Страница:
Болотов не ответил. Ваня покраснел и тоже ничего не сказал.
– А помните, Ваня, вы говорили: «Грех большой вышел»?
– Это вы про казаков?
– Да, про казаков.
– Безусловно, что грех… Эх, Андрей Николаевич, мало, что ли, мы греха на душу берем?… И счесть невозможно… Не замолить, – он улыбнулся новой для Болотова, принужденной и жалкой улыбкой. – Да ведь что же поделаешь? Не для себя… За партию… За землю и волю… Нам самим ничего не нужно…
«Вот и Ваня так говорит, – думал Болотов. – Неужели я ошибаюсь? Неужели мои сомнения – только досужие, „интеллигентские“ мысли?… Неужели во имя народа позволено все, и правда в Ипполите, Розенштерне и Ване?… Ведь не в Сережиных словах правда?… Не в заповедях завета…»
На востоке торжественно разгоралась заря. Алый, пламенем пылающий шар позолотил вершины деревьев и розовыми лучами заблестел на снегу. Болотов опустил окно. Потянуло влажным и бодрым дыханием леса. Свистнул пронзительно паровоз. Пробежали финские избы, платформа и семафор.
«Иматра», – протяжно крикнул кондуктор.
Утопая в снежных сугробах, Ваня, Болотов и Абрам узкой тропинкой прошли к водопаду. Еще издали был слышен глухой и тягостный рев, похожий на гул морского прибоя. Болотов, скользя по мокрым камням и цепляясь за скрипучие ели, осторожно спустился к реке. Держась за скалу, он с трепетом заглянул вниз. Вода была дымно-желтая, мутная и такая стремительно быстрая, что казалась застывшей, точно вылитой из металла. Болотов, обрызганный ледяной пеной, забывая про наблюдение, конюшню, Стрелова и извозчичий двор, долго слушал оглушительный грохот, безглагольную и мятежную речь. На минуту он утратил сознание: не было Иматры, сосен, алмазных брызг и мшистых камней, не было тревог, несчастий и огорчений, не было его, Болотова, и дружины, и Абрама, и Ипполита. Было одно могучее целое, одна вечная и неразделимая, благословенная жизнь.
«А мы убиваем… Зачем?» – с тоской подумал он. И почему-то вспомнились заученные в школе стихи:
После первых приветственных слов все умолкли. Ваня поднял смышленые узкие, как щели, глаза:
– Что же? К делу, Ипполит Алексеевич…
– Да… к делу… – задумчиво сказал Ипполит. – Необходимо решить важный вопрос… Анна, вы слушаете?… Комитет поставил условием, чтобы прокурор был убит во всяком случае не позже открытия Государственной думы. Прав или не прав комитет, судить, полагаю, не нам: мы обязаны подчиниться его решению. Итак, времени у нас две недели. Наша работа не дала результатов. Я намеревался приступить к убийству на улице. Но на улице невозможно: кто поручится, что не выйдет ошибки?… Кроме того, надо считаться с последней экспроприацией. Полиция начеку; и работать теперь труднее… Я спрашиваю поэтому, нельзя ли, изменив план, теперь же убить прокурора и тем исполнить комитетский приказ?
Чем дальше говорил Ипполит, тем отрывистее и резче звучал его голос. По бледному, с тонкими чертами лицу и покрасневшим карим, глубоко запавшим глазам было заметно, что он не спал всю ночь напролет и что точные, строго взвешенные слова дались тревожным/ раздумьем. Болотов слушал, и ему казалось, что он начинает понимать Ипполита, – его чрезмерную «конспирацию», его ненависть к разговорам, его замкнутую взыскательность и холодную отчужденность. «У него, наверное, нет любви, нет радости, нет сомнений. Он весь в „деле“, в терроре… Он влюбился… Да, да… он влюбился в террор», – подумал Болотов, и ему стало стыдно, что он мог досадовать на него.
Прерывая молчание, Сережа тихо сказал:
– Мне кажется, есть возможность…
– Какая?
– Прокурор ездит по пятницам в Царское Село. Мне кажется, можно убить на вокзале.
– На вокзале? – переспросил Ипполит.
– Да, на Царскосельском вокзале.
– А охрана?
– Что же охрана? Охрана везде…
– Слушайте, Сережа… Мы поставили наблюдение, мы три месяца работали каждый день… Неужели для того, чтобы рисковать?… Рисковать чем? Не собою – террором… Я почти уверен: если даже возможно пройти на вокзал, все равно охрана не даст бросить бомбы… И тогда, конечно, дело погибло… Погибло по нашей вине… Понимаете: по нашей вине.
– Если бояться, то лучше дома сидеть… – сердито сказал Абрам.
Далеко в чаще хрустнул подгнивший сучок. Прошуршала по веткам белка. Почти прямо над головой, на бледно-голубом, безоблачном небе ослепляющим блеском сияло солнце. И хотя то, что говорили Сережа и Ипполит, касалось убийства, смерти, Болотов не испытывал страха. «Один враждует он… Зачем?» – опять мелькнуло в смущающей памяти.
– Безусловно, волков бояться – в лес не ходить… – повторил за Абрамом Ваня. – Кончать надо, Ипполит Алексеевич.
Ипполит, хрупкий, тонкий, с бледным лицом и золотистыми волосами, внимательно посмотрел на Сережу, точно надеясь угадать, удастся ли покушение.
– Да, конечно… конечно… – глухо сказал он, – но как?…
– Положитесь, Ипполит, на меня… – вполголоса промолвил Сережа.
– Вы пойдете?
– Да, я…
– Один?
– Да, один.
– Нет, я не могу решиться на это…
– Эхма, Ипполит Алексеевич, – с возмущением заговорил Ваня, – ложки есть, да нечего есть… Так будем целый век маяться да у моря погоды ждать… Я готов идти на вокзал… Да что на вокзал? Хоть к черту на рога, в ад!.. Если иначе нельзя, значит, голову надо ломать… Только и слов моих… Да.
Абрам одобрительно слушал его. Когда Ваня окончил, он угрюмо сказал:
– Комитет там решает, ну это дело его… Ну-у… Ха! А я тоже вам скажу: заряжайте мной пушку, да и стреляйте… Я надел свое пальто и готов. А только мы не на бундовской бирже, чтобы много разных слов говорить… Товарищ Ипполит, что же будет?… До Думы мы не успеем; а после Думы комитет нас распустит… Значит, нужно идти… Хочется или не хочется, а идти… Не желает Сережа, так я пойду… Что? А кончать мы непременно должны.
