Розенштерн остро, чуть-чуть улыбаясь, еще раз заглянул Болотову в глаза. Но теперь Болотов не смутился. Он уже знал, где ошибка.
   – Оставим вопрос об убийстве. Мы с вами его не решим. Убить – грех, но в убийстве нет лжи. Я убил, и меня убили. Правдиво и ясно… А здесь кроется ложь. Партия построена на обмане. Если ты школьный учитель, учи азбуке в школе, но не зови обнажать меч… Если ты не видел никогда смерти, не благословляй другого на бой. Я не про вас, не про Арсения Ивановича, не про доктора Берга, я про себя… Только тот делает революцию, только тот поистине творит будущее, кто готов за други своя положить душу свою. Слышите? Душу… Все то, что вы говорите, очень верно, очень благоразумно, но совесть моя не может принять ваших слов. Понимаете, совесть… Надо отдать все, уметь отдать все. Только в смерти – ценная жертва…
   – Мы и отдаем все… – тихо сказал Розенштерн.
   – Вы, но не я… Я до сих пор не жертвовал жизнью. Розенштерн с досадой пожал плечами.
   – Знаете, Болотов, ваша точка зрения – плохая, да, плохая. Это точка зрения тех, кого побеждают. Я скажу: точка зрения романтиков.
   – Романтиков? Пусть… Послушайте, Аркадий Борисович, в сущности что же вы говорите? Вы говорите: во имя партии позволено все.
   Розенштерн встал и рядом с Болотовым прошелся по комнате.
   – Да, если хотите… Ну, однако, не все…
   – Не все?… А чего же нельзя?… «Частных экспроприации?…»
   – Да, и «частных экспроприации».
   – Но ведь вы говорите «нельзя» не потому, что дурно убивать людей, а потому, что экспроприации роняют достоинство партии, потому что нарушается дисциплина, потому что деньги – соблазн, потому, одним словом, что экспроприировать вредно для революции. Скажите мне, разве не так?
   Розенштерн круто остановился. Он нагнул голову, и от этого напряглась его шея и крутую поднялись широкие плечи. Он был недоволен, что Болотов упрямо возражает ему и говорит странные и, как он думал, недостойные партийного человека слова. Глядя вниз, на ковер, он с нескрываемым раздражением сказал:
   – Не совсем так, конечно…
   Он хотел продолжать, но за дверью послышался сиплый голос Иконникова:
   – Обедать, господа конспираторы, обед на столе…
   Когда Болотов вечером вышел на Дворцовую набережную, куранты в крепости доигрывали «Коль славен». Было холодно и темно.

IX

   Неделю спустя после встречи с Аркадием Розенштерном, Болотов от Арсения Ивановича узнал боевую «явку». Он съездил в Москву и в условленном переулке, в Замоскворечье, у церкви Пятницы-Параскевы, нашел знаменитого в партии боевика Ипполита. Об Ипполите ходили легенды. Передавали, что он сын сенатора, лицеист, что свое миллионное состояние он целиком пожертвовал в комитет и что только Володя может равняться с ним в хладнокровии. Стройный и тонкий, хрупкий, как девушка, Ипполит недомолвками намекнул, что готовится убийство главного военного прокурора. Ни слова не говоря о дружине, он спросил, не возьмется ли Болотов как извозчик «наблюдать» в Петербурге? Болотова обидела эта чрезмерная «конспирация», но он все-таки дал согласие. Ипполит назначил ему свидание через месяц, на углу Гороховой и Садовой. С ближайшим поездом Болотов выехал из Москвы.
