В общем все это не представляло грозного вида и не давало того понятия, какое возникает при слове «крепость». Извне видна была жизнь, по-своему свободная… Но тут же в двух шагах была гауптвахта – гроб свободной мысли, свободных чувств и желаний. И при виде этой гауптвахты, при мысли, что здесь заперт мой сын, являлось безумное желание раздвинуть эти крепкие стены, уничтожить замки, решетки и стереть с лица земли изобретенные для мучения людей запоры… Но приходилось смириться и отдаться силе судьбы…
   На звонок колокола явился караульный офицер, проделал все требуемые формальности, осмотрел пропуск и паспорт и наконец предложил следовать за ним. С замиранием сердца прошла я приемную, затем большую караульную, всю наполненную солдатами и составленными ружьями, затем сени с запертой решеткой.
   Унтер-офицер отпер замок, отдал честь офицеру, и я вступила наконец в коридор, по обе стороны которого, с часовым у каждой двери, были заключены в одиночных камерах политические заключенные.
   Мы остановились у одного из номеров, загремели засовы, заскрипела ржавая дверь, и… я увидала сына!!
   После первых слов, приведенных мною выше, сын положил руку на мое плечо и сказал с проникновенном взглядом:
   – Мама! Каков бы ни был приговор, знай, к этому делу я не причастен! – Я вздохнула с облегчением, мое предчувствие оправдывалось. – Я не боюсь смерти, я готов к ней каждую минуту, но я хотел бы умереть не за то, что совершили другие! – говорил сын, и я верила ему. Верила каждому слову. Я знала, что все, что он говорит и будет говорить, святая правда: никогда он не был способен лгать и никогда не отрекся бы от своего участия в каком бы то ни было деле. – Кроме того, что я не причастен, – продолжал сын, – но в этом деле такие стороны, которым я никоим образом не могу сочувствовать… Но на беспристрастие властей я не рассчитываю и готов ко всему. И в настоящее время меня более всего заботит мысль: как перенесешь это новое горе ты? – Я взяла его руку и поцеловала ее.
   – Дело не во мне, обо мне не думай, – и я стала рассказывать сыну положение вещей… Теперь, когда дело получило отсрочку на несколько дней, можно было надеяться, что адвокаты успеют съехаться, что Жданов уже здесь, что будет сделано все, что в силах человеческих, чтобы правильно поставить дело. Сын горько усмехнулся.
   – К чему? – сказал он. – Неужели ты веришь в правосудие? А я так убежден, что буду повешен, иначе зачем же и военный суд? И неужели ты думаешь, что я буду защищаться?
   С трудом удалось убедить его, что во всяком случае он не один, что с его участью тесно связана и участь двух его ни в чем не повинных товарищей, арестованных с ним, что их непричастность обязательно должна быть выяснена, а выяснить ее может только правильно поставленная защита… Тогда сын, соглашаясь на защиту товарищей, просил, чтобы о нем на суде ничего не говорили, просил также о защитнике для Макарова, к которому относился с большим участием и сожалением.
   Затем он сообщил мне подробности своего ареста. Он приехал в Севастополь за два дня до катастрофы, для пропаганды и своих личных дел. Во время парада он спокойно обедал на приморском бульваре (что и удостоверили свидетели лакеи) и затем, купив газету, сел ее читать в городском саду на скамейке. Здесь он услышал грохот, как бы от пушечного выстрела, но не придал ему никакого значения, полагая, что это салют из орудий по случаю парада. В это время в аллее показался священник, тотчас же присевший на эту же скамью и заговоривший с ним. Они обменялись именами, причем священник назвал себя протоиереем Ивановым и сообщил, что живет в Петербурге и только временно находится здесь. Он же сообщил сыну, что только что произошел взрыв бомбы и что есть убитые и раненые. Поговорив немного, они расстались, и сын мой, дочитав свою газету, самым спокойным шагом направился к себе в гостиницу. Зачем ему было туда идти, если бы он принимал участие в взрыве? Имея при себе паспорт и более тысячи рублей, зачем шел он в руки полицейских властей, когда для него не представляло никакого затруднения скрыться? Зачем было возвращаться в отель, где его ждал, конечно, арест? Как объяснить его нахождение так далеко от места происшествия? Но власти сумели объяснить все по-своему: если бы он был на площади, значит, он руководил… Если не был, значит хитрость для отвода глаз. Положение в своем роде безвыходное. Подходя к своему отелю «Вецель», сын не заметил ничего особенного, все было, как всегда. Швейцар стоял на своем месте, в дверях был коридорный. Но едва он стал подниматься на лестницу, как кто-то сильно схватил его сзади за руки и грубый голос произнес:
   – Ни с места, иначе застрелю, как собаку.