После долгого колебания Ипполит дал согласие. Было решено, что Сережа пойдет на Царскосельский вокзал. Болотов выслушал это решение, но не поверил ему. Он так привык к мысли, что именно он, Андрей Болотов, убьет прокурора, так приготовился к смерти, так спокойно думал о ней, что слова товарищей даже не взволновали его. И только позже, вечером, возвращаясь на станцию, он понял, что не он, а вот этот, идущий с ним рядом, белокурый, высокий, молодой и здоровый, с невозмутимым лицом человек неминуемо через неделю погибнет. Догорало за лесом солнце, ревела Иматра, и на проталинах, журча, таял снег. Болотов искоса взглянул на Сережу. «Он дрался со мною на баррикадах… А теперь он умрет… Помяни меня, Господи, когда при-идешь во царствие Твое…» И, повинуясь горячему чувству, он внезапно остановился и крепко, с братской любовью, обнял Сережу и поцеловал в губы.
XII
XIII
– А помните, Ваня, вы говорили: «Грех большой вышел»?
– Это вы про казаков?
– Да, про казаков.
– Безусловно, что грех… Эх, Андрей Николаевич, мало, что ли, мы греха на душу берем?… И счесть невозможно… Не замолить, – он улыбнулся новой для Болотова, принужденной и жалкой улыбкой. – Да ведь что же поделаешь? Не для себя… За партию… За землю и волю… Нам самим ничего не нужно…
«Вот и Ваня так говорит, – думал Болотов. – Неужели я ошибаюсь? Неужели мои сомнения – только досужие, „интеллигентские“ мысли?… Неужели во имя народа позволено все, и правда в Ипполите, Розенштерне и Ване?… Ведь не в Сережиных словах правда?… Не в заповедях завета…»
На востоке торжественно разгоралась заря. Алый, пламенем пылающий шар позолотил вершины деревьев и розовыми лучами заблестел на снегу. Болотов опустил окно. Потянуло влажным и бодрым дыханием леса. Свистнул пронзительно паровоз. Пробежали финские избы, платформа и семафор.
«Иматра», – протяжно крикнул кондуктор.
Утопая в снежных сугробах, Ваня, Болотов и Абрам узкой тропинкой прошли к водопаду. Еще издали был слышен глухой и тягостный рев, похожий на гул морского прибоя. Болотов, скользя по мокрым камням и цепляясь за скрипучие ели, осторожно спустился к реке. Держась за скалу, он с трепетом заглянул вниз. Вода была дымно-желтая, мутная и такая стремительно быстрая, что казалась застывшей, точно вылитой из металла. Болотов, обрызганный ледяной пеной, забывая про наблюдение, конюшню, Стрелова и извозчичий двор, долго слушал оглушительный грохот, безглагольную и мятежную речь. На минуту он утратил сознание: не было Иматры, сосен, алмазных брызг и мшистых камней, не было тревог, несчастий и огорчений, не было его, Болотова, и дружины, и Абрама, и Ипполита. Было одно могучее целое, одна вечная и неразделимая, благословенная жизнь.
«А мы убиваем… Зачем?» – с тоской подумал он. И почему-то вспомнились заученные в школе стихи:
У Малой Иматры, там, где клокочущее течение, смиряясь, становится ровнее и тише, Болотов увидел Ипполита, Сережу и незнакомую девушку в барашковой шапке. Девушка сидела у самой воды, спиною к тропинке, и не услышала, как он подошел. Только когда Абрам окликнул ее, она нехотя обернулась. Болотов удивился. Он не знал, что в дружине есть женщина, и ему стало досадно, что Ипполит «конспирировал» от него.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек!
Чего он хочет?… Небо ясно,
Под небом много места всем…
Но непрестанно и напрасно
Один враждует он… Зачем?
После первых приветственных слов все умолкли. Ваня поднял смышленые узкие, как щели, глаза:
– Что же? К делу, Ипполит Алексеевич…
– Да… к делу… – задумчиво сказал Ипполит. – Необходимо решить важный вопрос… Анна, вы слушаете?… Комитет поставил условием, чтобы прокурор был убит во всяком случае не позже открытия Государственной думы. Прав или не прав комитет, судить, полагаю, не нам: мы обязаны подчиниться его решению. Итак, времени у нас две недели. Наша работа не дала результатов. Я намеревался приступить к убийству на улице. Но на улице невозможно: кто поручится, что не выйдет ошибки?… Кроме того, надо считаться с последней экспроприацией. Полиция начеку; и работать теперь труднее… Я спрашиваю поэтому, нельзя ли, изменив план, теперь же убить прокурора и тем исполнить комитетский приказ?
Чем дальше говорил Ипполит, тем отрывистее и резче звучал его голос. По бледному, с тонкими чертами лицу и покрасневшим карим, глубоко запавшим глазам было заметно, что он не спал всю ночь напролет и что точные, строго взвешенные слова дались тревожным/ раздумьем. Болотов слушал, и ему казалось, что он начинает понимать Ипполита, – его чрезмерную «конспирацию», его ненависть к разговорам, его замкнутую взыскательность и холодную отчужденность. «У него, наверное, нет любви, нет радости, нет сомнений. Он весь в „деле“, в терроре… Он влюбился… Да, да… он влюбился в террор», – подумал Болотов, и ему стало стыдно, что он мог досадовать на него.
Прерывая молчание, Сережа тихо сказал:
– Мне кажется, есть возможность…
– Какая?
– Прокурор ездит по пятницам в Царское Село. Мне кажется, можно убить на вокзале.
– На вокзале? – переспросил Ипполит.
– Да, на Царскосельском вокзале.
– А охрана?
– Что же охрана? Охрана везде…
– Слушайте, Сережа… Мы поставили наблюдение, мы три месяца работали каждый день… Неужели для того, чтобы рисковать?… Рисковать чем? Не собою – террором… Я почти уверен: если даже возможно пройти на вокзал, все равно охрана не даст бросить бомбы… И тогда, конечно, дело погибло… Погибло по нашей вине… Понимаете: по нашей вине.
– Если бояться, то лучше дома сидеть… – сердито сказал Абрам.
Далеко в чаще хрустнул подгнивший сучок. Прошуршала по веткам белка. Почти прямо над головой, на бледно-голубом, безоблачном небе ослепляющим блеском сияло солнце. И хотя то, что говорили Сережа и Ипполит, касалось убийства, смерти, Болотов не испытывал страха. «Один враждует он… Зачем?» – опять мелькнуло в смущающей памяти.
– Безусловно, волков бояться – в лес не ходить… – повторил за Абрамом Ваня. – Кончать надо, Ипполит Алексеевич.
Ипполит, хрупкий, тонкий, с бледным лицом и золотистыми волосами, внимательно посмотрел на Сережу, точно надеясь угадать, удастся ли покушение.
