Граф насмешливо улыбнулся:
   – Ваш сын вовсе не был заключен в тюрьму: он заболел, не мог продолжать путешествия и был переведен в больницу.
   Теперь меня передернуло от негодования.
   – Извините, граф, я хорошо знаю все обстоятельства этого дела. Сын мой в то время не был болен. Его посадили на телегу со всеми вещами, он простился с товарищами, думая, что едет в Якутскую область, но его отвезли в Иркутск, прямо в тюрьму, где посадили в одиночное заключение. После, в тюрьме, он захворал, тем не менее все время оставался в камере; в больницу его не перевели.
   – Да, да, да! – сказал граф, – теперь я вспоминаю; это случилось, вероятно, по недоразумению. Это была ошибка одного чиновника моей канцелярии.
   – Как?! – вскричала я. – Так участь наших детей в руках не только высших властей, но зависит также от каждого канцелярского чиновника?! До сих пор это было неизвестно родителям…
   Граф злобно бросил папиросу.
   – Ну, – сказал он, – я не хотел вам говорить, так как это тайные дела. Но как матери, по секрету, я сообщу вам: ваш сын был арестован по распоряжению директора департамента полиции.
   Это была неправда от первого слова до последнего.
   – Граф, это неверно. Я лично была у директора департамента полиции и сама видела посланную им генерал-губернатору Восточной Сибири телеграмму с запросом о причине ареста сына, читала и ответ, что сын мой проследовал дальше. но уже после запроса!
   Лицо генерала приняло багровый оттенок.
   – Впрочем, – рассердился он, – все это меня не касается, я выехал ранее, чем был арестован ваш сын…
   Чем более он запутывался в неправде, тем сильнее я себя чувствовала; к счастью, я навела серьезные справки и была очень хорошо осведомлена.
   – Сын мой, – спокойно возразила я, – был заключен в тюрьму пятнадцатого мая, а вы, граф, выехали из Иркутска двадцать шестого июня.
   Улыбка совершенно исчезла с лица генерала, грозные брови зловеще нахмурились, и физиономия сразу стала свирепой.
   – Но что же вам, наконец, угодно от меня, сударыня? – почти закричал он.
   Я собралась с духом и быстро решилась:
   – Ввиду того что здоровье моего сына сильно пострадало от незаконного (я сделала ударение на этом слове) содержания в одиночном заключении в течение целых шести недель, я прошу вас, как лицо, от которого это вполне зависит, назначить ему такое местопребывание, где был бы доктор и где бы он мог пользоваться всеми медицинскими средствами. Я прошу оставить его в Якутске.
   – Никогда! – закричал генерал. – Никогда! Вы бы пожелали еще поселить его в Петербурге!
   – Но почему же, граф? Неужели же Якутская история…
   Генерал едва не подскочил. Он приехал с докладом именно по этому делу и воображал, что слухи до публики по этому поводу сюда не дошли и что это тайна.
   – Что вы знаете о Якутской истории? Какая такая Якутская история? – почти крича, перебил он меня. – Никакой истории не было!
   Я старалась говорить совершенно спокойно.
   – Неужели никакой истории не было? А у нас тут рассказывают ужасы: говорят, несчастных политиков привязывали к столбам, били их веревками и палками, связывали… Говорят даже об убийстве…
   – Вздор, вздор, вздор! – кричал генерал. – «Освобождения» начитались! «Освобождение» лжет! Все ложь!..
   Я молчала, видя, что попала в больное место. Вдруг генерал переменил тон:
   – Меня выставляют зверем, палачом! А я… я только исполнитель приказаний свыше… Этот мерзавец Плеве…
   Да, я не ослышалась… Генерал произнес именно это слово: «мерзавец!» Всего три недели назад, когда Плеве не был еще в могиле, этого не могло случиться никакою ценой. Генерал скорее вырвал бы себе язык, чем назвал всемогущего, царившего тогда министра внутренних дел подобающим ему именем! Теперь, когда Плеве не мог этого слышать, не мог узнать, его ставленник, сотрудник, рабский исполнитель его предначертаний отрекался от него при первом случае, перед совершенно незнакомым ему человеком! Я с любопытством слушала генерала.
   – Этот мерзавец Плеве сыпал конфиденциальными предписаниями самого возмутительного свойства, а отвечали перед обществом за них исполнители! А мог ли я не исполнять? Хоть бы взяли это во внимание: мог ли я не исполнять? Я вовсе не желаю угнетать несчастных ссыльных, я рад, напротив, облегчить их участь! Но я не властен! Я сам подчиненный…
   Я слушала с негодованием; сколько горя, слез, страданий прибавил своими лютыми приказами этот всесильный на далекой окраине владыка, а теперь валил все на мертвого… Мне стало невыносимо тяжело – лучше кончить.
