– Да, да… конечно… конечно… – сказал полковник, не глядя на адъютанта, и, обращаясь к Давиду, строго, барским ворчливым басом спросил:
   – Твой это револьвер?
   Давид ничего не ответил.
   – Ты из него стрелял? – сказал полковник и положил белую, в кольцах руку на браунинг. – Фамилия?… Отвечай, когда я тебя спрашиваю.
   Но Давид, если бы и хотел, уже был не в силах ответить. Внезапно, с беспощадною точностью, с той нерассуждающею уверенностью, которая исключает ошибку, он понял, что его ни за что не отпустят и что не по недоразумению он здесь. Он понял, что для полковника, для адъютанта, для задержавших его солдат, для полицейского надзирателя, который мирно дремал на лавке, для этих голых казарменных стен он не живой человек, Давид Кон, с прекрасной и бессмертною жизнью, а бездушный номер, никто, один из тех безымянных людей, которых десятками арестуют, вешают и ссылают в Сибирь. Он понял, что полковник его не поймет, – не сможет и не захочет понять, что нет его вины в том, что восстала Москва, что строятся баррикады и что убит жандарм Слезкин. Он понял, что его будут судить и осудят единственно по уликам, – но лживым и нестоящим мелочам. И он вспомнил, что стрелял на Мясницкой и что этого скрыть нельзя, потому что револьвер закопчен и в обойме недостает пяти пуль. И как только он это вспомнил, он уже знал, знал не разумом, а всем своим слабым, продрогшим и утомленным телом, что сегодня, сейчас, через десять минут, вот в этом полицейском участке, в этой казенной комнате, произойдет что-то страшное, что-то такое, чего с ним никогда еще не бывало, что не должно и не может быть, что будет более ужасно, чем даже крик и смерть Слезкина. И неожиданно для себя он затрясся всем телом мелкой, трепетной, все нарастающей дрожью. Он хотел унять эту дрожь, но зубы не повиновались и громко стучали, и тряслась челюсть, и пальцы прыгали по груди. Адъютант опять наклонился к полковнику. Полковник еще раз взглянул на Давида и кивнул одними глазами.
   Давид плохо понимал, что с ним было дальше. Он заботился и думал только о том, как бы остановить противную, малодушную дрожь. Как сквозь сон он увидел, что он снова в сенях, что его опять окружают солдаты, и понял, что его выводят во двор. Мелькнули хлопья мутного снега, серые шинели, желтая, истрескавшаяся стена и бритое лицо адъютанта. Сухой и жесткий, горячий комок подкатился к горлу. Давид зашатался, но кто-то сзади бережно поддержал его. Пришел он в себя уже у стены, с завязанными руками. В десяти шагах темнело что-то неясное, чего он не мог различить. Он понял, однако, что это солдаты. Справа от них, сгорбившись, стоял офицер. И тут на мгновение, на короткий, как молния, миг, Давиду стало вдруг ясно, что этот снег, эти винтовки, этот кусочек хмурого неба, этот бритый, с твердым лицом адъютант именно и есть то неведомое, что называется смертью и чего он боялся всю жизнь. Дрожь сразу утихла. Он поднял вверх голову, но сейчас же опять опустил: снег, падая, щекотал щеки и забивался за ресницы, в глаза. Больше он уже ничего не увидел. Блеснуло желтоватое пламя. На том месте, где только что стоял у стены Давид, беспомощно свернулось жалкое, скорченное, никому не нужное тело. Снег валил не переставая.

XV

   На улицах Москвы уже много дней происходило сражение, и исход его колебался. Ни одна из враждующих армий – ни правительство, ни революционеры – не осмеливалась перейти в открытое наступление. Те несколько сот московских рабочих, приказчиков и студентов, которые строили баррикады, не были в силах ни завладеть Китай-городом и Кремлем, ни заставить войска положить оружие. Но и те немногочисленные полки, на которые правительство могло положиться, усмиряли восстание вяло и неохотно, отбывая казенную, обременительную повинность. Торговая и деловая Москва, Москва биржи, банков, амбаров и лавок, миллионный город купцов и попов, не участвовала в сражении. Она растерянно выжидала, на чьей стороне будет победа, то есть твердая власть. Войска разрушали и жгли покинутые дружинами баррикады, но при первых же выстрелах в беспорядке возвращались в казармы. Вместо разрушенных баррикад дружинники строили новые и легко, без борьбы, оставляли их, когда видели, что силы не равны. В конце недели по Москве прошел слух, что из Петербурга по Николаевской незабастовавшей дороге прибывает царская гвардия. Стало ясно, что одинокое, бессильное, нерешительное восстание должно погаснуть так же быстро, как вспыхнуло.