– Да, конечно… конечно… – глухо сказал он, – но как?…
– Положитесь, Ипполит, на меня… – вполголоса промолвил Сережа.
– Вы пойдете?
– Да, я…
– Один?
– Да, один.
– Нет, я не могу решиться на это…
– Эхма, Ипполит Алексеевич, – с возмущением заговорил Ваня, – ложки есть, да нечего есть… Так будем целый век маяться да у моря погоды ждать… Я готов идти на вокзал… Да что на вокзал? Хоть к черту на рога, в ад!.. Если иначе нельзя, значит, голову надо ломать… Только и слов моих… Да.
Абрам одобрительно слушал его. Когда Ваня окончил, он угрюмо сказал:
– Комитет там решает, ну это дело его… Ну-у… Ха! А я тоже вам скажу: заряжайте мной пушку, да и стреляйте… Я надел свое пальто и готов. А только мы не на бундовской бирже, чтобы много разных слов говорить… Товарищ Ипполит, что же будет?… До Думы мы не успеем; а после Думы комитет нас распустит… Значит, нужно идти… Хочется или не хочется, а идти… Не желает Сережа, так я пойду… Что? А кончать мы непременно должны.
После долгого колебания Ипполит дал согласие. Было решено, что Сережа пойдет на Царскосельский вокзал. Болотов выслушал это решение, но не поверил ему. Он так привык к мысли, что именно он, Андрей Болотов, убьет прокурора, так приготовился к смерти, так спокойно думал о ней, что слова товарищей даже не взволновали его. И только позже, вечером, возвращаясь на станцию, он понял, что не он, а вот этот, идущий с ним рядом, белокурый, высокий, молодой и здоровый, с невозмутимым лицом человек неминуемо через неделю погибнет. Догорало за лесом солнце, ревела Иматра, и на проталинах, журча, таял снег. Болотов искоса взглянул на Сережу. «Он дрался со мною на баррикадах… А теперь он умрет… Помяни меня, Господи, когда при-идешь во царствие Твое…» И, повинуясь горячему чувству, он внезапно остановился и крепко, с братской любовью, обнял Сережу и поцеловал в губы.
XII
Слухи об Ипполите не были ложны. Он действительно был сын сенатора, лицеист и действительно пожертвовал на террор все, что оставил ему отец. Стройный, худой, с изнеженными руками, всегда изящно и чисто одетый, он сохранил следы хорошего воспитания: светские, возмущавшие Арсения Ивановича, манеры и французский язык. Он примкнул к партии юношей, прямо со школьной скамьи, и настойчиво попросился в боевую дружину. Так как тогда намечалось убийство петербургского генерал-губернатора, террористов было немного, то он был принят без затруднений, даже без оскорбительных справок. За два года «работы» почти все дружинники были повешены. Эти смерти наложили на него печать отчужденности, сдержанного ожесточения. Память о них заставляла его «работать» с удвоенным жаром, не полагаясь на легкие обещания и не доверяясь праздным словам. И хотя он знал, что Болотов – член комитета, он отнесся к нему с той же скрытою подозрительностью, как к Сереже и Ване. Прошло несколько месяцев, пока он без оговорок, всею душой поверил ему.
Тех сомнений, которые мучили Болотова, Ипполит не испытывал. Вступая в партию, он бесповоротно решил, что обязан умереть и убить, и не возвращался больше к искушающему вопросу. Гибель товарищей, бомбы, виселицы и кровь делали его нечувствительным к сердечным тревогам. Боевая «работа» выковала из него «железного» террориста: воодушевление сменилось спокойствием, пылкий задор – отвагой, неуравновешенность – самообладанием, неумелость – взыскательностью, любовь к спорам – равнодушием к чужому мнению. Но в партию он продолжал верить, верить слепо, так же, как и два долгих года назад. Он верил, что только ее программа разумна и справедлива и что ее члены – самоотверженные, отважные и честные люди. К комитету он относился с благоговейной любовью, не отделяя доктора Берга от Арсения Ивановича и Розенштерна от Алеши Груздева. И Розенштерн, и Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна олицетворяли для него волю партии, ее душу и мозг. В последнее время, однако, его преданность начала колебаться: он не мог усвоить комитетскую «директиву» об ограничении террора. Эта странная «директива» казалась ему посягательством на неотъемлемые права дружины, на здравый смысл и на достоинство революции. Но, скрепя сердце, признавая партийной обязанностью беспрекословное подчинение, он подчинился и ей. Комитет знал об его недовольстве и высоко ценил его солдатское послушание.
Ни Арсений Иванович, ни доктор Берг, ни Вера Андреевна никогда не спрашивали себя, какую жизнь ведет Ипполит. Они так привыкли к его скромности и терпению, к его покорности, твердости и готовности умереть, что им и в голову не приходило подумать, в каких несчастных условиях «работает» этот хрупкий, как девушка, застенчивый и непритязательный человек. Они забывали, что каждый месяц умирает кто-нибудь из его товарищей и друзей и что каждый новый дружинник в его глазах – обреченная жертва, смерть которой ему предстоит пережить. Они забывали, что изо дня в день, из минуты в минуту, его мысли отравлены убийством и кровью и что даже удачное покушение – источник для него неисчерпаемой муки. Его опальная жизнь не казалась им тяжелее ихней. Они искренно верили, что у них, у хозяев, есть хозяйское право давать ему советы и указания, руководить его жизнью, порицать ее или одобрять. И он признавал за ними это верховное право. И никто не видел жестокости начальственных отношений.
С Иматры Ипполит уехал усталый и потрясенный. Впервые он отступил от дальновидного правила, «медленно спешить и не рисковать». Не разумом, а чутьем, опытом долговременной «работы» он предчувствовал то, чего не могли уяснить себе ни Сережа, ни Болотов и ни один из товарищей, споривших с ним, – он предчувствовал, что прокурор не будет убит и что покушение окончится неудачей. И если он все-таки согласился, то не потому, что Абрам или Ваня торопили его, а исключительно потому, что, по словам Розенштерна, вся Россия, вся партия, весь народ нуждались в этом убийстве, и непременно до открытия Государственной думы. Но, уступив, он в глубине души боялся ошибки. Ему казалось, что он своими руками бесполезно убивает того Сережу, которого он считал самым сильным и смелым из всех товарищей по «работе». Обычное хладнокровие изменило ему. Сидя в вагоне, возвращаясь с Иматры в Петербург, он решил – чего никогда не бывало раньше – разыскать немедленно комитет и попытаться убедить Розенштерна, что необходима отсрочка и что сейчас нельзя убить прокурора. С Финляндского вокзала, не заходя домой в гостиницу «Бельведер», он, кликнув извозчика, поехал в комитетскую «явку».