   – Граф, – настойчиво сказала я, – если вы не можете почему-либо разрешить сыну пребывание в Якутске, то оставьте его хоть в Олекминске: там есть аптека, доктор… Самая простая человеческая справедливость требует, чтобы загладили сколько-нибудь то зло, которое ему нанесли незаконным задержанием. И если правда, что вы не желаете усиливать горести несчастных политических ссыльных, так докажите это.
   Граф молчал, как будто что-то обдумывая… Наконец он произнес:
   – Я знаю вашего сына: он не из покладистых; его следовало бы послать подальше. Но, может быть, к нему действительно отнеслись чересчур строго… Хорошо, я соглашаюсь! Он будет поселен в Олекминске.
   – Извините, я – мать и хлопочу за сына. Поэтому простите мое недоверие: какая же гарантия этого? – недоверчиво спросила я.
   Граф нахмурился.
   – Мое слово! – гордо ответил он.
   Увы! горький опыт научил меня давать мало веры словам высшей администрации.
   – Вы можете забыть… Мой сын не один – в вашем ведении тысячи. Я прошу единственно для моего успокоения дать мне официальное подтверждение…
   – Хорошо, – сказал генерал-губернатор. – Вы его получите.
   Я встала.
   – И когда будете писать сыну, передайте, что вы здесь слышали: я не против них действую, я действую за них! – Он особенно выразительно произнес эту фразу. Я горько усмехнулась, поклонилась и вышла.
   Справедливость требует прибавить, что очень скоро я получила через полицию официальную бумагу, где объявлялось матери политического ссыльного такого-то, что ее сын поселен в г. Олекминске.
   Среди мрачных условий жизни сына и это уж было облегчением. Олекминск – один из лучших пунктов ссылки, на самой Лене, в 600 верстах от Якутска и довольно люден. Я поспешила домой, чтобы утешить этой вестью мужа, и мы порадовались этой относительной удаче.
   Результат моего ходатайства скоро сказался: сын был обрадован своим местожительством. Не зная моей просьбы, он писал: «Не знаю, чему я обязан, что оставлен здесь, но несказанно этому рад, и после проклятых тюрем мне кажется, что я вновь родился. Уж одно то, что за мной не ходят часовые, что не вижу штыков, не слышу звона кандалов, способствует моему благополучию. Не могу довольно надышаться свободным воздухом и почти не возвращаюсь домой: то иду к реке, то в лес – так бы и не вернулся в дом».
   Отрадно нам было читать эти письма. Я стала надеяться, что с течением времени воспоминание жестокого пережитого изгладится, что потрясенная столькими тюрьмами, без воздуха, в мучительном одиночестве нервная система под влиянием относительной свободы оправится. Но Якутская область не такое место, которое возрождает людей… Хотя это был и не Колымск, но тем не менее, когда настала зима, жестокие климатические условия, мало-помалу, стали подтачивать силы моего сына. Он не мог не страдать: белоснежная бесконечная равнина, пока достает глаз, сорокавосьмиградусные морозы, полная невозможность от холода заняться чем-нибудь – скоро привели его в отчаяние, и он писал мне: «Ах, эти холода! жестокие, бессменные, не поддающиеся описанию! целый день сижу в шубе, валенках, рукавицах перед пылающей печью, куда прямо в огонь всовываю ноги. И веришь ли: точно я весь изо льда; ничто не согревает. Внутри тела такой же холод, как и снаружи. Парализовано все: нет охоты двинуться, думать, читать… А уже о работе и говорить нечего. Какая работа, когда дыхание замерзает, когда пальцы окоченели! И вспоминается мне Герцен: „…гибель, потуханье в холодных полянах, без участия, без отзыва – вот что остается несчастным ссыльным“. Он писал это пятьдесят лет назад. А сегодня, как тогда…, правительственная система без изменения… Так же карается мысль, чувство свободы, протест против насилия, те же средства! И все то же безумное желание у людей – сбросить с себя гнет и уничтожить тиранию».