   Когда утром в полушубке и сапогах он вышел с Николаевского вокзала и увидел многолюдный, сверкающий солнцем Невский проспект, он впервые понял, на что решился. Пока он докладывал в комитет, спорил с Груздевым, возражал Розенштерну, пока он праздно разговаривал о терроре, он не мог представить себе, что именно его ожидает. Казалось, что если он искренно, всей душой готов пожертвовать жизнью, то все остальное ничтожно и не заслуживает внимания. Предвкушение неминуемой смерти было так сильно, так ревниво владело им, так заполняло все мысли, что он не думал о «деле» – о ежедневной черной работе. Только здесь, на грохочущем Невском, среди веселых и сытых, равнодушных к террору людей, зная, что никто не поможет ему, он почувствовал, какое бремя он поднял. На минуту он испугался. Он привык к лишениям в Москве. Но там, на баррикадах, он знал, что он не один, что рядом, плечо о плечо, Сережа, Пронька, Роман Алексеевич, что за ними дружина и за дружиной пробужденная восстанием Москва. Он не только знал это, он это видел: видел, как стрелял Пронька, как отступали драгуны, как, гремя засовами, запирались лабазы, как из снега строились баррикады, как на улицах, в смятенье, толпился народ. Быть может, братское чувство, сознание, что «смерть красна на миру», и поддерживало его и давало спокойную силу, безбоязненно, до последних патронов, защищать партийное знамя. Здесь, в Петербурге, на Невском, затерянный в море людей, оторванный от привычного дела, полубарин и полумужик, не член комитета и не извозчик, он не испытывал вдохновляющей связи и почти не верил в нее. Он знал, что где-то «работает» комитет, распоряжается Арсений Иванович, учит крестьян Алеша Груздев и доктор Берг печатает прокламации. Но это было далекое, изжитое, невозвратимое прошлое. Кругом не было никого: ни товарищей, ни друзей, ни даже знакомых, и он мог рассчитывать единственно на себя. Он говорил себе, что это – неправда, что он – член дружины, что дружина – часть партии и что каждый товарищ, каждый солдат революции живет с ним сочувственной жизнью и скорбит о его несчастиях. Но многословная партийная пропись не удовлетворяла его. Точно случилось обманное превращение, и он уже не революционер Андрей Болотов, а, как значилось в паспорте, крестьянин Алексей Максимович Юрков, пришедший на заработки в столицу.
   Постояв в раздумье на Невском и не зная, куда идти, он нерешительно пересек площадь и повернул на Гончарную улицу. На углу дремал старый, подслеповатый, со слезящимися глазами извозчик. Болотов подошел к заезженной лошади и легонько тронул ее за челку. Лошадь вздрогнула. Старик, не двигаясь, ворчливо прошамкал:
   – Но-о… не балуй, земляк.
   – Дед… а дед… – сказал Болотов и снял шапку.
   – Чего?
   – Слышь, дед?…
   – Ась?
   – Дело такое, дед… Приехал я, стало быть, в Питер… – он умолк, не зная, как продолжать. Старик взглянул на него и задумчиво пожевал губами.
   – Приехал я в Питер…
   – Зачем приехал-то? Ась?
   – Да вот за этим за самым… Стало быть, извозчики мы…
   – Чтой-то не слышу… Громче говори… Ась?
   – Извозчики, говорю.
   – Извозчики?
   – Да.
   – Так-так-так… Дело хорошее…
   – Так что извозчики, – продолжал неуверенно Болотов. – Да… Ну уж и не знаю… В Питере не найдусь, никого нет… К землякам намедни толкнулся… Которые были – повыехали, Бог его знает куда… Как их искать? И не пойму, что мне делать?… Яви милость, дед, услужи.
   Извозчик опять пожевал губами…
   – Так-так-так… А ты сам откедова будешь?
   – Из Москвы. В Москве в трактире Яковлева шестеркой служил… – Болотов, чувствуя, что надо как-нибудь объяснить, какой счастливой случайностью нищий «шестерка» превратился в хозяина, на минуту замялся и, глядя в сторону, осторожно сказал: – Отец у меня помер… В деревне… Ну, домишко, то-се… Продал я… Дай, думаю, в Питер поеду…
   Он вымолвил эти слова и, несмотря на привычку к беззастенчивой «конспирации», неожиданно покраснел. Старик так наивно, не рассуждая, верил каждому слову, так доверчиво, от души, был готов приютить, посоветовать, оказать помощь, что стало стыдно за свою неизбежную ложь. Но извозчик не заметил его смущения.
   – Отец помер?… Грехи!.. Слышь, земляк, ко дворам пора… – он зевнул и заморгал слезящимися глазами. – Коли хочешь, садись… Во дворе тебе Павлин Петрович расскажет… Уж он обучит… Уж ты не сомневайся, Павлин Петрович даром что выпьет, а такой человек… Ты что же, московский?