Заседание комитета происходило у Валабуева, в уединенном особняке на Каменноостровском проспекте. Подымаясь по мраморной, устланной малиновым ковром лестнице, Ипполит в раздумье остановился. Ему казалось возмутительной дерзостью его нежданное посещение. Комитет приказал убить главного военного прокурора. Дело его, Ипполита, состояло единственно в том, чтобы доказывать, разубеждать и просить. Но он вспомнил, что Сережа погибнет, и, не колеблясь, раскрыл дубовую дверь.
В той же комнате, с дорогими картинами по стенам и статуей Венеры Милосской, где Володя поссорился с доктором Бергом, в кожаных креслах сидели Арсений Иванович и Розенштерн. Валабуева не было. Арсений Иванович сухим и резким надтреснутым басом говорил о выборах в Думу.
– Не ошибка ли, кормилец, что партия постановила бойкот? Бойкот-то бойкот, а поглядите, кого выбирают; трудовиков и кадетов… Я ли не предупреждал на съезде?… Не слушали… А, Ипполит… Какие новости? А?…
Сдерживая волнение, Ипполит вкратце сообщил о совещании на Иматре. Розенштерн, пощипывая бородку, слушал сосредоточенно и угрюмо. Арсений Иванович покачал седой головой:
– Худо, кормилец, худо… Дела-а… И что это за несчастие такое? Вот уж точно: живем богато, со двора покато, чего ни хватись, за всем в люди покатись. Вы не обижайтесь, кормилец… Э-эх!.. Почему же «наблюдение» не дало результатов?
Ипполит смутился. Его бледные щеки стали еще бледнее. В словах Арсения Ивановича он услышал упрек и подумал, что упрек этот заслужен и справедлив. Он принял ответственность за дружину, а дружина в решительную минуту, когда вся Россия надеялась на нее, заявила его устами о своей непрощаемой слабости. В юношески блестящих глазах Розенштерна он читал ту же тяжкую, хотя и безмолвную, укоризну.
– Не знаю, Арсений Иванович… Не знаю… Не умею вам объяснить… Нельзя ли отсрочить на один месяц? Быть может, мы справимся… Я, по крайней мере, не теряю надежды…
– Ни-ни-ни… – замахал руками Арсений Иванович. – Никак невозможно… И думать, кормилец, нечего… Нечего…
– Но ведь на вокзале покушение окончится неудачей…
– Почему неудачей? Почему, кормилец?… А, почему?
– Охрана, Арсений Иванович, – робко сказал Ипполит, уже зная, что Арсений Иванович ответит так же, как ответили Сережа и Ваня, и что он не сумеет ему возразить.
– Так что ж, что охрана?… Охрана, кормилец, везде… Вы поймите, кормилец. – Арсений Иванович, кряхтя, поднялся с кресла и взял под руку Ипполита. – По-ли-ти-чес-кая необходимость… Поймите: теперь, вот сегодня, – нужно, а Думу откроют, – шабаш… Да… Ну, и если есть ничтожнейшая надежда, – необходимо рискнуть… Вы меня знаете: я всегда за крайнюю осторожность: береженого и Бог бережет… А тут и я вам скажу: дерзай!.. А впрочем… – перебил он себя и, не выпуская руки Ипполита, опять задумчиво покачал бородой. – Да-а… Дела-а…
– Что впрочем?… – сухо переспросил Розенштерн. – Слушайте, Ипполит, поймите же следующее: мы не можем дозволить и воспретить… Это не в нашей власти. Поймите: после открытия Государственной думы террор политически вреден. Да, вреден… Это не мое только мнение… Это мнение съезда, партии, всей России… А вы обращаетесь в комитет… Что я могу сказать?… Прокурора нужно убить сейчас… Возможно ли?… Решать не мне, – решать вам…
– Я говорю: невозможно… – чуть слышно сказал Ипполит.
– Ну, это еще вопрос: невозможно с одним метальщиком, так возможно с двумя… Одного арестуют, – бросит бомбу другой… Я говорю, конечно, к примеру… Я так думаю… Но решать, разумеется, не могу.
Ипполит закрыл руками лицо. Он почувствовал, что слова его не имеют цены, ибо Арсению Ивановичу, и Розенштерну, и комитету, и партии во что бы то ни стало, какой бы то ни было кровавой ценой, необходимо удачное покушение. Он понял, что покушение все равно будет, не может не быть, что такова воля Сережи, Вани, и Болотова, и комитета, и всех бесчисленных, неизвестных товарищей и что он, Ипполит, не властен нарушить ее. Он еще раз, уже соглашаясь, с покорной мольбой взглянул на Арсения Ивановича:
– Арсений Иванович.
– Что, кормилец?
– Так, значит, отсрочить нельзя?
– Ни-ни-ни… Храни Бог!
Вошел Валабуев, пухлый, стриженый, с красным затылком, одетый в модный сюртук, и почтительно сообщил, что пришли доктор Берг и Вера Андреевна. Ипполит наскоро распрощался и вышел. Арсений Иванович улыбнулся и, наклоняясь к Розенштерну, сказал:
– Ничего… Обойдется… А все-таки молодец!.. Конь и о четырех ногах спотыкается!..
Тех сомнений, которые мучили Болотова, Ипполит не испытывал. Вступая в партию, он бесповоротно решил, что обязан умереть и убить, и не возвращался больше к искушающему вопросу. Гибель товарищей, бомбы, виселицы и кровь делали его нечувствительным к сердечным тревогам. Боевая «работа» выковала из него «железного» террориста: воодушевление сменилось спокойствием, пылкий задор – отвагой, неуравновешенность – самообладанием, неумелость – взыскательностью, любовь к спорам – равнодушием к чужому мнению. Но в партию он продолжал верить, верить слепо, так же, как и два долгих года назад. Он верил, что только ее программа разумна и справедлива и что ее члены – самоотверженные, отважные и честные люди. К комитету он относился с благоговейной любовью, не отделяя доктора Берга от Арсения Ивановича и Розенштерна от Алеши Груздева. И Розенштерн, и Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна олицетворяли для него волю партии, ее душу и мозг. В последнее время, однако, его преданность начала колебаться: он не мог усвоить комитетскую «директиву» об ограничении террора. Эта странная «директива» казалась ему посягательством на неотъемлемые права дружины, на здравый смысл и на достоинство революции. Но, скрепя сердце, признавая партийной обязанностью беспрекословное подчинение, он подчинился и ей. Комитет знал об его недовольстве и высоко ценил его солдатское послушание.
