Когда рассеялся дым, на платформе, у фонаря, рядом с убитым жандармом, протянув вперед руки, недвижно лежал Сережа. По его груди и лицу горячим ключом била кровь. Старик в генеральском пальто стоял у подножки вагона, и у него тряслась нижняя челюсть.

XIV

   В конце апреля Государственная дума была открыта. Комитет после продолжительных совещаний решил временно прекратить террор. Доктор Берг настаивал на полном упразднении дружины: он доказывал, что парламентская «работа» несовместима в партии с боевой. Слова его не имели успеха. Было постановлено большинством голосов «держать дружинников под ружьем». Это значило, что все террористы, в Петербурге, в провинции и в Москве, были вынуждены напрасно рисковать своей жизнью. Но членам комитета казалось, что их хозяйственное решение мудро: заключив перемирие, армии не расходятся по домам, а приготавливаются к войне.
   Всю весну и жаркое лето Болотов не слезал с козел. Смерть Сережи ожесточила его. Он по-прежнему чувствовал отвращение к боевой полицейской «работе» и смущался двойственным ремеслом. Но теперь он ловил себя на других, сокровенных и мстительных мыслях. Часто ночью, на нарах, когда громко храпели извозчики и бродила тьма по углам, а ночник мерцал дремотно и скудно, он не мог уснуть до зари и думал о прокуроре. Глядя расширенными зрачками на низкий, закопченный сажей и проеденный ржавчиной потолок, он вспоминал тот мучительный день, когда в последний раз увидел Сережу. И незаметно, тайком, как лукавый и опытный вор, им овладело новое чувство: желание убить. Он боялся этих растлевающих мыслей. Негодуя, он упрекал себя в озлоблении, в буйном гневе мстящего дикаря, но совладать с собой не мог. Он стал мрачен, не разговаривал с Порфирычем на дворе, не слушал пьяных излияний Стрелова и, завидев Супрыткина, торопился уйти. Изъезженный колесами двор, простоволосые бабы, вши, и запах навоза, и стук копыт в денниках удручали его: он боялся, что бездейственным дням не будет конца, что прокурор останется жив.
   На улице это злобное чувство волновало еще острее. Проезжая по Фонтанке и по Садовой, мимо церкви Покрова Богородицы, заходя в извозчичьи трактиры, он вспоминал короткие встречи с Сережей, его исполненные любви, тогда чужие и теперь незабываемые слова. И хотя террор временно был прекращен, он, не спрашивая ничьих указаний, один, на свой страх, пытался продолжать «наблюдение». Он часами простаивал у казенных домов – у Военного министерства, у Государственного совета, у Таврического дворца, у Главного штаба – и усердно следил, не покажется ли сгорбленный, хромоногий, в генеральском пальто, старик. Он верил, что высший долг, обязанность перед партией – тяжким трудом достигнуть победы. Эта вера вдохновляла его и оправдывала задуманное убийство.
   После смерти Сережи Болотов понял, чем живет Ипполит. Он понял, что этим, истомленным неравной борьбой, осиротелым и обессиленным человеком владеет ненависть – ожесточенная злоба. Ипполит был уверен, что он не один, что Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна, и комитет, и партия, и Россия, весь многомиллионный русский народ ожидают обещанного убийства. Он был уверен, что только случайно именно он руководит дружиной и что каждый член партии, каждый голодный крестьянин, каждый нищий студент с радостью заменит его и отдаст свою жизнь. Он не понимал, что он – исключение, что Россия молчит, что революция разбита и что его непримиримые бомбы – догорающие, уже безрадостные зарницы. Но если бы даже он понял, что правительство победило и что не поддержанная народом партия не в силах бороться, он не мог бы оставить «работы». Он думал, что только смерть венчает кровавое дело, и ждал своей смерти, как награды и избавления.
   Сочувствие и поддержку он находил в своем друге Абраме. Абрам, добродушный, с широким детским лицом, громадного роста кожевник, оставил в Вильне семью. Не передовые статьи и не речи ораторов убедили его в необходимости «систематического» террора. Он на опыте, на погромах, на сожженных домах и расстрелянных детях узнал жестокость «благоустроенной» жизни и не усомнился в законности «огня и меча». Так же как Ипполит, он жил непоколебленной верой, что его благословляет народ, замученный от века Израиль и что «то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть».