   – Калужский я.
   – Калуцкий, стало быть?… Ну, и с Богом, поедем… Отчего же не услужить? Хорошему человеку завсегда услужить можно… Н-но… проклятущая!..
   Он зачмокал, задергал вожжами, и они медленно поплелись обратно на Невский. Старик вздыхал, кряхтел и как будто забыл про Болотова. Они ехали долго, тряской рысцой и остановились за Балтийским вокзалом, в захолустном, почти пустом переулке. На дворе было мокро, догнивала истоптанная солома, хлопая крыльями, летали стаи откормленных голубей, и кисло пахло конским навозом и кожей. Направо уныло темнели покосившиеся конюшни и из незапертых денников слышался стук копыт и мерное фырканье. Налево тянулся полукаменный некрашеный флигель. На пороге стояла простоволосая баба и скверно ругалась. В углу, у сарая, взлохмаченный, черный как смоль мужик, сидя на корточках, мыл пролетку. Не обращая внимания на бабу, он озабоченно, хмуро, точно с похмелья, возил тряпкою по колесам.
   – Пьяница, дьявол! Опять хомут пропил! Погибели на тебя нет, душегуб некрещеный!
   – Чего хомут?… Что хомут?… Ну, молчи… С такими господами ездил! Не понять тебе, дура… Здравствуй, Порфирыч, – бросая тряпку в ведро, обернулся он к старику.
   – Вот, Павлин Петрович, земляка вам привез… Тоже извозчики… – Старик, вздыхая, слез с козел и трясущимися руками стал разважживать разбитую лошадь.
   Баба перестала ругаться. В конюшне по-прежнему твердо постукивали копыта. Павлин Петрович с любопытством и исподлобья осмотрел Болотова.
   – Извозчик?… Ну-ка, что ж? Значит, в «Друзья»… – сурово, не глядя на бабу, решил он и встал. – Идем, что ли, земляк? – Болотов улыбнулся и пошел вслед за ним.
   Несмотря на утренний час, трактир «Друзья» был полон народу. Было грязно и шумно. Гудела «машина». Павлин Петрович, ударяя себя в грудь кулаком, говорил с убеждением:
   – Ты на нее не смотри… Она – баба хорошая… Ну, выпил я… Эв-ва… Уж и выпить нельзя?… Бедняк что муха: где забор, там и двор, где щель – там постель… А твое дело мы справим. Ты будь покоен. Уж если я тебе говорю, уж если я, Павлин Петрович Стрелов, тебе говорю, значит, верно… Как на бумаге… И коня купим, и пролетку, и сани… Будешь ты лихач первый сорт… Завтра пойдем на Конную… Д-да… На Конной эт-то сейчас… барышники ни-ни-ни!.. За милую душу! Свой глазок – смотрок… Разве не так?… Эх, кобыла была у меня! Что за кобылка!.. Каких господ я возил! «Извозчик, на Острова!.. Сколько?…» – «Сколько пожалуете…» Четвертная в кармане… не веришь? Вот те Христос!.. Выпьем, Алеша, а?… Пущай ругается Домна Васильевна… Что я, – не человек? Уж и выпить нельзя?… Господи, что же это такое?… Эва! Выпить нельзя!..
   Болотов с отвращением пил водку и слушал пьяную болтовню Стрелова. Он радовался, что так быстро нашел приют, что завтра пойдет на Конную, купит лошадь и начнется боевая извозчичья жизнь. Но чувство виновности ни на минуту не покидало его. Он говорил себе, что обязан лицемерить и лгать и что, сказав одно правдивое слово, бесполезно погубит себя, и все-таки не мог успокоиться. Павлин Петрович, красный, потный, с трудом держась на ногах, мокрыми губами лез целоваться:
   – Поцелуй… меня друг… Алеша… Вот так… Поцелуй… Эх, Алеша, вижу я, какой ты есть человек… И ты уж положись, ты уж на меня положись. Все справим-Выпьем, что ли?… Алеша!..