   Но ни умиравшие на баррикадах дружинники, ни притаившиеся в страхе чиновники и купцы, ни те министры, которые посылали Семеновский полк, ни сами «семеновцы» не видели этого. Им казалось, что восстала вся Москва, вся Россия, и только что, истощив последние средства ценою бессчетных жертв, можно залить бушевавший пожар – всероссийскую, великую, победоносную революцию. Так думал и Болотов. Он сражался без отдыха уже вторую неделю. Не наступая, но и не избегая столкновений с войсками, дружина Володи медленно описывала дугу вдоль Садовой, от Чистых прудов, через Сретенку, Драчевку и Самотеку, к Пресне! Она, естественно, как перед охотником зверь, отодвигалась перед сильными отрядами войск к той части Москвы, которая всецело была в руках революционеров. Брошенные ею и разрушенные казаками баррикады немедленно восстановлялись другими дружинами. Эти дружины точно так же, как и она, двигались по Москве без цели и руководящего плана, то приближаясь к Кремлю и давая сражения у стен Страстного монастыря, то отступая опять в удаленные окраины города. За эти дни число дружинников возросло, но это не был тот стремительный и могучий рост, который знаменует собой народную революцию. У Володи было теперь до тридцати человек, почти сплошь заводских рабочих. В этой вооруженной толпе затерялся и приставший в первый же день восстания брызгаловский дворник Пронька. Этот Пронька, широколицый, веселый малый, с громадными волосатыми кулаками, плохо понимал, кто сражается и зачем. Если бы Болотов заговорил с ним о республике, об Учредительном собрании или социализме, он бы, почесав в затылке и ухмыльнувшись, ответил, что это не его, а барское дело и что господам лучше знать. Но, пристав случайно к дружине, он уже не мог оставить ее. Он видел, что дружинники убивают начальство, а так как всякое начальство, начиная с городового и кончая министром, казалось ему самозваным и противоестественным злом, то он и считал, что они делают хорошее и полезное дело. Кроме того, ему было необычно и потому весело – «занятно», как он говорил, – бродить с револьвером по безлюдной Москве, ломать гнилые заборы, переворачивать вагоны трамваев, рубить столбы и деревья, охотиться на казаков и своим длинноствольным маузером неизменно повергать в ужас сердобольных купчих Хамовников, Лефортова и Плющихи. Сперва дружинники смотрели на него косо, как на чужого, случайного человека. Но однажды Пронька, по приказанию Володи, взялся через линию войск прошмыгнуть на Тверскую и там, по записке, получить в комитете пятьсот рублей. Он действительно, без обмана, побывал на Тверской и принес все, до последней копейки, деньги. С этого дня он стал товарищем, неоспоримо полноправным дружинником. Когда прошел слух, что из Петербурга в Москву выслана гвардия, только один Володя понял истинное значение этого слуха. Он понял, что восстание раздавлено, что Семеновский полк без труда сметет зыбкие, боязливые баррикады и что дешевая победа его будет смертельным ударом для революции. И он решил во что бы то ни стало помешать «семеновцам» приехать в Москву и, не видя другого исхода, попытался взорвать полотно железной дороги. Не ожидая ничьих дозволений и не спрашивая ничьих советов, он уехал с этой целью в Тверь. Командование дружиной он передал не Болотову, а Сереже.