   И тотчас же к груди его был приставлен револьвер. В то же время спрятанные в ресторанном зале солдаты тесным кольцом окружили его со всех сторон, и неизвестно откуда появившийся сыщик Григорьев с азартом подскочил к сыну и, тряся кулаками, кричал:
   – Я следил за тобой… Я указал на тебя… Не вывернешься. – Его пыл был необычаен: он вертелся, махал руками, хвастал своей проницательностью. Но каково же было изумление сына, когда после обыска, обнаружившего у сына крупную сумму денег, этот же самый сыщик, улучив минуту, когда начальство отошло, а остались одни конвойные, внезапно переменил тон и, униженно кланяясь, сказал сыну:
   – Барин, простите меня!
   Борис посмотрел на него с омерзением:
   – Теперь ты просишь прощения? А что говорил ты, когда у меня к груди был приставлен револьвер?
   – Что уж, барин! – сказал этот отверженный. – Что с меня взять? Разве я не понимаю, что я последний человек!
   Видела впоследствии сыщика Григорьева и я: его плоское лицо, огромные уши и беспокойно бегающие глаза вызывали отвращение, и одна мысль о том, что участь наших детей отдается в руки таких лиц, может повергнуть в отчаяние: ведь от него зависит дать то или другое объяснение каждому действию выслеживаемого им лица, от него зависит толкование подслушанного разговора, он дает характеристику, и часто только от его показаний зависит жизнь или смерть его жертвы… И все это в руках человека, который сам себя называет «последним».
   Еще хорошо запомнил сын мой одного флотского офицера, проходившего мимо во время процедуры ареста и совершенно добровольно, без чьего бы то ни было давления, взявшего на себя роль сыщика: самым тщательным образом помогал он обшаривать сына, лез к нему в карманы, в сапоги и притом все время нещадно бранился. Какими побуждениями руководился этот офицер? Думал ли он послужить отечеству, прибавляя неприятности человеку, степени виновности которого он даже не мог знать? Хотел ли заслужить одобрение начальства, получить награду?…
   Спустя некоторое время моего сына под конвоем отвели в штаб крепости, куда вскорости были приведены и его товарищи, Назаров и Дойников. Они были поражены неожиданным, по чуждому им делу, арестом. Один из них, не вполне сознавая свое положение, беспокоился об отобранных у него при аресте часах, и сын с трудом убедил его, что часы ему теперь «ни к чему».
   Для сына же положение было ясно: при той спешке, какую выказал судебный следователь, доказать свою непричастность к делу возможности не представлялось! Его случайного нахождения в этот момент в Севастополе было слишком достаточно, чтобы его повесить, хотя департаменту полиции, раз его агентура была поставлена хорошо, должна бы была Сыть известной его непричастность, но с этой стороны нечего было надеяться на спасение.
   Едва сын мой успел рассказать мне эти подробности, как появившийся караульный офицер заявил, что свидание кончено. Можно себе представить, как невыносимо тяжело было мне в эту минуту расставаться с сыном, но рассуждать, а тем более просить не приходилось, и, горячо обняв сына, я обещала ему быть у него завтра.
   – Наверное? – спросил Борис.
   – Наверное, дорогой мой, – с уверенностью сказала я, забывая, что такая простая вещь, как свидание матери с сыном, зависит не от их обоюдного желания, а от произвола властей. Впрочем, бывший при нашем прощании следователь очень охотно обещал мне дать пропуск, назначив зайти к нему завтра утром.
   – Помни, мама! Не плакать! – были прощальные слова сына.
   Тяжело мне было ехать назад. Сознание невиновности сына было, конечно, облегчением, но оно же создавало особый трагизм положения. Как убедить в этой невиновности предубежденных против него людей? Каким образом доказать случайность его нахождения в Севастополе, раз он объявил себя революционером? А присутствия на параде его товарищей Назарова и Дойникова было вполне достаточно, чтобы создать из этого положения целый заговор, главою которого, как интеллигент, признавался сын.
   Вечер и ночь я провела, расхаживая, как маятник, по маленькой комнатке, не замечая ни времени, ни места, с одной всепоглощающей мыслью: «Не причастен – и тем не менее над головой его смерть!»