Ни Арсений Иванович, ни доктор Берг, ни Вера Андреевна никогда не спрашивали себя, какую жизнь ведет Ипполит. Они так привыкли к его скромности и терпению, к его покорности, твердости и готовности умереть, что им и в голову не приходило подумать, в каких несчастных условиях «работает» этот хрупкий, как девушка, застенчивый и непритязательный человек. Они забывали, что каждый месяц умирает кто-нибудь из его товарищей и друзей и что каждый новый дружинник в его глазах – обреченная жертва, смерть которой ему предстоит пережить. Они забывали, что изо дня в день, из минуты в минуту, его мысли отравлены убийством и кровью и что даже удачное покушение – источник для него неисчерпаемой муки. Его опальная жизнь не казалась им тяжелее ихней. Они искренно верили, что у них, у хозяев, есть хозяйское право давать ему советы и указания, руководить его жизнью, порицать ее или одобрять. И он признавал за ними это верховное право. И никто не видел жестокости начальственных отношений.
С Иматры Ипполит уехал усталый и потрясенный. Впервые он отступил от дальновидного правила, «медленно спешить и не рисковать». Не разумом, а чутьем, опытом долговременной «работы» он предчувствовал то, чего не могли уяснить себе ни Сережа, ни Болотов и ни один из товарищей, споривших с ним, – он предчувствовал, что прокурор не будет убит и что покушение окончится неудачей. И если он все-таки согласился, то не потому, что Абрам или Ваня торопили его, а исключительно потому, что, по словам Розенштерна, вся Россия, вся партия, весь народ нуждались в этом убийстве, и непременно до открытия Государственной думы. Но, уступив, он в глубине души боялся ошибки. Ему казалось, что он своими руками бесполезно убивает того Сережу, которого он считал самым сильным и смелым из всех товарищей по «работе». Обычное хладнокровие изменило ему. Сидя в вагоне, возвращаясь с Иматры в Петербург, он решил – чего никогда не бывало раньше – разыскать немедленно комитет и попытаться убедить Розенштерна, что необходима отсрочка и что сейчас нельзя убить прокурора. С Финляндского вокзала, не заходя домой в гостиницу «Бельведер», он, кликнув извозчика, поехал в комитетскую «явку».
Заседание комитета происходило у Валабуева, в уединенном особняке на Каменноостровском проспекте. Подымаясь по мраморной, устланной малиновым ковром лестнице, Ипполит в раздумье остановился. Ему казалось возмутительной дерзостью его нежданное посещение. Комитет приказал убить главного военного прокурора. Дело его, Ипполита, состояло единственно в том, чтобы доказывать, разубеждать и просить. Но он вспомнил, что Сережа погибнет, и, не колеблясь, раскрыл дубовую дверь.
В той же комнате, с дорогими картинами по стенам и статуей Венеры Милосской, где Володя поссорился с доктором Бергом, в кожаных креслах сидели Арсений Иванович и Розенштерн. Валабуева не было. Арсений Иванович сухим и резким надтреснутым басом говорил о выборах в Думу.
– Не ошибка ли, кормилец, что партия постановила бойкот? Бойкот-то бойкот, а поглядите, кого выбирают; трудовиков и кадетов… Я ли не предупреждал на съезде?… Не слушали… А, Ипполит… Какие новости? А?…
Сдерживая волнение, Ипполит вкратце сообщил о совещании на Иматре. Розенштерн, пощипывая бородку, слушал сосредоточенно и угрюмо. Арсений Иванович покачал седой головой:
– Худо, кормилец, худо… Дела-а… И что это за несчастие такое? Вот уж точно: живем богато, со двора покато, чего ни хватись, за всем в люди покатись. Вы не обижайтесь, кормилец… Э-эх!.. Почему же «наблюдение» не дало результатов?
Ипполит смутился. Его бледные щеки стали еще бледнее. В словах Арсения Ивановича он услышал упрек и подумал, что упрек этот заслужен и справедлив. Он принял ответственность за дружину, а дружина в решительную минуту, когда вся Россия надеялась на нее, заявила его устами о своей непрощаемой слабости. В юношески блестящих глазах Розенштерна он читал ту же тяжкую, хотя и безмолвную, укоризну.
– Не знаю, Арсений Иванович… Не знаю… Не умею вам объяснить… Нельзя ли отсрочить на один месяц? Быть может, мы справимся… Я, по крайней мере, не теряю надежды…
– Ни-ни-ни… – замахал руками Арсений Иванович. – Никак невозможно… И думать, кормилец, нечего… Нечего…
– Но ведь на вокзале покушение окончится неудачей…
– Почему неудачей? Почему, кормилец?… А, почему?
– Охрана, Арсений Иванович, – робко сказал Ипполит, уже зная, что Арсений Иванович ответит так же, как ответили Сережа и Ваня, и что он не сумеет ему возразить.
– Так что ж, что охрана?… Охрана, кормилец, везде… Вы поймите, кормилец. – Арсений Иванович, кряхтя, поднялся с кресла и взял под руку Ипполита. – По-ли-ти-чес-кая необходимость… Поймите: теперь, вот сегодня, – нужно, а Думу откроют, – шабаш… Да… Ну, и если есть ничтожнейшая надежда, – необходимо рискнуть… Вы меня знаете: я всегда за крайнюю осторожность: береженого и Бог бережет… А тут и я вам скажу: дерзай!.. А впрочем… – перебил он себя и, не выпуская руки Ипполита, опять задумчиво покачал бородой. – Да-а… Дела-а…
– Что впрочем?… – сухо переспросил Розенштерн. – Слушайте, Ипполит, поймите же следующее: мы не можем дозволить и воспретить… Это не в нашей власти. Поймите: после открытия Государственной думы террор политически вреден. Да, вреден… Это не мое только мнение… Это мнение съезда, партии, всей России… А вы обращаетесь в комитет… Что я могу сказать?… Прокурора нужно убить сейчас… Возможно ли?… Решать не мне, – решать вам…
– Я говорю: невозможно… – чуть слышно сказал Ипполит.
– Ну, это еще вопрос: невозможно с одним метальщиком, так возможно с двумя… Одного арестуют, – бросит бомбу другой… Я говорю, конечно, к примеру… Я так думаю… Но решать, разумеется, не могу.
Ипполит закрыл руками лицо. Он почувствовал, что слова его не имеют цены, ибо Арсению Ивановичу, и Розенштерну, и комитету, и партии во что бы то ни стало, какой бы то ни было кровавой ценой, необходимо удачное покушение. Он понял, что покушение все равно будет, не может не быть, что такова воля Сережи, Вани, и Болотова, и комитета, и всех бесчисленных, неизвестных товарищей и что он, Ипполит, не властен нарушить ее. Он еще раз, уже соглашаясь, с покорной мольбой взглянул на Арсения Ивановича:
– Арсений Иванович.