   За эту неделю Болотов изменился так, что Арсений Иванович наверное бы его не узнал. Он похудел, его голубые глаза ввалились, и побледневшие, неумытые щеки обросли густой и жесткой щетиной. Ватное, щегольское пальто, в котором он приехал из Петербурга, разорвалось в клочки в первый же день, когда пришлось отдирать от брызгаловского забора доски, таскать на плечах пустые бочонки и перерезывать телефонные провода. Кроме того, в пальто ему было неудобно и тяжело. Он скинул его, надел полушубок и подпоясался кушаком. На ногах у него были валенки. Первый раз в жизни он узнал не из разговоров и не из книг, что такое восстание, баррикада, убийство и смерть. Он с удивлением увидел, что все это гораздо проще, обыденнее и легче, чем пишут в романах, но зато и гораздо страшнее. Первый раз в жизни он узнал также то, что обыкновенно называют лишениями и что всегда казалось ему отяготительным и несносным. Он узнал, что значит не есть двое суток подряд, не умываться и спать не раздеваясь где-нибудь на задворках в нетопленом, нежилом сарае. Но непривычное ощущение голода, холода и грязного тела не только не смущало его, но даже было приятно. Он с детскою гордостью рассматривал свои изрезанные, в мозолях, руки, и ему было радостно сознавать, что он такой, как и все, как Ваня, Константин или Пронька, и что он может исполнить какую угодно работу, как бы она ни была черна: может нарубить дров, натаскать на морозе воду для баррикады или раздуть потухающий на ветру костер. Он с удовольствием замечал, что дружинники постепенно привыкают к нему, постепенно перестают видеть в нем барина, члена неуловимого комитета, те белые руки, которые не знают труда, и он старался еще теснее сблизиться с ними. Это было не искусственное, хорошо знакомое сближение пропагандиста с учениками, не та поверхностная, словесная связь, которая зарождается от келейного чтения брошюр и разговоров «о положении рабочего класса», о «деспотизме» и об «эрфуртской программе». В рабочих кружках, среди полуграмотных заводских парней, он чувствовал себя навязчивым пришлецом, незваным школьным учителем, а не другом и не товарищем. Здесь, на баррикадах в Москве, когда все одинаково несли тяжкий труд, все одинаково мерзли, голодали и подвергались опасности, мало-помалу стерлась эта обидная грань, и он незаметно для самого себя стал неотделимою, не менее ценною, чем всякий другой, частью рабочей дружины. В первые наивные дни баррикад он искренно верил, что наступит час, когда именно он, многоопытный революционер Андрей Болотов, поведет за собою народ. Но чем ярче разгоралось восстание, тем ничтожнее казались эти самоуверенные мечты. Он увидел, что в Москве нет начальства, что если завтра погибнет Володя, баррикады не опустеют и не прекратится братоубийственная неистовая, не Володей объявленная война. Он увидел, что «вести за собою народ» смешно и не нужно и что об этом можно разговаривать в комитете, но здесь, когда на улицах идет бой, эти праздные мысли лишены значения и силы. Он не только понял, но и на деле узнал, что нет таких слов, которые могут заставить людей убивать, если они этого не хотят, и нет той власти, которая может запретить умереть, если человек бесповоротно решил отдать свою жизнь. Из дружинников его внимание привлекали три человека: Василий Григорьевич, фармацевт по образованию и по фамилии Скедельский, которого ему было жаль, – жаль за узкие плечи, за слабосильные руки, за землистый цвет впалых щек и за безличную покорность не только Володе, но каждому из товарищей, даже Проньке; девятнадцатилетний, веснушчатый и кудреватый мальчишка, слесарь Константин, который удивлял его своею бесшабашною, чисто русскою удалью, и пожилой ткач Роман Алексеевич. Роман Алексеевич говорил и стрелял очень редко, но когда стрелял, то не тратил «зря» драгоценных зарядов, и сердился на Проньку за то, что Пронька не умеет стрелять. При отступлении Роман Алексеевич последний уходил с баррикады и, как бы ни был силен огонь, не забывал захватить с собой знамя. Болотов не мог бы сказать, почему после убийства Слезкина он не расстался с Володей, но он знал, что делает хорошо, что не следует расставаться и что в чем-то будет неправда, если он уйдет из дружины. Та первородная, кровная связь, которую он почувствовал на первой же баррикаде, связь не только с Володей, но и со всей восставшей Москвой, та сила, которая привела его к дому Слезкина, то сознание ответственности, которое овладело им в эту ночь, подсказали ему его решение. Но осмыслить это решение, уразуметь его скрытый источник он при всем желании не мог.
   В субботу 9 декабря дружина, под командой Сережи, оставляя свои баррикады на Миусах, отошла за Пресненские пруды и заняла Глубокий, Верхний и Нижний Предтеченский переулки, отгораживаясь цепью небольших баррикад от Прудовой и Пресненских улиц. Правым крылом она упиралась в обсерваторию, левым – в церковь Иоанна Предтечи. Сзади себя, в тылу, она укрепила двухэтажный домик городского училища, забаррикадировав все окна и двери и поставив своих часовых. Миусские, покинутые ею, баррикады немедленно заняла соседняя с нею дружина студентов межевого института и университета. Со стороны Миус долетали нечастые револьверные выстрелы.
   – Ишь ты, господа студенты палят… – подмигнул одним глазом Пронька и громко захохотал.