   Мало-помалу письма сына стали принимать все более и более мрачный оттенок: им стала овладевать меланхолия. Что могла я сделать? Разобщенная с ним несколькими тысячами верст, лишенная всякой возможности помочь ему, я могла только терзаться… К тому же настала несчастная война с Японией – условия сообщения еще ухудшились: посылки перестали принимать, письма стали приходить все неаккуратнее, телеграммы получались не ранее десяти дней. А ссыльным было еще хуже: продукты вздорожали, газеты не получались и связь с родиной почти прекратилась.
   Россия между тем переживала горячее время. Смерть Плеве имела решающее историческое значение и сразу изменила политические условия страны: масса зашевелилась и мало-помалу стала стряхивать свою вековую спячку. Затем неудачи войны пробудили народ; проснулись инстинкты самосохранения, и то, что казалось мифом, мечтой, обещало осуществиться. Свобода грезилась всем! Оживились и заброшенные в далекой Сибири! Я тоже радовалась… Надеясь подбодрить и воскресить сына, я посылала ему письмо за письмом, описывая события. Но ответы его были печальны. Исстрадавшись от жестокого произвола, он не верил, чтобы те самые люди, которые с легким сердцем погребли заживо тысячи людей в сугробах Азии, могли бы взаправду начать уважать человеческую личность и захотели предоставить людям свободу убеждений.
   «Нет, нет! – писал он мне, – у меня нет веры в этих палачей! Не отдадут они добровольно свою власть. Не пожертвуют ни единой пядью своего благополучия во имя того, за что мы здесь страдаем! Зачем им давать конституцию, когда они сами в ней не нуждаются? Им она не нужна, и, чтобы получить ее, придется ее вырвать у них из горла!»
   Меня огорчал пессимизм сына, а между тем время показало, что он был прав!.. Тогда в России, среди постоянных перемен правительственных настроений, жилось очень тревожно. И с каждым днем положение ухудшалось. Наконец наступили дни, когда казалось, что хуже уже не будет. Однако события показали, что это была лишь прелюдия. Наступило время бомб, взрывов, убийств с одной стороны, и ни перед чем не останавливающегося яростного мщения – с другой. Общественная совесть была встревожена; все притаилось, притихло в ожидании грозных событий. На успокоение нельзя было рассчитывать, так как действия правительства лишь раздражали и возбуждали. И думали ли мы с мужем, что чаша нашего терпения была еще не полна? Но то, что ждало нас, затмило все ужасы прошлого…
   Наступил 1905 год, роковой как для несчастной нашей родины вообще, так и для моей бедной семьи в частности.
   К началу его наши семейные обстоятельства стояли так: старший сын прозябал в далекой ссылке и, судя по письмам, становился все нервнее и нервнее… О младшем же не было никакого слуха. Где скитался он, что делал? При мысли о сыновьях сердце исходило тоской.
   А дома было тоже горько: постоянные невзгоды убивали мужа. Он хирел и, видимо, таял. Единственной его отрадой были письма его сыновей, и, когда их не было, мне приходилось сочинять их, чтобы сколько-нибудь поддержать бодрость старика. Но скоро новый, неожиданный удар совершенно сразил его.
   Это случилось в марте. В два часа ночи, едва я заснула, как почувствовала, что кто-то сильно взял меня за руку. Я быстро поднялась. В комнате горела свеча, и передо мной стоял мой младший сын, гимназист 7-го класса.
   – Что такое? – с испугом спросила я.
   – Обыск, мама! Не пугайся. Полный дом жандармов. Папа чересчур волнуется. Иди туда, мама!
   Я растерянно глядела на сына… У меня мелькнула страшная мысль, что пришли за ним, за последним!
   Дрожа от волнения, я быстро оделась. За дверью слышались шаги, бряцанье шпор, и доносился громкий голос мужа. Он волновался. Поспешно вошла я к нему в кабинет. Он стоял посреди комнаты и, прижимая к груди карточку сына-эмигранта, бледный, с блуждающими глазами, говорил одно:
   – Не дам сына! Не дам сына!
   Вид старика с белыми как снег волосами, с глазами, полными слез, был так трогателен, что и жандармский ротмистр, и пристав, и начальник сыскного отделения – все молча стояли вокруг, не зная, что предпринять, а он все повторял:
   – Не дам сына, не дам!
