякивание орудий» (Толстой). «Слышался топот копыт и звенящий железный лязг» (Ропшин)».
   Чем погрешил здесь Ропшин? Тем ли, что употребил глагол «слышался», или же тем, что позволил себе употребить существительное «топот»?
   Л. Войтоловский пишет:
   «Я потому придаю огромное значение отдельным словам, что именно в них совершается гласное проявление образа, они выражают собою характер каждой сцены». Это правильно. Характер каждой данной сцены, каждого данного художественного произведения выражается именно «в отдельных словах», вернее – в сочетаниях отдельных слов. Но мы только что видели, как мало оснований для обвинения Ропшина заключается в указанных г. Л. Войтоловским сочетаниях «отдельных слов». Пойдем дальше, поищем более предосудительных сочетаний.
   Критик «Киевской мысли» указывает на следующее описание Ропшиным чувств, испытанных его героем Болотовым на баррикаде:
   «Стоя под лучами морозного солнца,среди белого снега и веселых, здоровых,очевидно, вооруженных людей… он испытывал счастливое и бодрое чувство… И сознание новой, углубленной ответственности перед всейпотрясенной революцией Россией волновало его».
   По словам критика, эти строки вызывают в памяти читателя то место у Толстого, в котором описывается настроение офицера перед боем. Вот эти строки:
   «…Играли светом,как алмазы, снеговыегоры. Впереди пятой роты шел высокий, красивыйофицер, испытывая бодрое чувство жизни… И сознание причастности к огромному, управляемому одной волейцелому волновало его».
   В обоих отрывках г. Войтоловский подчеркнул очень много слов. Очевидно, это именно те «отдельные слова», на которых основывается обвинение в преувеличенной «имитации». Но замечательно, что «отдельные слова» здесь ровно ничего не доказывают: они вовсе не до такой степени одинаковы в обоих отрывках, как это думает г. Л. Войтоловский. В самом деле, у Толстого играют светом снеговые горы, а у Ропшина стоит под лучами солнца молодой революционер. Как хотите, а я не вижу тут не только преступного тождества, но даже и сколько-нибудь компрометирующего сходства. Не вижу его и дальше: у Толстого впереди пятой роты идет высокий и красивый офицер, а у Ропшина Болотов стоит на баррикаде среди веселых и здоровых людей. Нужно очень много доброй воли, чтобы открыть здесь «имитацию». С этим, надеюсь, и Вы легко согласитесь.
   Но, согласившись с этим, Вы, вероятно, сопоставите последнее предложение выписки из Ропшина с таким же предложением выписки из Толстого и скажете, что здесь уже с полным правом можно говорить об «имитации», так как здесь сходство бросается в глаза. Я спорить не буду. В самом деле, оно здесь велико. И оно заключается не только в отдельных словах и постройке фразы, но, – что самое главное, – в том настроении героев, которое выражается указанными предложениями. Притом же это у Ропшина вовсе не исключительное место. Таких мест у него, – этого нельзя не признать, – очень много. По их поводу можно говорить об «имитации». Но вопрос не в том, есть ли налицо «имитация», то есть по-русски