   – Нечего на чужую поветь вилами указывать, – сурово возразил Константин, вскарабкиваясь на баррикаду и укрепляя красное колеблющееся и хлопающее на ветру знамя. День был бессолнечный, но морозный. Снег вздымался сухою пылью и колючими иглами кружился по воздуху. Константин потоптался на баррикаде, спрыгнул вниз, окинул взглядом крутой и скользкий, обледенелый вал и промолвил с гордостью, любуясь своей работой:
   – Ладно… Не страшны лягушке никакие пушки…
   Шагах в пятидесяти за баррикадой, почти у крыльца городского училища, дружинники разложили костер. Около баррикады остались одни часовые. По ее валу уныло взад и вперед шагал Пронька, изредка останавливаясь и с нескрываемой завистью поглядывая на потрескивающий огонь. Вдруг он насторожился, обернулся лицом к Прудовой улице, несколько секунд постоял неподвижно и весело крикнул:
   – Казачишки приехали!
   Болотов привык к этим ежеминутным, скоропреходящим тревогам. Он вскочил на ноги и, вынимая на ходу заряженный маузер, побежал к баррикаде. Пронька был уже на земле и, вытягиваясь на цыпочки и цепляясь одною рукою за вал, другою указывал вдаль Сереже. На Конюшковской улице, за Пресненскими прудами, четко видные с баррикады медленно, верхом подвигались драгуны в грязно-бурых шинелях, с винтовками наготове. Болотов стал считать. Драгуны по трое в ряд огибали пруды и мелкою рысью направлялись к обсерватории. Болотов насчитал девяносто шесть человек.
   – Безусловно двухсот шагов не будет… – заметил Ваня, прищуривая глаз. – Из маузеров хорошо бы хватить.
   – Пущай ближе доедут… – сумрачно возразил Роман Алексеевич и закашлялся сухим, чахоточным кашлем.
   – Вот… глянько-ся… глянь… Его благородие господин офицер… – опять захохотал Пронька, тыкая пальцем на конного офицера, который, оставив своих людей, один, на вороной лошади, выезжал в улицу. – Ах, шут те дери… Какой прыткий, скажи на милость… Сергей Васильевич, дозвольте стрельнуть… – улыбаясь, попросил он Сережу.
   Сережа не отвечал, пристально разглядывая драгун.
   Обогнув пруды, они начали спешиваться. Пронька нетерпеливо мотнул головой:
   – Сергей Васильевич, ведь, ей-богу, же в самый раз…
   Болотов посмотрел через плечо Проньки. Ему показалось, что не следует терять ни минуты, – что именно сейчас, когда драгуны слезают с коней, удобно и нужно открыть огонь. Он уже привык хладнокровно, без волнующей радости, видеть войска и ждать их атаки. Он был уверен заранее, что никакая пехота в Москве не устоит против огня баррикады и что никакой офицер не сумеет принудить солдат идти на бессмысленную и несомненную смерть. Быть может, поэтому в нем давно зародилось и выросло волчье, охотничье чувство, то чувство, которого он раньше не знал и которого втайне стыдился. По напряженному лицу Проньки, по его блестящим глазам и, главное, по сосредоточенному молчанию дружины он видел, что это чувство владеет не только им, но что все с нетерпением ожидают приказа Сережи, чтобы начать стрелять и, если удастся, убить именно офицера. За себя Болотов не боялся. Ему и в голову не приходило, что его могут ранить или убить: за долгие дни восстания дружина, не считая Давида, потеряла только одного человека, да и то случайно, единственно потому, что он вышел на улицу и стал стрелять без укрытия, на виду у солдат. Сережа молчал, точно испытывая послушание дружины. Наконец, он нехотя отдал команду:
   – Раз… Два… И… пли!