   Я пришла вовремя. Попросив у этих господ позволения уложить чересчур волновавшегося мужа вновь в постель, с которой они его подняли, я уговорила его лечь с тем, что портрет останется у него. При нем оставили пристава, а я предложила все ключи… Началась знакомая история… Я убедилась, что дело не в сыне-гимназисте, и стала спокойнее. Чего мне было бояться? Что могло у нас быть? Какого бы образа мыслей мы ни держались, но до заговоров ли нам было при наших несчастиях? Я спокойно водила ротмистра по дому, отворяла шкафы, сундуки… Он был вежлив, но не пропустил ничего, что могло подлежать осмотру. Наконец, в 10 часов утра, обыск был кончен: все перерыто, пересмотрено, и без всякого результата. Вся сыскная компания откланялась, извинилась за беспокойство (приличия иногда соблюдаются жандармами) и удалилась… Я осталась в полном недоумении насчет причины обыска. Однако на другой же день все объяснилось, и притом самым роковым образом.
   Взяв утром, по обыкновению, для чтения местную газету, я была поражена как громом1 В отделе телеграмм из Петербурга было сообщение, что арестовано несколько важных государственных преступников, и в числе фамилий я прочла… да, прочла фамилию нашего сына-эмигранта! В глазах потемнело, газета выпала из рук!..
   Вот он обыск! Как описать мое душевное состояние? Тогда как раз репрессия после пресловутой «весны Святополк-Мирского» была в разгаре. Царил Трепов. Смертные казни следовали одна за другой. Я не могла сомневаться, я понимала, что грозит сыну! Тем более что в телеграмме выражениями не стеснялись: «анархист, бомбы, заговор…» Но все это надо было скрыть от мужа. С улыбкой вошла я к нему и, показав мною самой написанное подложное письмо о том, что меня экстренно вызывают в Петербург по делу о пенсии, кое-как уверила его в необходимости тотчас туда ехать. И в ту же ночь, поручив бедного мужа нашим друзьям, я выехала в столицу.
   Забросив вещи в гостиницу, я прямо отправилась на Тверскую. Было всего одиннадцать часов утра, когда я вошла в жандармское, столь знакомое мне управление. Все было по-старому: у подъезда образ и зажженная лампада, в вестибюле тоже, в приемной тоже. «Есть, что замаливать», – подумала я, передавая дежурному свою карточку для вызова офицера.
   Скорее, чем я ожидала, появился вылощенный и выдрессированный полковник; вежливо щелкнув шпорами, он самым мягким голосом спросил, чего я желаю.
   Я заявила, что, прочитав в газетах об аресте сына, я приехала видеть его.
   Полковник с огорчением покачал головой; к сожалению, он должен отказать мне в этом. Почему? Потому что преступление сына так тяжко и так сложно, что решительно никто к нему допущен не будет. Но мать? – Невозможно и матери. В чем он обвиняется? Полковник сообщить не вправе, но в газетах ведь было сказано: «анархист, бомбы».
   – О, – закричала я с негодованием, – мало ли что вы скажете! Не первый раз мне приходится иметь дело с жандармами… Но пусть по-вашему он анархист и государственный преступник, для меня он – сын! Я приехала спасать его: взять защитников, действовать… Так дайте же мне хоть увидеться с ним!
   Полковник все с тем же огорчением качал головой.
   – Невозможно! – сказал он. – Но вы хорошо сделали, что приехали, так как все равно пришлось бы вызвать вас телеграммой для дачи показаний. Генерал Иванов сам хочет допросить вас… Он еще не прочел все дело, но часам к пяти будет готов… Подождите здесь!
   Я решительно отказалась. Мне слишком нужен был отдых. Тогда мне было предложено уехать и вернуться к пяти часам с условием за это время ни с кем не видеться. «Так как, – прибавил полковник, – все равно нам это будет известно». Конечно, я поняла, в чем дело: сыщики не были для меня новостью: каждый раз, как я приезжала в Петербург, за мной неизменно всюду ходил шпион, а иногда и два. Я не обращала на них никакого внимания. Что мне было скрывать? Хлопоты о деталях? Пусть ходят…
   Невыносимые часы пережила я в номере в ожидании пяти часов! Жутко вспомнить, что мне представлялось…
   В назначенный час я явилась в управление. Во мне все еще жила надежда на свидание с сыном. Я решила после допроса просить об этом генерала…
   Меня встретил тот же полковник и опять выразил сожаление, что свидание с сыном для меня невозможно; это было, по его словам, окончательно решено. Затем он попросил меня следовать за ним. Мы пошли какими-то внутренними коридорами, поднялись по лестнице и наконец остановились у закрытой двери. Пропустив меня вперед, полковник как-то внезапно и широко открыл дверь. Моим глазам представилась такая картина: посреди комнаты стоял письменный стол; с левой стороны его стоял навытяжку генерал Иванов; с правой стороны стояли офицеры, а впереди них на стуле сидел какой-то молодой человек, в пальто и котелке. Он был очень спокоен и, улыбаясь, покручивал свои небольшие усики. Я заметила, что он был очень молод, заметила и то, что глаза всех, кроме юноши, внимательно впились в мое лицо. Я приостановилась на пороге, не понимая происходящего: если меня будут допрашивать, зачем же здесь этот молодой человек? Но генерал поднял руку и, указывая ею на юношу, театрально произнес:
   – Что ж, сударыня! Обнимите вашего сына!