– Что, кормилец?
– Так, значит, отсрочить нельзя?
– Ни-ни-ни… Храни Бог!
Вошел Валабуев, пухлый, стриженый, с красным затылком, одетый в модный сюртук, и почтительно сообщил, что пришли доктор Берг и Вера Андреевна. Ипполит наскоро распрощался и вышел. Арсений Иванович улыбнулся и, наклоняясь к Розенштерну, сказал:
– Ничего… Обойдется… А все-таки молодец!.. Конь и о четырех ногах спотыкается!..
XIII
Сереже было непонятно и чуждо то ревнивое хозяйское беспокойство, которое владело Арсением Ивановичем, доктором Бергом, Верой Андреевной, Володей, Аркадием Розенштерном и всеми теми товарищами, кто пытался руководить революцией. Он вступил в партию не потому, что верил в утвержденную съездом программу, и не затем, чтобы «вести за собою народ». Обыкновенная мирная жизнь, ее жестокость, лицемерие и ложь возмутили и оскорбили его. Ему казалось, что только в социалистической партии, в самоотверженной и бескорыстной борьбе скрыта вечная истина – ненарушаемые заветы Христа. На себя он смотрел как на рядового, на одного из безымянных солдат, которым не дано сомневаться, а дано безропотно умирать. Он твердо веровал в революцию, веровал, что Господь не оставит ее, и молитвенно дерзал на самое страшное: на дозволенное людьми насилие…
В середине апреля он за полцены, не торгуясь, продал пролетку и лошадь, скинул армяк и надел неудобное немецкое платье. В мягкой шляпе и модном пальто, причесанный и умытый, с завитыми кверху усами, он стал неузнаваемо-новым, непохожим на крестьянского парня. Он съездил в Москву, переменил извозчичий паспорт и из хозяина-лихача превратился в помещика-дворянина. Болотов не поверил глазам, случайно встретив его.
В субботу, за несколько дней до открытия Государственной думы, ожидался обычный утренний выезд главного военного прокурора. В пятницу вечером Сережа в Пассаже увиделся с Ипполитом. До этой решающей встречи ему упрямо казалось, что прокурор наверное будет убит. Но когда на углу Караванной он поздно ночью остался один, стало жутко. Захотелось вернуть Ипполита, еще раз пожать ему руку и услышать встревоженный голос, – услышать, что Россия благословляет террор. Но Ипполит затерялся в толпе. Сережа вздрогнул и утомленной походкой пошел по Невскому, сам не зная куда.
Он вышел на набережную Невы и, наклонив белокурую голову, заглянул в свинцовые воды. Со звонким плеском катилась река, и пыхтел у пристани пароход. Далеко, на востоке, за Охтой, бледнея, таяла ночь, – предчувствовалось апрельское утро. Сережа зябко повел плечами.
– Извозчик!
– Вот, барин, пожалуйте…
– На Острова.
– На Крестовский прикажете?
– Ну да, на Крестовский… – не задумываясь, сказал Сережа и удивился:
«Зачем?… Зачем на Крестовский?…»
На островах пахло сыростью и травой, влажным запахом моря. Сквозь оголенные ветви, в предрассветной, редеющей тьме, холодно сверкали огни – зеленые, красные, желтые. У этих огней извозчик остановился. Сережа вошел в просторный, светлый, наполненный людьми зал. Визгливые звуки оркестра, говор, крики и смех на минуту оглушили его. На сцене немолодая, в розовой юбке, женщина, с голыми руками и шеей, быстро, в такт, поднимала обнаженные ноги и высоким сопрано выкрикивала веселый мотив. Сытые чиновники и купцы, гремящие шпорами офицеры смеялись и неистово хлопали ей. И когда Сережа увидел эту полураздетую, с раскрашенным лицом женщину, этих подобострастных, заискивающих лакеев, эту разгульную, беззаботную, опьяненную весельем толпу, он еще глубже почувствовал свое одиночество. Он хотел уйти, но ему вспомнился неприветливый номер гостиницы, жесткая, покрытая стеганым одеялом кровать и докучливые часы без сна. Он нахмурился, сел за стол у дверей.
Он испытывал нарастающую, неизъяснимо-томительную тревогу и не умел понять, что же именно смущает его. «Ипполит?… Но если даже Ипполит прав и все окончится неудачей, я исполняю свой долг… Совесть моя спокойна… Умереть?… Разве я боюсь? Разве боюсь? – спрашивал он и с волнующей радостью отвечал: – Нет, мне не страшно… Это не то… Так в чем же мое сомнение??» Он устало взглянул на сцену. Теперь на деревянных, освещенных бенгальским огнем подмостках усатый, в вышитой рубашке мужчина с присвистом отплясывал трепака. Он размахивал кругло руками, притоптывал и кружился, стуча подкованным каблуком. Зал дрожал от рукоплесканий. Чей-то пьяный, икающий бас без отдыха ревел: браво!
«Да, да… Я убью, – почти вслух подумал Сережа. – Да, убью…» И сейчас же, с неотразимою ясностью, с предвидением неумолимой судьбы, он понял, что должен убить, что нет его воли, что он не властен решать и что кто-то решил за него. Это было то гнетущее чувство, которое он, и Ваня, и Болотов впервые испытали у Слезкина на дому. И теперь в петербургском ночном кабаке, среди смеха женщин и суеты, это чувство снова победило его. «Так надо… Так надо, – не замечая подмостков, повторял он с тоской. – Господи, неужели?… Почему же именно я? Я не хочу убивать».
Он сидел за столом, согнувшись и мешая серебряной ложечкой чай. Издали можно было подумать, что он прилежно смотрит на сцену. Ему вспомнился Слезкин, оледенелые баррикады, драгунский расстрелянный офицер и насмешливая улыбка Вани: «Зубаст кобель, да прост…» Вспомнился Болотов, его совестливые сомнения и свой неясный ответ: «Не дано знать…» «Господи, научи… Завтра я должен убить… Точно ли должен?… Действительно ли обязан?… Или, может быть, я хочу?» Он закрыл утомленно глаза и вдруг отчетливо-ясно, под гром музыки и шум голосов, представилось то, что завтра – он знал – совершится. Он увидел старческое, морщинистое, уже не живое лицо, струйки крови на бритых щеках, окровавленное тело и себя, Сергея, Сережу, над обезображенным трупом. В памяти встал евангельский текст: «Отец мой! если возможно, да минует меня чаша сия, впрочем, не как я хочу, а как Ты…»«Но ведь это кощунство, – опомнился он. – Разве я на баррикадах не убивал?… Да, убивал… И завтра тоже убью…» Он не мог думать дальше. Ему казалось, что у него нет сил, что он не смеет убить, что убийство – непрощаемый грех и что он погубит свою бессмертную душу. Всегда мужественный и твердый, крепко веровавший в правоту своей жизни, он почувствовал, что он – малый ребенок, что действительно «не дано знать» и что смерть не есть искупление. «Истинно, истинно говорю вам… – зашептал он божественные слова, – если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода. Любящий душу свою погубит ее, а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную…»
– Скучаете, молодой человек?