   Он уронил голову на руки и тотчас заснул. Болотов осмотрелся вокруг. Из-за дымного чада было трудно что-либо разобрать. Было странно, что он, революционер Андрей Болотов, сидит здесь, в этом смрадном трактире, что он только что разговаривал с этим пьяным, храпящим за столом человеком и что к ночи он вернется не в гостиницу, а на извозчичий двор. И когда он вечером лег на жесткие, полные насекомых нары и услышал, что в углу, у лампады, кладя земные поклоны, молился старый Порфирыч, а за перегородкою громко икает Стрелов, когда он увидел рядом с собой незнакомого, врастяжку спящего мужика, он опять почувствовал, что предоставлен единственно своим силам. Но теперь он не испугался. Даже было приятно, что никто не может помочь. И когда он уснул, ему снился трактир «Друзья», покривившиеся конюшни и стаи с шумом летающих голубей.

X

   Прошло два месяца. Болотов привык к извозчичьей или, как говорил доктор Берг, «халуйской» жизни. Он не замечал ни пьянства, ни грязи, ни ругани и не жаловался на изнурительную работу. Было радостно, что он такой, как и все, что у него загрубелые руки, что он не боится труда, не живет богато и праздно, а делит с народом его неизбывную тяготу. Он вставал ночью в четыре часа и, позевывая, ежась от холода, брел впотьмах на конюшню. Выбранный на Конной Стреловым старый, но еще красивый и сильный вороной жеребец Буян, заслышав его шаги, весело фыркал и, перебирая ногами, потряхивал шеей. Болотов задавал ему корм, хлопал по гладкой спине и бегом, по мерзлому снегу, возвращался домой. Во флигеле было душно, вповалку храпели извозчики и чадил, мигая, тусклый ночник. Болотов ложился на нары между Порфирычем и молодым работником Сенькой и, не раздеваясь, спал до зари. Рано утром он шел за ворота, в «Друзья» и молча, степенно и важно, пил вприкуску горячий чай. Он сделался на дворе своим человеком: зажиточным и непьющим, исправным хозяином. Домна Васильевна ставила его в пример «душегубам» и «пьяницам», Сенька издали ломал шапку, Порфирыч заговаривал о божественном, а Павлин Петрович, тайком от жены, «одалживал зелененькую бумажку». Даже толстый, заплывший жиром, старший дворник Супрыткин приветливо подавал волосатую руку и расспрашивал о «выручке» и «делах».
   Как и было условлено, Болотов на углу Гороховой и Садовой встретился с Ипполитом. Изменяя, наконец, «конспирации», Ипполит сообщил, что в дружине четыре извозчика: Болотов, Ваня, Сережа и виленский кожевник Абрам. Ипполит сообщил также, по каким улицам ездит «Его превосходительство», прокурор. Еженедельный, неотменяемый выезд был на Царскосельский вокзал и с вокзала экстренным поездом – в Царское Село. Но сколько Болотов ни караулил на Фонтанке и Загородном, он ни разу не увидел прокурора. Правда, однажды ему показалось, что в толпе, на площадке трамвая, мелькнуло длинное и сухое, по фотографии изученное лицо. Но Ипполит решил, что Болотов ошибается: «Его превосходительство» выезжал всегда на собственных рысаках, в закрытой карете.
   К «наблюдению» Болотов привыкнуть не мог. Он не боялся, что его арестуют. Во всякую погоду, дождь, оттепель, туман и мороз, он останавливался с пролеткой на намеченных Ипполитом местах и следил за Царскосельским вокзалом. Это стало его занятием. Боевая, террористическая «работа», к которой он так страстно стремился и которую так высоко ценил, заключалась, как он увидел, в обыкновенной филерской службе. Часто, сидя долгими часами на козлах, он упрекал себя, что живет как шпион. Но каждый раз он говорил себе, что так надо, что только «тайной работой» можно добиться успеха, можно совершить «исторический акт». И, насилуя свою совесть, чувствуя, что «наблюдать» недостойно и стыдно, и зная, что оставить дружину еще недостойнее и стыднее, он с тоской вспоминал про семью: про убитого румяного Мишу, про Сашу во флотском мундире, про отца, Николая Степановича, и в особенности про мать. «Что бы она сказала? – думал он, стоя где-нибудь под дождем и напряженно глядя на улицу. – Поняла ли бы она?» В такие минуты страстно хотелось увидеть доброе лицо матери, ее любящие голубые глаза, ее шелковую косынку, хотелось крепко обнять и на ухо, чтобы никто не слышал, покаяться в своей жизни. Но он знал, что это мечты. И, опустив голову, удерживая застоявшегося, нетерпеливого жеребца, он крупною рысью возвращался на двор, шутливо здоровался с Сенькой и шел со Стреловым в трактир слушать «машину».