   Он не успел произнести последнего слова, как Пронька и Константин, угадывая его разрешение, одновременно выстрелили из маузеров. И сейчас же наперебой затрещали все револьверы и винтовки дружины. Болотов тоже стрелял. Он выбрал себе усатого рыжего вахмистра, первого в первом ряду, и стал целиться долго и тщательно, стараясь точно рассчитать расстояние и попасть непременно в цель. Он не думал о том, что целится в человека. В эту минуту вахмистр был для него не человек и даже не враг, а тот неодушевленный предмет, та мишень, в которую он обязан стрелять и в которую промахнуться нельзя. Когда он спустил наконец курок, и потом, когда рассеялся дым, он увидел, что драгуны поспешно вскакивают на лошадей и что вахмистр не ранен. Вскочив в седла, толкаясь и расстраивая ряды, они галопом поскакали обратно. Вся дружина короткими, уже безвредными залпами стреляла им вслед. На расплющенном, утоптанном копытами, снегу осталось два человеческих тела, и тут же, около них, породистая вороная лошадь, задрав морду, подпрыгивала на трех ногах, странно сгибая четвертую, переднюю, перебитую выше колена. Константин торжествующе крикнул:
   – Братцы, а офицер-то убит… Ей-богу… Сбегаю посмотрю… – Он проворно перескочил через вал и, не обращая внимания на остановившихся за Пресненскими прудами драгун, не торопясь пошел к убитым солдатам. Пронька грудью перевесился через баррикаду и тоненьким голосом испуганно закричал:
   – Кенсентин, вернись!.. Вернись, Кен-сен-тин…
   Болотов вернулся обратно к костру.

XVI

   Вечер прошел спокойно: драгуны больше не тревожили баррикады. Дружина на ночь отошла в городское училище и заняла классы. В неуютной, некрашеной комнате, на полу, среди ученических парт, храпели дружинники. Было душно. Тускло, чадя керосином, мерцала лампа. Пахло махоркой, потом и влажной овчиной, – запахом нераздетых, спящих в тулупах людей. Болотов не мог спать. В третьем часу он не выдержал, встал и, шагая через товарищей, вышел на улицу.
   К утру мороз окреп. Вызвездило. Большая Медведица сильно склонилась к востоку и опустила свой звездный хвост. На темном валу баррикады застыла тоже темная, недвижимая тень: на часах стоял Константин. Костер догорел, но дрожащее, тощее, голубоватое пламя, все еще не сдаваясь, боролось с ночью. У костра, на корточках, обняв колени руками и не сводя глаз с багровых углей, сидел Сережа. Огонь, вспыхивая, освещал его руки и смазные мужицкие сапоги. Плечи, грудь, лицо и белокурые волосы были черны и тонули во тьме. Болотов подошел к нему. Сережа молча подвинулся и сейчас же, точно волшебством, потерялся во мраке.
   У костра было жарко лицу и ногам, но спина и затылок мерзли. Болотов бросил докуренную папиросу в огонь и сказал:
   – Я вот чего не понимаю, Сережа… Нас расстреливают, вешают, душат… Так. Мы вешаем, душим, жжем… Так… Но почему, если я убил Слезкина, – я герой, а если он повесил меня, он мерзавец и негодяй?… Ведь это же готтентотство… Одно из двух: либо убить нельзя, и тогда мы оба, Слезкин и я, преступаем закон; либо можно, и тогда ни он, ни я не герои и не мерзавцы, а просто люди, враги…
   – Володя вот говорит, – продолжал думать вслух Болотов, – что все это сентиментальность и что на войне нужно убивать без пощады… «A la guerre comme ? la guerre», [3]– зачем-то перевел он по-французски. – Ну, конечно, нужно… Мы вот и убиваем… Но скажите мне вот что: допускаете ли вы, что этот убитый Слезкин не из корысти, а по убеждению преследовал нас? Допускаете ли вы, что он не для себя, а для народа, именно для народа, заблуждаясь конечно, считал своим долгом бороться с ними? Допускаете вы это? Да?… Ведь может же быть, что из сотни, из тысячи Слезкиных хоть один найдется такой? Ведь может быть? Да?… Ну, тогда где же различие между мною и им? Где? И почему он мерзавец? По-моему, либо убить всегда можно, либо… либо убить нельзя никогда…
   С баррикады сполз невидимый в темноте Константин. На мгновение багровый от света, он, позевывая, прошел мимо костра. Сережа, рассеянно провожая его глазами, сказал ему вслед:
   – Ты чего, Константин?
   – Смена, Сергей Васильевич.
   – Смена?
   – Так точно, смена.
   – Сколько раз тебе говорил, – с досадой заметил Сережа, – не смей без позволения оставлять баррикаду. Чей черед-то?
   – Роман Алексеича.
   На крыльце глухо покашливал Роман Алексеевич, высокий, сутулый, худой, похожий ночью на заморскую длинноногую птицу. Слышно было, как в его руках щелкнул маузер.
   – Роман Алексеич! – ласково окликнул Сережа.
   – Чего?