Перед ним, опираясь о бедра, стояла женщина, нарумяненная и набеленная, в голубом декольтированном платье. Вызывающе, с бесстыдной улыбкой, полуласково, полупрезрительно она смотрела ему прямо в глаза. Сережа поморщился и поспешно вышел из ресторана.
На другой день, в субботу, он проснулся в седьмом часу. Не было вчерашнего беспокойства. Утром, при солнечном свете, казалось, что убийство – не смертный грех и что Господь услышит его. Казалось, что больший грех – не убить, больший грех – промолчать, примириться с изобличенною ложью. Он без волнения, уверенно и спокойно, так же спокойно, как и тогда, когда шел в полковую казарму, в Александровском саду отыскал Ипполита. Ипполит передал ему бомбу и, беглым взглядом окинув его, сказал:
– Вы не спали, Сережа? Сережа улыбнулся.
– Нет, спал.
– А я вот не мог уснуть… Знаете что, Сережа?
– Ну?
– Не отказаться ли нам?!
– Отказаться?
– Да, отложить покушение.
– Зачем?
– Я боюсь… Я не привык так работать… Сережа задумался.
– А комитет?
– Э, да что комитет!.. – неожиданно пылко заговорил Ипполит. – Не комитет отвечает, а я… Слышите: я боюсь…
– Чего вы боитесь?
– За вас, Сережа… И за дружину… – прибавил он глухо.
Сережа поколебался секунду. Потом решительно тряхнул головой и резко, не допуская соблазнительных возражений, сказал:
– Наше дело не рассуждать…
– Не рассуждать?
– Да… Наше дело идти…
– Вы так думаете?
– Да, я так думаю… Ипполит опустил глаза.
– Прощайте.
Сережа хотел остановить его и обнять, но Ипполит уже был далеко. «А ведь я его никогда не увижу», – кольнула холодная мысль. Он вздохнул и большими шагами пошел к вокзалу.
День был пасмурный, набегали мглистые облака, и изредка, точно украдкой, сеял мельчайший, унылый дождь. Тяжелую бомбу было неудобно нести, и Сережа боялся ее уронить. На углу Гороховой и Фонтанки он увидел Болотова с пролеткой. Он заметил знакомые, теперь родные и милые, голубые глаза и вороную белокопытую лошадь. Не останавливаясь, он слегка притронулся к мягкой шляпе.
У вокзала, на Загородном, заложив за спину пухлые руки, важно, взад и вперед, ходил представительный пристав. Рядом с ним дежурил городовой. Стараясь на них не смотреть, Сережа, не оглядываясь, пересек улицу и взбежал на крыльцо. Но едва успел он пройти на чисто выметенную платформу, как огромный, в аксельбантах жандарм вытянулся во фронт: из боковых, охраняемых часовым, дверей показался сутулый, сухой, в генеральском пальто старик. Он шел быстро, слегка прихрамывая на левую ногу. И хотя до него было двадцать шагов, и хотя между Сережей и им стали двое филеров и вытянувшийся во фронт жандарм, Сережа, боясь, что старик уйдет, откинул правую руку и бегом побежал к нему. Он не успел пробежать и половины дороги. Старик внезапно остановился, взялся за дверцу вагона и, повернув морщинистое лицо, посмотрел в упор на Сережу. Сережа, как во сне, затуманенными глазами, увидел его испуганный взгляд. Он понял, что не дадут добежать. И, уже зная, что покушение не удалось, и надеясь на чудо, на спасительный случай, он быстро взмахнул рукою и изо всей силы, так что больно стало плечу, бросил круглую и тяжелую девятифунтовую бомбу. Взрыва он не услышал.
В середине апреля он за полцены, не торгуясь, продал пролетку и лошадь, скинул армяк и надел неудобное немецкое платье. В мягкой шляпе и модном пальто, причесанный и умытый, с завитыми кверху усами, он стал неузнаваемо-новым, непохожим на крестьянского парня. Он съездил в Москву, переменил извозчичий паспорт и из хозяина-лихача превратился в помещика-дворянина. Болотов не поверил глазам, случайно встретив его.
В субботу, за несколько дней до открытия Государственной думы, ожидался обычный утренний выезд главного военного прокурора. В пятницу вечером Сережа в Пассаже увиделся с Ипполитом. До этой решающей встречи ему упрямо казалось, что прокурор наверное будет убит. Но когда на углу Караванной он поздно ночью остался один, стало жутко. Захотелось вернуть Ипполита, еще раз пожать ему руку и услышать встревоженный голос, – услышать, что Россия благословляет террор. Но Ипполит затерялся в толпе. Сережа вздрогнул и утомленной походкой пошел по Невскому, сам не зная куда.
Он вышел на набережную Невы и, наклонив белокурую голову, заглянул в свинцовые воды. Со звонким плеском катилась река, и пыхтел у пристани пароход. Далеко, на востоке, за Охтой, бледнея, таяла ночь, – предчувствовалось апрельское утро. Сережа зябко повел плечами.
– Извозчик!
– Вот, барин, пожалуйте…
– На Острова.
– На Крестовский прикажете?
– Ну да, на Крестовский… – не задумываясь, сказал Сережа и удивился:
«Зачем?… Зачем на Крестовский?…»
На островах пахло сыростью и травой, влажным запахом моря. Сквозь оголенные ветви, в предрассветной, редеющей тьме, холодно сверкали огни – зеленые, красные, желтые. У этих огней извозчик остановился. Сережа вошел в просторный, светлый, наполненный людьми зал. Визгливые звуки оркестра, говор, крики и смех на минуту оглушили его. На сцене немолодая, в розовой юбке, женщина, с голыми руками и шеей, быстро, в такт, поднимала обнаженные ноги и высоким сопрано выкрикивала веселый мотив. Сытые чиновники и купцы, гремящие шпорами офицеры смеялись и неистово хлопали ей. И когда Сережа увидел эту полураздетую, с раскрашенным лицом женщину, этих подобострастных, заискивающих лакеев, эту разгульную, беззаботную, опьяненную весельем толпу, он еще глубже почувствовал свое одиночество. Он хотел уйти, но ему вспомнился неприветливый номер гостиницы, жесткая, покрытая стеганым одеялом кровать и докучливые часы без сна. Он нахмурился, сел за стол у дверей.