   В конце марта, когда дворники скололи побуревший лед, а на дворе, между гнилою соломой, расползлись весенние лужи и острее и гуще запахло навозом, Болотов выехал на свидание с Сережей. Они виделись редко, украдкой и не иначе как с ведома Ипполита. Был уже восьмой час, но вечернее солнце еще грело над взморьем. Болотов быстро проехал Измайловский полк, жмурясь, повернул на Фонтанку и у церкви Покрова Богородицы остановился у извозчичьего трактира. Поставив Буяна и разнуздав, он вошел в «общий зал» и среди гама, шума и толкотни с трудом отыскал Сережу. Сережа, белокурый, высокий, остриженный в скобку, в синем замасленном армяке, не был похож на того не знавшего страха дружинника, которому Болотов повиновался на баррикадах. Он напоминал теперь деревенского парня, почти мальчишку, из глухих степей пришедшего в Петербург.
   – Вы видели? – садясь за накрытый скатертью стол, вполголоса спросил Болотов. – Я ни разу не видел.
   – Я тоже не видел…
   – Что ж это значит?
   – Не знаю!..
   – Может быть, мы не умеем следить?… Сережа пожал плечами. Болотов наклонился к нему и понизил голос до шепота:
   – Послушайте… Помните, мы как-то говорили с вами ночью, в Москве? Помните? Да?… Вот теперь мы опять убиваем, хотим, по крайней мере, убить… Ведь я живу убийством, только убийством. Стоишь-стоишь, ждешь-ждешь, не поедет ли, не увижу ли?… Для чего?… С этой мыслью встаем, с нею и спать ложимся. Вот у меня на дворе приятель, – извозчик Стрелов, забулдыга, сорвиголова, жену свою походя хлещет, а ведь, пожалуй, чище живет, чем мы. Что мы делаем? Лжем… Вы скажете: революционер всегда лжет, эта ложь праведна. Конечно, лжет и, конечно, праведна… А все-таки ложь. И особенно – вы заметили? – трудно лгать вот такому Стрелову: хоть он и пьяница и каналья, но у него душа нараспашку, и он каждой басне поверит… Ну а дальше что? «Наблюдаем»… Ведь это сыщики наблюдают… Говорим: гнусно следить. Говорим: филеры – мерзавцы… А сами? Вы опять скажете: филеры, мол, себя продают, а мы по совести, по революционному убеждению. Конечно, по убеждению, а все-таки… Все-таки «наблюдаем»… Мне не важно, что мне тяжело… Мне важно другое: мы боремся за свободу, за справедливость, за правду… Ну, и лжем, лжем на каждом шагу… Когда я в партию поступал, я думал, что все решил… Почти все так думают… Насилие? Во имя народа дозволено и насилье. Ложь? Во имя революции дозволена ложь. Обман? Во имя партии дозволен обман. А теперь вижу, что не так это просто… Что ж, или цель, в самом деле, оправдывает все средства? или в самом деле позволено все?… Я так думал. Так все говорят… Вы знаете Розенштерна? Ну, так даже он говорит эти слова. Но ведь это же заблуждение. Да, нужно лгать, обманывать, убивать, но не надо говорить, что это позволено, что это оправдано, что это хорошо, не нужно думать, что ложью приносишь жертву, убийством душу спасаешь… Нет, надо иметь смелость сказать: это дурно, жестоко и страшно, но неизбежно… Да, неизбежно… Народовольцы оставили нам легенду: Желябов, Перовская, Кибальчич, Михайлов… Герои… Конечно, герои, но почему народовольцы скрыли от нас, что террор не только жертва, но и ложь, но и кровь, но и стыд?… Я как-то говорил с Ипполитом… Он и слушать не хочет…
   Болотов в волнении умолк. Сережа закурил и сказал:
   – С Ипполитом? Ну, если Ипполит и думает так, то вслух никогда не скажет.