   Рано утром, как только позволяли приличия, я уже ехала к следователю, обещавшему мне дать разрешение на свидание с сыном. Прощаясь, он мне сказал:
   – Не падайте духом, завтра увидите сына!
   Поэтому, когда отворившая мне дверь личность заявила:
   – Следователя нет дома! – я с усмешкой покачала головой и убежденно сказала:
   – Передайте ему мою фамилию, и он меня примет!
   – Его нет не только дома, но и в городе! – был ответ, – он решил воспользоваться двумя днями праздников и уехал в Балаклаву. И он велел передать вам, что больше к этому делу касательства не имеет, так как вчера вечером передал его военному прокурору!
   Я не верила своим ушам1 Зачем же было давать обещание, назначать час приехать за разрешением, если в тот же вечер он передавал дело прокурору? Или он намеренно сделал это, чтобы снять с себя всякую ответственность за дальнейшие свидания? Вот он мундир чиновника! После вчерашних проявлений человеческих чувств поступок следователя мне показался недостойным… Но разве это случилось со мною в первый раз? С горькой усмешкой стояла я перед захлопнувшейся передо мною дверью и мучительно решала вопрос, куда теперь броситься? Я решила во что бы то ни стало увидеть сына… Ведь я сама ему сказала: «наверное»! Так или иначе надо было добиться свидания…
   Я вспомнила, что следователь вчера, прежде чем ехать в крепость, заезжал со мною в штаб, и решилась отправиться туда. Я попросила начальника штаба через дежурного принять меня по важному делу.
   Несмотря на праздничную и к тому же раннюю пору, меня не задержали, и скоро ко мне вышел г. Шемякин. Держась учтиво, без лишних слов, он на мою просьбу сообщил мне, что лично против свидания моего с сыном ничего не имеет, но, без разрешения следователя или прокурора, дать пропускной билет не может.
   – Ведь вы понимаете, что я не могу нарушить закон?
   Я понимала, но тем не менее чувствовала себя в положении мыши, захваченной мышеловкой. Закон и жизнь! Какие два жестокие контраста! Жизнь говорила мне, что сын мой заперт, окружен штыками, враждебными лицами, что ждет меня, что для него мучительны часы ожидания… а закон холодно говорит: «нельзя!» – и не было никакой возможности сломить его.
   – Привезите разрешение прокурора, и я дам пропуск! – вежливо предложил мне г. Шемякин. Я поспешила к военному прокурору. Ехала я к нему на основании заявления следователя, что дело им передано военному прокурору вчера вечером.
   Военный прокурор Волков тоже меня не заставил ждать и почти немедленно принял меня. С глубоким волнением вошла я к нему. Приходилось говорить с человеком, вся задача которого в данную минуту состояла лишь в том, чтобы осудить моего сына и предать его смерти!.. Ведь он будет доказывать судьям только одно, что сына моего надо лишить жизни, что это необходимо для общего блага, чуть ли не для спасения родины от смут и крамолы! Отнять у меня навсегда сына составляло весь смысл его присутствия здесь, в Севастополе. Удастся – его ждет хвала, награда… Нет – его ждет порицание, и, уж конечно, этот человек сделает все, что от него зависит, чтоб это удалось…
   – Господин прокурор! Я пришла просить вашего разрешения на свидание с сыном!
   Нервное, бледное лицо прокурора передернулось, и холодный взгляд остановился на мне.
   – К сожалению – я не вправе. Я не получил дела!
   – Как? Я только что от следователя, где мне было категорически сказано, что дело передано военному прокурору.
   – Может быть!.. Но передано не значит еще, что получено. Оно не у меня!..
   – К кому же мне обратиться? – с отчаянием в душе спросила я.
   – Не знаю, – был ответ.
   – Но где же оно может быть в данную минуту, это дело?
   – Быть может, у гражданского прокурора, наблюдавшего за следствием. Пока же оно не у меня, я разрешения дать не могу.
   Он поклонился и ушел. Оставалось одно – уйти. Я отправилась к гражданскому прокурору. На счастье, г. Кенигсен сам отворил мне и пригласил войти. Прокурор Кенигсен не выглядел чиновником – педантом. Его первые слова были просты и произнесены не без участия:
   – Видели вчера сына? Мне говорил следователь.
   – Я именно по этому делу, г. прокурор. Мне обещано следователем свидание с сыном, а между тем он уехал. Прошу вас разрешить мне это свидание!
   Лицо прокурора вытянулось.
   – Не могу.