Он испытывал нарастающую, неизъяснимо-томительную тревогу и не умел понять, что же именно смущает его. «Ипполит?… Но если даже Ипполит прав и все окончится неудачей, я исполняю свой долг… Совесть моя спокойна… Умереть?… Разве я боюсь? Разве боюсь? – спрашивал он и с волнующей радостью отвечал: – Нет, мне не страшно… Это не то… Так в чем же мое сомнение??» Он устало взглянул на сцену. Теперь на деревянных, освещенных бенгальским огнем подмостках усатый, в вышитой рубашке мужчина с присвистом отплясывал трепака. Он размахивал кругло руками, притоптывал и кружился, стуча подкованным каблуком. Зал дрожал от рукоплесканий. Чей-то пьяный, икающий бас без отдыха ревел: браво!
«Да, да… Я убью, – почти вслух подумал Сережа. – Да, убью…» И сейчас же, с неотразимою ясностью, с предвидением неумолимой судьбы, он понял, что должен убить, что нет его воли, что он не властен решать и что кто-то решил за него. Это было то гнетущее чувство, которое он, и Ваня, и Болотов впервые испытали у Слезкина на дому. И теперь в петербургском ночном кабаке, среди смеха женщин и суеты, это чувство снова победило его. «Так надо… Так надо, – не замечая подмостков, повторял он с тоской. – Господи, неужели?… Почему же именно я? Я не хочу убивать».
Он сидел за столом, согнувшись и мешая серебряной ложечкой чай. Издали можно было подумать, что он прилежно смотрит на сцену. Ему вспомнился Слезкин, оледенелые баррикады, драгунский расстрелянный офицер и насмешливая улыбка Вани: «Зубаст кобель, да прост…» Вспомнился Болотов, его совестливые сомнения и свой неясный ответ: «Не дано знать…» «Господи, научи… Завтра я должен убить… Точно ли должен?… Действительно ли обязан?… Или, может быть, я хочу?» Он закрыл утомленно глаза и вдруг отчетливо-ясно, под гром музыки и шум голосов, представилось то, что завтра – он знал – совершится. Он увидел старческое, морщинистое, уже не живое лицо, струйки крови на бритых щеках, окровавленное тело и себя, Сергея, Сережу, над обезображенным трупом. В памяти встал евангельский текст: «Отец мой! если возможно, да минует меня чаша сия, впрочем, не как я хочу, а как Ты…»«Но ведь это кощунство, – опомнился он. – Разве я на баррикадах не убивал?… Да, убивал… И завтра тоже убью…» Он не мог думать дальше. Ему казалось, что у него нет сил, что он не смеет убить, что убийство – непрощаемый грех и что он погубит свою бессмертную душу. Всегда мужественный и твердый, крепко веровавший в правоту своей жизни, он почувствовал, что он – малый ребенок, что действительно «не дано знать» и что смерть не есть искупление. «Истинно, истинно говорю вам… – зашептал он божественные слова, – если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода. Любящий душу свою погубит ее, а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную…»
– Скучаете, молодой человек?
Перед ним, опираясь о бедра, стояла женщина, нарумяненная и набеленная, в голубом декольтированном платье. Вызывающе, с бесстыдной улыбкой, полуласково, полупрезрительно она смотрела ему прямо в глаза. Сережа поморщился и поспешно вышел из ресторана.
На другой день, в субботу, он проснулся в седьмом часу. Не было вчерашнего беспокойства. Утром, при солнечном свете, казалось, что убийство – не смертный грех и что Господь услышит его. Казалось, что больший грех – не убить, больший грех – промолчать, примириться с изобличенною ложью. Он без волнения, уверенно и спокойно, так же спокойно, как и тогда, когда шел в полковую казарму, в Александровском саду отыскал Ипполита. Ипполит передал ему бомбу и, беглым взглядом окинув его, сказал:
– Вы не спали, Сережа? Сережа улыбнулся.
– Нет, спал.
– А я вот не мог уснуть… Знаете что, Сережа?
– Ну?
– Не отказаться ли нам?!
– Отказаться?
– Да, отложить покушение.
– Зачем?
– Я боюсь… Я не привык так работать… Сережа задумался.
– А комитет?
– Э, да что комитет!.. – неожиданно пылко заговорил Ипполит. – Не комитет отвечает, а я… Слышите: я боюсь…
– Чего вы боитесь?
– За вас, Сережа… И за дружину… – прибавил он глухо.
Сережа поколебался секунду. Потом решительно тряхнул головой и резко, не допуская соблазнительных возражений, сказал:
– Наше дело не рассуждать…
– Не рассуждать?
– Да… Наше дело идти…
– Вы так думаете?
– Да, я так думаю… Ипполит опустил глаза.
– Прощайте.
Сережа хотел остановить его и обнять, но Ипполит уже был далеко. «А ведь я его никогда не увижу», – кольнула холодная мысль. Он вздохнул и большими шагами пошел к вокзалу.
День был пасмурный, набегали мглистые облака, и изредка, точно украдкой, сеял мельчайший, унылый дождь. Тяжелую бомбу было неудобно нести, и Сережа боялся ее уронить. На углу Гороховой и Фонтанки он увидел Болотова с пролеткой. Он заметил знакомые, теперь родные и милые, голубые глаза и вороную белокопытую лошадь. Не останавливаясь, он слегка притронулся к мягкой шляпе.
У вокзала, на Загородном, заложив за спину пухлые руки, важно, взад и вперед, ходил представительный пристав. Рядом с ним дежурил городовой. Стараясь на них не смотреть, Сережа, не оглядываясь, пересек улицу и взбежал на крыльцо. Но едва успел он пройти на чисто выметенную платформу, как огромный, в аксельбантах жандарм вытянулся во фронт: из боковых, охраняемых часовым, дверей показался сутулый, сухой, в генеральском пальто старик. Он шел быстро, слегка прихрамывая на левую ногу. И хотя до него было двадцать шагов, и хотя между Сережей и им стали двое филеров и вытянувшийся во фронт жандарм, Сережа, боясь, что старик уйдет, откинул правую руку и бегом побежал к нему. Он не успел пробежать и половины дороги. Старик внезапно остановился, взялся за дверцу вагона и, повернув морщинистое лицо, посмотрел в упор на Сережу. Сережа, как во сне, затуманенными глазами, увидел его испуганный взгляд. Он понял, что не дадут добежать. И, уже зная, что покушение не удалось, и надеясь на чудо, на спасительный случай, он быстро взмахнул рукою и изо всей силы, так что больно стало плечу, бросил круглую и тяжелую девятифунтовую бомбу. Взрыва он не услышал.