   – Не скажет?… Хорошо, когда совесть спокойна. Хорошо, когда твердо решил: террор нужен, – значит, убийство позволено; убийство необходимо, – значит, позволена ложь… Ну, а если мне лгать противно, с души воротит следить?… Вы спросите: зачем я в терроре… Ах, Боже мой, в том-то и дело, что я не могу не работать в терроре… Не могу умыть руки… не вправе сказать: делай ты…
   Кто раз убил, тому нет спасения, тот должен отдать свою жизнь… Сережа задумался.
   – Почему должен?…
   – Ах, Сережа, вы спрашиваете… А скажите мне, как вы думаете? Что же, по-вашему, не нужно идти до конца? Что же, вам не противно следить?… Что же, не вы говорили: «Не дано знать»?… Почему вы молчите?…
   Сережа, точно колеблясь, боясь, что Болотов его не поймет, заговорил спокойно и тихо:
   – Я и сейчас скажу: «Не дано знать…» Да, я думаю, как и вы… Да, мы лжем, убиваем, следим… Да, это грех… Но ведь вы пытаетесь объяснить, почему убить можно, не только можно, но и должно, необходимо… А я говорю «не дано знать»… Во имя любви нужно жертвовать жизнью, даже не только жизнью… Но это не оправдание… Ну, а где оправдание? Не в программе, конечно… Я вам скажу… Вам будет странно, что я скажу, и вы не сердитесь… Я вот что думаю… Я думаю: вам не решить, да и никто не может решить… Как решить, что можно и что нельзя? Как сказать: убей?… Как убьешь?… И как скажешь: нет, не надо бороться, не надо кровь проливать? Почему не надо? Во имя чего? И не больший ли это грех?… Я думаю: кто верит, тот не возьмется за меч… А кто берется за меч, тот не верит, не может глубоко верить… И берется по слабости, не от силы…
   – А вы верите? – быстро перебил его Болотов.
   – Я?… Я ведь тоже берусь за меч…
   – Боже мой, при чем же тут вера? Вера в Бога, конечно?
   – Да, вера в Бога.
   – В христианского Бога?
   – Да, в христианского Бога.
   – В Христа?
   – Да, в Христа…
   Болотов изумленно посмотрел на Сережу. Слова о Боге и о Христе казались такими ветхими и лишенными смысла, так напоминали лицемерные поучения, что он готов был подумать, не пошутил ли Сережа. Но Сережа не улыбался. Рядом с ними, за оплеванным мокрым столом, хмельной извозчик, подперев щеку, горланил пьяную песню. Пахло пивом и водкой.
   – Ну, а если даже и так, – опомнился Болотов, то ведь не Христос же оправдает убийство?… Ведь не Евангелие благословит на террор? Почему вы опять молчите?
   Сережа нехотя поднял глаза:
   – Христос сказал: «…Не убий…» А люди все-таки убивают… Христос сказал: «Любите друг друга…» Ну, а разве есть на свете любовь?… Христос сказал: «Я пришел не судить, а спасти…» Кто же из нас спасен?… Вы можете не слушать меня, а я говорю: «…Не дано знать…» Вы спрашиваете, верю ли я? Помните? «Один из повешенных злодеев злословил его и говорил: если ты Христос, спаси себя и нас. Другой же, напротив, упрекал его и говорил: или ты не боишься Бога, когда и осужден на то же? И мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли, а Он ничего худого не сделал. И сказал Иисусу: „Помяни меня, Господи, когда приидешь во царствие Твое“. Вы не поняли? Нет?…
   Смеркалось. В трактире зажгли огни. Сережа задумался и молчал. Болотов расплатился и медленно прошел на конюшню.