   – Почему? – спросила я.
   – Потому что дело не за мной. Оно за военным прокурором, и свидание зависит от него.
   – Но, господин прокурор, – с отчаянием возразила я, – эти чиновничьи проволочки похожи на издевательство. Следователь уехал, начальник штаба без разрешения пропуска не дает. Военный прокурор говорит, что свидание зависит от вас. Вы говорите, что от него. Где же правда?
   – Знаю одно, – сказал прокурор, – что дело отправлено к военному прокурору.
   – Отправлено, но не получено им, – возразила я.
   – В таком случае он получит его сегодня вечером: оно где-нибудь задержалось в передаточной инстанции. Завтра, вероятно, прокурор даст вам свидание.
   – Завтра? – вне себя вскричала я. – А если бы над головой вашего сына висела смерть, вы стали бы ждать до завтра? – Я видела, что прокурор смутился. – Вы пропустили бы один из немногих остающихся ему дней? Вы могли бы спокойно ждать? – в негодовании волновалась я. – Нет, господин прокурор, не верю, не хочу верить, чтобы вы, имея в руках возможность дать мне свидание с сыном при таких обстоятельствах, чтоб вы отказали мне. Не верю!
   Прокурор в раздумье смотрел в окно… Он что-то обдумывал. Потом, взглянув на м'еня, взял перо, подержал его в руке в нерешительности и сел наконец к столу.
   – Присядьте, я напишу!
   Я с глубокой благодарностью посмотрела на него: вот ведь и чиновник, а человек! Он приложил печать, тщательно сложил вчетверо бумагу и передал ее мне.
   – Благодарю вас! – от всей души вырвалось у меня, и сердце забилось от радости: сейчас увижу сына! Он проводил меня до двери, закрыл ее за мною.
   На лестнице я инстинктивно развернула бумагу. Вот что было в ней записано:
   «Не имею препятствий для допущения матери политического заключенного Савинкова к свиданию с сыном. Прокурор Кенигсен». А внизу было приписано: «Дело за военным прокурором».
   Итак, он давал мне ничего не значащую бумагу, так как разрешение на свидание мог дать только тот из прокуроров, за кем дело числилось. С этой оговоркой меня, конечно, к свиданию бы не допустили, и он дал мне эту бумагу, лишь бы от меня отделаться. Вся кровь бросилась мне в лицо; я вернулась к двери и сильно позвонила.
   Мне отворила уже служанка.
   – Барин занят и никого не принимает! – Но я ее не слушала и, отстранив ее, направилась к кабинету.
   – Господин прокурор! Всему есть предел! Что же это?
   Прокурор и не думал оправдываться: он стоял в смущении и смотрел вниз. Наконец он молча взял у меня назад бумагу, старательно разорвал ее и написал новую.
   Не доверяя ему более, я прочла ее тут же:
   «Разрешаю матери политического заключенного Савинкова свидание с сыном! Прокурор Кенигсен».
   – Но, – строго сказал прокурор, – прошу вас более ко мне по этому делу не обращаться, – Я молча поклонилась и поспешила в штаб крепости.
   Генерала Шемякина уже не было, меня принял его помощник, капитан Олонгрен. Швед по происхождению, изысканного обращения, он мог служить образцом того, как можно, не выходя никогда за рамки предписаний и закона, быть человечным: пропускной билет писался быстро, законные просьбы исполнялись охотно и без пререканий; реестр передачи, чтобы не было задержки, капитан просматривал сам, и от него первого я услышала слова участия к моему горю:
   – Не отчаивайтесь! Даст Бог – все будет хорошо! Если правда, как вы говорите, что ваш сын в этом деле невинен, так ведь судьи это рассудят!
   Не знаю, – говорил ли он искренно; но что добрые слова, сказанные в горькую минуту, приносят утешение – это я испытала на самой себе: как ни мало верила я в счастливый исход военного суда, тем не менее в душе шевельнулась надежда: «А ведь и в самом деле судьи может быть рассудят!» Такова человеческая натура, что хочется верить, хочется надеяться – и слова участия, сказанные капитаном Олонгреном, оставили хороший след в душе моей. Когда потом мне при случае пришлось говорить с генералом Шемякиным, я и в нем не нашла озлобления.
   – Что такое для моего сына генерал Неплюев? – говорила я ему, – чтобы сын мой из-за него рисковал жизнью? И кто мешал моему сыну уйти, а не возвращаться в отель, раз у него были деньги и паспорт?