   Точно гром грянул, так поразили меня эти слова. Я быстро обернулась и пристально посмотрела на сидевшего: я его не знала, я видела его в первый раз в жизни! Это не был сын мой!
   На мгновение я была ошеломлена, но затем опомнилась. И спазмы сжали мое горло… А затем… затем все, что я вынесла за эти дни, страдания матери, мое безвыходное горе при мысли об ожидавшей сына участи, – все это вылилось в один сплошной нервный крик. Никакой ценой я не могла бы остановиться! Слова вылетали сами собой, и я говорила, говорила…
   – Как?! – кричала я, – вы думаете, что это мой сын? Но это не он, не он! И вы решились напечатать имя сына, не проверив личности? И вы не понимали, что делали? Или вы не знаете, что значит несчастье? Ведь убивали целую семью… Ведь вы наносили жесточайший удар! За что? За что?
   Генерал был поражен – он не ждал такого результата. Очевидно, некоторое сходство фотографий ввело всех в заблуждение. Ярость была написана на его лице, и он старался меня перекричать.
   – Уведите, уведите его! – скомандовал он офицерам. – Не надо, чтобы он слышал… Скорее ведите!
   Молодого человека быстро вывели.
   Генерал был вне себя, я тоже; оба мы кричали друг на друга, забыв всякие приличия.
   – Так вы утверждаете, что это не сын ваш? – кричал он.
   – Как же мне не утверждать, когда это не он! – таким же тоном отвечала я. Я все еще не могла опомниться от негодования…
   – А вот вы потрудитесь мне объяснить, когда вы перестанете меня мучить? – нервно кричала я. – Девять лет, девять долгих лет вы терзаете меня… За то, что я мать! Только за то! И теперь, теперь вы не посовестились играть материнскими чувствами! Вы хотели поймать мать… мать!.. Вы рассчитали, что если это мой сын, то я не выдержу и брошусь к нему… Да что же вы? Или не люди? Ведь это истязание! Вы нарочно сказали, что не дадите свидания, чтобы я увидела сына внезапно?… Вы ловили мать, – понимаете ли вы? – мать!
   – А зачем они убивают! – кричал генерал.
   – Теперь все всех убивают… Они вас – вы их!.. Но если вы ловите их, чтобы потом повесить, так не ошибайтесь же хоть личностью!.. Проверяйте ее как следует…
   – Но ведь мы не напечатали ни имени, ни звания! – попробовал вывернуться генерал.
   – А обыск? – истерично перебила я. – Обыск! Что же значил этот безобразный, перетревоживший весь дом обыск? Какое же право имели вы из-за ошибки так испугать нас?
   – Позвольте! – раздался вдруг спокойный голос, и передо мной внезапно появился товарищ прокурора петербургской судебной палаты по политическим делам Трусевич. Очевидно, он скрывался в соседней комнате и все слышал. О, я хорошо его знала! Не раз и мне случалось разговаривать с ним.
   – Позвольте! – сказал он, глядя на меня с нескрываемой насмешкой. – Ваше волнение очень натурально, очень, можно сказать, даже естественно! А все же – это ваш сын!
   Очевидно, он подозревал с моей стороны комедию! Это было уж слишком, и именно это заставило меня немного опомниться и прийти в себя: не стоит этот человек того, чтобы я выказывала перед ним свои чувства. Я хрустнула пальцами, но сказала спокойным тоном:
   – Мне странно слышать это от вас, именно от вас! Не вы ли таскали по допросам моих сыновей и не вы ли сажали их в тюрьмы и крепости? Кажется, они должны быть вам хорошо знакомы…
   – Да, но я не видал вашего сына три года, а этот господин очень его напоминает, – сказал прокурор.
   – Пусть напоминает! – решительно ответила я, – мне это все равно. Я убедилась, что это не сын мой, и с меня достаточно. А что вы полагаете, мне это, право, все равно.