   – Вы бы спали, Роман Алексеич, я ведь не сплю… все равно…
   – Что вы?… Как можно… Чай мне нетрудно. Кашляя и кряхтя, он с трудом взобрался на вал и долго ворочался на снегу. Когда он наконец успокоился и замолк, Сережа покачал головой:
   – На ладан дышит… Экая жалость…
   Болотову было обидно, что так грубо прервана нить, как казалось ему, значительных и глубоких мыслей. Помолчав, он задумчиво начал опять:
   – Значит, нельзя и надо?… Так где же закон?… В партийной программе? В Марксе? В Энгельсе? В Канте? Да ведь это все чепуха, – взволнованно прошептал он, – ведь ни Маркс, ни Энгельс, ни Кант никогда не убивали людей… Слышите? Никогда, никого… значит, они не знают, не могут знать то, что знаю я, что знаете вы, что знает Володя. Что бы они ни писали, от них останется скрытым, можно убить или нет. Это известно нам, только нам, только тем, кто убил… Я вот знаю, знаю наверное, что Слезкина невозможно было убить, ни в каком случае невозможно, какой бы он ни был, какой бы я ни был, что бы я ни думал о нем…
   По мере того как Болотов говорил, он все более изумлялся себе, своей смелости, своим дерзким вопросам. Его немощные, скупые, рожденные той несчастною ночью мысли еще никогда не выливались в слова, и теперь, когда он громко их произнес, ему стало страшно: он почувствовал, что обманывает себя. Но в чем именно был обман, он понять не умел.
   – А мы убили его… – с тоской докончил он и умолк.
   – Слезкина убить нельзя… Так… – скучно, точно спросонок, сказал Сережа. – А драгуна можно убить?
   – Драгуна?
   – Да, драгуна. Почему вы говорите только о Слезкине?
   – Драгуна тоже нельзя…
   – Ну вот, нельзя… А ведь вы убьете его, как муху, и ваша совесть будет молчать… Кто вчера убил офицера? Вы?… Я?… Константин?… Почему вас эта смерть не волнует? Ведь этот офицер не виновен ни в чем: приказ исполнял… Так почему же? – новым для Болотова, надломленным голосом продолжал Сережа. – Не потому ли, что стреляли мы все и нельзя разобрать, чья именно пуля убила его, и еще потому, что офицер не кричал, а если и кричал, то не было слышно? Вы говорите: нельзя… Вы и на самом деле, пожалуй, так думаете… Но смерти драгуна вы ведь не чувствуете, вы не видели его смерти, для вас он просто свалился с седла… А у Слезкина вот жена рыдала…
   – Вы правы, – задумался Болотов. Он почему-то не удивился, что Сережа не только угадывал его мысли, но и решался оспаривать их. – Но ведь тем хуже… Я тогда ничего не пойму… Вы знаете, раньше, пока… пока мне не пришлось убивать, я думал, что все это просто: партия велит убить – и убил… А кто убьет, тот герой: жизнь, мол, свою в жертву принес. Я ведь долго так думал… А теперь вижу: ложь… Нельзя и надо… Объясните, я не пойму…
   – Эх, объяснить, – горько улыбнулся Сережа, – разве я возьмусь объяснить? Разве я знаю? Разве нам дано знать?… Я знаю одно: идешь, так иди до конца либо не иди вовсе… И еще знаю, – прибавил он тише, – «поднявший меч от меча и погибнет»…
   На крыльце жалобно скрипнула дверь. К костру медленно подошел Ваня. Он сунул руки прямо в огонь, погрел их и, подняв вверх свои раскосые, узкие, калмыцкие глаза, посмотрел на небо.
   – Не спится? – спросил Сережа.
   – Не спится… – зевая и крестя рот, ответил Ваня. – Должно, шестой час. Эка, как вызвездило. – Он присел в снег и стал заботливо свертывать папиросу. – Безусловно, к морозу… Давеча Константин убитого офицера смотрел, – доставая пальцами тлеющий уголек, сказал он через минуту. – Сказывает, белый такой господин офицер, кровь с молоком, отъелся на барских харчах… Пуля-то, безусловно, сквозь сердце прошла… Зубаст кобель, да прост, – со злобой прибавил он.
   – Вот видите, – сказал Болотов, кивая головою на Ваню, – для него и вопроса нет: на барских харчах отъелся… кобель… никто…
   Светало. На востоке забелели бледные, мутно-серые полосы, и звезды тотчас затуманились и поблекли. Костер, догорая, вспыхнул в последний раз. Горсточка раскаленных углей осветила оттаявший полукругом снег, черную, отмерзшую землю и невозмутимое, точно высеченное из камня, лицо Сережи.