   – Но почему он сразу не открыл свою фамилию? – спросил генерал.
   – Потому что он не ожидал отсрочки дела и был уверен, что его повесят раньше, чем мы приедем. И он не хотел, чтобы мы, его родные, страдали… Он думал, что если я узнаю об этом когда-нибудь потом, через год и более, я легче перенесу эту весть.
   – Что ж! – добродушно сказал генерал, – может быть и так – суд рассудит.
   Это «суд рассудит» мне опять было отрадно слышать, но только на мгновение. Сейчас же опять в сердце заползало сомнение и, как червяк, точило его.
   – А вы попросите сына вашего, чтобы он не писал записок арестованным, а то пришлось отнять у него перо и чернила, – добавил генерал.
   Я обещала. Добродушие генерала было особенно ценно, так как из рассказов я знала, что он и сам едва не сделался жертвою взрыва, потому что находился на месте катастрофы так близко, что был обрызган кровью. И конечно, при таких условиях мог относиться к предполагаемым виновным более враждебно…
   Что касается записки, о которой упомянул генерал, то дело было так: сыну моему передали записку Макарова, шестнадцатилетнего мальчика, которого он никогда раньше не знал, но которому глубоко сострадал, как товарищу по заключению. Макаров спрашивал его совета, как ему держать себя на суде? Ответ сына заключался в том, что раз Макаров пошел на такое дело, то должен умереть спокойно и мужественно. «Что касается нас, – добавлял сын, – то мы будем держаться истины – так как мы к этому делу непричастны; хотя если нас приговорят к смерти – умрем спокойно».
   Таково было содержание записки, которую Макаров показал своему казенному защитнику – капитану Обаджиеву, а этот не нашел ничего лучшего, как представить записку начальству. Можно себе представить, какое впечатление произвел этот поступок защитника на обвиняемых…
   Получив пропуск, я отправилась наконец в крепость. Меня мучила мысль о том, как много я потеряла времени и как сын тревожится…
 
   На этот раз в карауле был другой офицер, выказавший необычайное рвение: он тщательно обыскал и обнюхал всю привезенную мною пищу и, сказав, что в данную минуту к сыну нельзя почему-то и надо подождать, пустился со мной в разговоры. Поговорив на тему, как неприятно военным, когда среди них, хотя бы и в виде заключенного, затесался статский, он сказал мне, указывая рукой в окно:
   – Ведь вот, кажется, и крепость, и окружена со всех сторон, и караул какой, а каналья Фельдман все-таки бежал!
   – Почему же каналья? – полюбопытствовала я.
   – А как же? Ведь из-за него капитан будет сидеть в крепости…
   Я с полной безнадежностью смотрела на говорившего…
   Вообще я с любопытством присматривалась к так малознакомым мне нравам военных и к их приемам во время обысков привозимой пищи и одежды. Если в карауле бывал юный, недавно выпущенный офицер, он делал обыск конфузливо и с краской в лице, видимо стыдясь сыска. Но если дежурным был, что называется, старый служака, то он проделывал его с большим усердием и охотно: перебирал и пересматривал одну и ту же вещь по нескольку раз.
   Особенно памятен мне один седоватый уже и не молодой на вид офицер. Его все возмущало: и то, что привозится белье: «вот еще нежности!» – и то, что разрешена своя пища.
   – Почему ваш сын не ест казенной пищи? – сердито спрашивал он меня.
   – Он не может привыкнуть к ней! – отвечала я.
   – Пфа! – сердито фыркал офицер. – «Я сам» (он неподражаемо произносил это «сам»). Я сам ем ее с удовольствием, так ему и подавно брезгать нечего!
   Солдаты озлобления не выказывали и, когда я проходила через караульную, вставали и многие снимали шапку…
   Наконец меня допустили к сыну. Он меня уж давно поджидал. Я рассказала ему свои мытарства… Он плохо спал эту ночь и был бледен. Однако, узнав, что сегодня приедет жена, оживился и повеселел.
   – Лишь бы вы перенесли твердо, – говорил он, – а я к смерти готов и встречу ее спокойно!
   – Но может быть, и не приговорят? – робко пыталась я поколебать его убеждение. – Может быть, – выяснится непричастность вас трех?
   Он только махнул рукой.
   – Выяснится она или нет – пощады ждать нечего. Зачем же тогда военный суд? И зачем здесь Трусевич?