   – Вот, – вмешался генерал, – то вы требуете гласности, а когда ее вам дают, так вы кричите: зачем напечатано?
   – Но разве это гласность? – опять возмутилась я. – Это безобразие: перепутывать личности и печатать на всю Россию! Однако кончимте, господа! Прошу меня отпустить!
   Меня заставили подписать бумагу с заявлением, что в предъявленной мне личности я сына не признала, и затем ничего более не оставалось, как отпустить меня. Но на этом еще не кончилось: в вестибюле, где я одевалась, я увидела спускающегося с лестницы, виденного мною только что молодого человека. Его нарочно пустили пройти мимо меня, удалив предварительно жандармов, рассчитывая, что здесь я не выдержу, если это сын мой, и только когда он прошел, жандармы опять подскочили с вопросом: «Так это не сын ваш?» Я с омерзением поглядела на них и отрицательно покачала головой.
   Разбитая, усталая до изнеможения, но счастливая сознанием, что буря пронеслась мимо, я не могла выехать в тот же день, без памяти свалилась я на постель и после нескольких бессонных ночей заснула как убитая.
   На другой день, послав телеграмму о выезде, я поспешила домой. Как ни была я утешена сознанием, что вся эта история оказалась ошибкой, что сына нет в России, но я не была покойна. Опасение, что муж мог без меня прочесть, несмотря на принятые меры, роковую телеграмму, сильно меня тревожило. Ведь не было газеты, в которой бы наша фамилия не была пропечатана всеми буквами? Что, если он прочел жестокое известие? Потрясающие события моей жизни давно приучили меня быть готовой ко всему… Но это опасение угнетало меня. Ведь в красках не стеснялись: «анархист, бомбы!» Я мучительно старалась не думать об этом, но мысль эта меня не покидала. Ах, если он прочел!.. Чем ближе я подвигалась к дому, тем сильнее терзало меня предчувствие… И оно не обмануло меня…
   На вокзале, через окно вагона, я увидела своего сына-гимназиста. Что он меня ждал – это меня не удивило… Но меня поразил вид его: он был очень бледен и как-то растерян. Когда я рассказала об ошибке, он не обрадовался, а отвернулся и старался не встретиться со мной глазами. Сердце мое сжалось – я почувствовала недоброе.
   – Все благополучно? – спросила я.
   Он молчал. Я схватила его руку, он высвободил ее, обнял меня и тихо сказал:
   – Мужайся, бедная мамочка! Тебя ждет новый удар!
   – Что? что? отец?
   Он молча кивнул головой – его душили рыдания…
   – Умер?! – не своим голосом закричала я.
   – Хуже, мама! Бедный папа помешался!
   – Нет, нет! Это неправда! Не может быть! – отчаянно бормотала я…
   Увы! Увы! Это была правда. Мой несчастный муж не выдержал более: последние события доконали его. На столе его, впоследствии, я нашла номер газеты с подчеркнутой телеграммой о сыне. Вот к чему привела роковая ошибка!..
   Когда я увидела мужа, его мутные глаза, услыхала его торопливый шепот: «Жандармы! Обыск! Сыновей ищут, сыновей!», – я поняла, что все погибло! В каждом лице он видел шпиона, каждый звонок приводил его в ужас… Иногда ночью я видела, как он тихонько пробирался к входной двери и, приложив к ней ухо, прислушивался. Так, притаившись, он готов был стоять целую ночь. И когда я брала его за руку и старалась вернуть к действительности, то он шептал мне, глядя на меня безумными глазами:
   – Не слышишь разве? Они идут… идут… Их шаги… За детьми!.. Не давай, не давай! Кто донес? Ты, ты донесла!
   Отчаяние овладело мною. Ничто не могло спасти мужа! И в моей жизни наступил беспросветный мрак! С каждым днем больной становился беспокойнее. Хотя бывали проблески сознания, продолжавшиеся иногда даже по нескольку дней, но доктора не давали надежды на выздоровление. Эти минуты сознания были особенно тяжелы, так как иногда муж мой начинал страдать тоской по отсутствовавшим сыновьям; все его помыслы были направлены к ним, все разговоры – о них! Тогда я читала ему подложные от них письма, и он радовался, как ребенок, когда в них было: «Скоро вернусь», «разрешено приехать!», «до скорого свидания!» Но наступал опять мрак… Светлые промежутки были все реже… Наконец доктора предложили последнее средство – поместить мужа в лечебницу в надежде, что перемена обстановки и лиц подействует на него благотворно.