   По двору, нахохлившись и распустив веером хвост, гордо ходил индейский петух. Толстая баба мыла в корыте белье. Знакомый босяк, Павлуха, ругаясь, чистил коня. «Христос… Евангелие… Не убий, – думал Болотов, влезая на козлы и повертывая армяк. – Какой церковный туман… Но Сережа все-таки прав: нельзя и надо, да, надо… Но в чем оправдание, я не решу… И никто не может, не в силах решить…» Он подобрал вожжи и выехал на Фонтанку. Пиликала где-то гармония. Падала белая петербургская ночь.

XI

   В начале апреля, недели за две до открытия Государственной думы, Ипполит назначил свидание Болотову на Иматре. Болотов ночью выехал в Выборг с таким расчетом, чтобы в тот же день вернуться домой. В Выборге, на вокзале, в буфете третьего класса, он встретил случайно Ваню и с ним рослого и плечистого человека, лет тридцати, – Болотов догадался – Абрама. Ваня, черноволосый, скуластый, одетый в порыжелое, купленное на толкучке пальто, улыбнулся узкими, как щели, глазами и кивнул головой. Когда тронулся поезд и в предутренней мгле потянулись посеребренные снегом леса, он подозрительно оглянулся на пассажиров и негромко сказал:
   – Куда иголка, туда и нитка… К Ипполиту, Андрей Николаевич?
   – Да, к Ипполиту… А что?
   – Ничего… Дела – хоть закуривай… Его превосходительство, господин прокурор безусловно не думает объявляться. Схоронился в хоромы и ни гуту… Знает кошка, чье мясо съела…
   – Обождите: не уйдет… Ха! – спокойно возразил Абрам и зевнул.
   – На днях Сережа его, слава Богу, увидел. Ехал порожним по Литейному, хвать, – карета, а в ней барин, собственною своей персоной… А знаете, Андрей Николаевич, как бы Ипполит нам голову не намылил.
   – За что?
   – А за то, что едем в одном вагоне… «Конспирацию» партийную нарушаем. Ох уж эта мне «конспирация»… Непривычен я к этим затеям. День-деньской врешь и врешь… И отдыху тебе нет. Давеча на дворе один сачок спрашивает: «Ты, молодец, откудова будешь?» А мне, признаться, уж надоело. Каждый лезет: кто? откуда? зачем? Я и говорю: «Из Порт-Артура. У генерала Стесселя адъютантом служил». Посмотрел он на меня: «У генерала, говорит, Стесселя?» – «Чего, говорю, пасть разинул? У Стесселя…» Покрутил бородой говорит: «Ну, брат, ты – хлюст». – «А ты, говорю, безусловно, дурак…»
   Ваня рассмеялся и закурил. «Значит, и он тяготится ложью…» – подумал Болотов и пытливо взглянул на него. Он хотел спросить Ваню, как он относится к «наблюдению», но Абрам вынул из кармана газету:
   – Читали, товарищ? Экспроприация в Подьяческой…
   Болотов еще накануне в «Друзьях» узнал о «блестящем деле». Когда полупьяный, лохматый Стрелов, ударяя себя в грудь кулаком, рассказывал, что украли «миллион» и «убили пятьсот человек», Болотов испытывал горькое чувство, – чувство зависти, негодования и злобы. То же самое сложное чувство овладело им и теперь. Он завидовал удаче Володи, возмущался «злодейским» убийством и сердился на себя за свой гнев. Дочитав, он скомкал газету и отвернулся к окну. Ваня осторожно тронул его за плечо.
   – Андрей Николаевич!
   – Что?
   – Ну, что скажете, Андрей Николаевич?
   – Что я скажу?… Разбой на большой дороге…
   – Безусловно, разбой… Я тоже так думаю: неисчислимый вред для партии будет.
   – Вред? – угрюмо спросил Абрам. – Что значит вред? Разве деньги на конфеты пойдут?… Странное дело… Если будем стесняться, – что будет?… Ха… Разбой!.. У нас не эксплуатируют? Матери плачут, дочери по улицам ходят… А погромы?… Вы забыли погромы? Ну, так я не забыл… Зачем говорите: разбой? Разве мы судьи?… Как не стыдно судить?… И что можно делать без денег?… Объясните мне – что?