   Меня удручали эти сомнения, и сама я была в тревожном состоянии, хотя и бодрилась изо всех сил. На этот раз свидание было короче вчерашнего, благодаря седому офицеру. С каким-то особенным апломбом вошел он в камеру и резко произнес:
   – Свидание кончено!
   Я долго и горячо обнимала сына, он сказал мне, что суд назначен на двадцать шестое число. Оставалось пять дней!.. Пять дней до суда, до бесповоротного решения, и может быть… пять дней его жизни!.. Холодела кровь от этой мысли, и хотелось броситься на грудь сына и плакать, плакать!.. Выплакать все слезы до единой, все накопившиеся за эти годы слезы!.. Но я не смела плакать… Не смела нарушить мужество сына!
   Мы пришли к безмолвному соглашению, не говорить о том, что жгло сердце! Не вспоминали прошедшего, не говорили ни об отце, ни о брате – все тонуло в бездонной пучине нового горя… Я обняла сына и поторопилась уйти, стараясь не глядеть на сурового, ожидавшего конца нашего свидания офицера.
   С момента перехода дела в руки военного прокурора я получила разрешение видеть сына ежедневно, вплоть до суда; но тем не менее приходилось ездить каждый день в штаб крепости за пропуском. В этот же день съехались и наши адвокаты. Кроме приехавшего вместе со мной А. Жданова, приехал Л. Н. Андронников и Н. И. Фалеев из Петербурга и П. Н. Малянтович из Москвы.
   С их приездом дело защиты закипело. Быстро распределили они роли и принялись энергично действовать. Подбор защиты оказался необычайно удачен… Один дополнял другого, и у меня не было слов, чтобы достаточно выразить им мою благоговейную благодарность. То были не только защитники, то были настоящие хорошие люди, которые, узнав, что сын мой арестован случайно и к взрыву непричастен, приняли это дело к сердцу, как собственное, и отдали ему на этот период все свое время, помыслы, заботы, все искусство знатоков-юристов и всю силу своих талантов. Ничто не было ими упущено, никакая деталь не осталась неразработанной и все, чего могут достичь знание, воля и энергия было ими проявлено. С такими людьми я чувствовала себя среди друзей, и это много облегчало мое положение.
   Однако времени было мало, а адвокатам приходилось брать на себя и неожиданную работу, например странным образом вышло так, что свидетели обвинения были все разысканы, а многим свидетелям защиты – повестки не были вручены. Нужно было их разыскивать и брать на себя самую неблагодарную работу.
   Между прочим все мы остановились в отеле «Вецель». Случилось так, что в этом же отеле остановился и приехавший из Одессы военный суд в составе председателя, прокурора и секретаря. И в этом же отеле остановился и будущий директор департамента полиции с сопровождавшим его жандармским офицером. Можно себе представить, как угнетающе действовало на меня это роковое совпадение. Постоянные, невольные встречи то с одним, то с другим лицом, специальным назначением которого было так или иначе решать судьбу сына, постоянное нахождение, благодаря присутствию Трусевича, на лестнице, ведшей в его комнату, – жандармов, сыщиков и чинов полиции, составляло для меня отвратительное мучение. Каждая бумага, которую нес наверх жандарм, казалась мне обвинительным документом против сына, каждый сыщик дразнил нервы… Я не выдержала, и, сговорясь с нашими адвокатами, мы к вечеру все покинули этот отель и переехали в другой, и я стала немного спокойнее…
   Так шли дни, то короткие, как мгновение, то долгие, как вечность, смотря по тому, на какой срок были разрешения на свидания с сыном.
   Вообще жилось как в угаре и некогда было опомниться: хлопоты о свидании, закупки для передачи, совещания с защитниками, телеграммы и письма родных – все это составляло вихрь, не оставлявший времени на размышление… Но поздно вечером, когда я выходила на балкон и среди прелестного, освещенного луной ландшафта искала места, где была крепость, душа моя через видимое пространство моря, бухты и зданий неслась к заключенному узнику, и воображение рисовало маленькую комнатку, кровать, табурет, лампочку и томящегося ожиданием и знающего, что его ждет, сына! Я знала, что он бодр, крепок духом и готов… ко всему. И тем не менее душа скорбела об его молодой, загубленной жизни и терзалась невозможностью изменить события!.. А где-то глубоко, на самом дне души, лежало сознание страшного, жестокого неизбежного… Я готова была бы заплатить жизнью, чтобы не знать этого неизбежного, не думать о нем! И ничто на свете не могло освободить меня от этого сознания, ни уничтожить его!..