   Но в одном они не могли согласиться: Абрам, посмеиваясь, с пренебрежительной усмешкой отзывался о «господах» и «студентах» и не любил комитета. На горячие убеждения, что он не прав и что комитет не делает разницы между солдатом и генералом, помещиком и рабочим, он упрямо и недоверчиво отвечал: «Знаю… Ха!.. Не втирайте очков… Та же эксплуатация… Американская выжимочка…» Его место было в дружине Володи, но по счастливому совпадению его нашел Ипполит, и Абрам привязался к нему – «эксплуататору» и «студенту» – душою и телом. Болотов любил его еврейские смеющиеся глаза и наивную душевную чистоту – отсутствие «интеллигентских» вопросов.
   Анна, худощекая, бледная, тридцатилетняя девушка с серыми навыкате сияющими глазами, готовила бомбы и хранила у себя динамит. Бывшая фельдшерица в селе, она вынесла из деревни глубокую, не книжную, не программную, а живую и искреннюю любовь к народу. Эта любовь толкнула ее в террор. Она не знала ни ненависти, ни злобы и, как Сережа, тяготилась убийством. Но она думала, что, убивая чиновников и князей, она приносит неоценимую пользу, приближает день революции, тот день, когда «не будет богатых и бедных, господ и рабов, властителей и подвластных». Она одевалась небрежно, курила толстые папиросы и говорила по-нижегородски на «о». Болотов привязался к ней. Ему нравились ее скромность, ее готовность радостно умереть, ее восторженные рассказы о деревне и мужиках, ее незлобивость и правдивость и грубоватый, почти мужской голос. Комитет она уважала и верила, что партии предстоит победить мир.
   Главный военный прокурор жил на Литейном проспекте, в казарменном, неуютном и мрачном особняке. В конце августа «изыскания» установили, что еженедельно, по четвергам, он ездит в Военное министерство. Болотов изучил не только его лицо, усы, руки, волосы, ордена и погоны, но и кучера, лошадей, карету, ее колеса, спицы, фонари, и вожжи, и подножки, и окна. Он узнавал прокурора на расстоянии пятидесяти шагов и предсказывал без ошибки, поедет он или нет: в день его выездов у подъезда сторожили шпионы и длиннобородые дворники караулили у ворот.
   Стояло бабье лето. Дни выдались ясные, полупрозрачные, хрустально-осенние. В Петровском парке золотом опадали березы; птицы не пели, и по вечерам, за Невой, огневыми лучами пылало море. Ночи были прохладные, с серебристыми звездами и утренниками на ранней заре. В первых числах сентября, в понедельник, Болотов, встретив прокурора на Невском, вечером вернулся домой, развожжал запотелую лошадь, распряг и поставил ее в денник. Не убирая пролетки, он надел суконный картуз и, обходя вонючие лужи, вышел в ворота. На лавочке, у ворот, сидел лохматый, черный как смоль Стрелов и толстый дворник Супрыткин.
   – А тебя околоточный спрашивал… – подавая жирную руку и не глядя на Болотова, сказал Супрыткин и принужденно зевнул.
   Болотов поднял брови:
   – Околоточный?
   – Да, Хрисанф Валерьянович.
   – Чего ему надо?
   – Чего надо? – переспросил, подмигивая, Стрелов. – Эва! Разве не знаешь? Младенец какой… детишкам на молочишко… Ай нет?
   Супрыткин вздохнул:
   – Сказывал, чтобы в участок пришел.
   – В участок? Зачем…
   – Зачем? Дело есть. Начальство велит… Может, штраф или ежели что… Нам неизвестно…
   Болотов в первый раз с любопытством посмотрел на Супрыткина, на его бычачью, мясистую шею, на опухшие мешками глаза, на рыжую бороду, на начищенные, как зеркало, сапоги и на самодовольно-тупое, лоснящееся жиром лицо. «Мы боремся, отдаем жизнь… А вот этот… Этот Супрыткин… Эти Супрыткины и Стреловы придут и нас победят… Победят великолепною тупостью, сытым брюхом, глупым самодовольством, сапогами, гармонией и деревянной уверенностью в себе», – волнуясь и скрывая предательское волнение, подумал он. Стрелов кашлянул и осторожно сказал:
   – Давеча в «Друзья» граммофон привезли… Самое время.
   – Что самое время?
   – Я говорю: самое время в «Друзья»… Супрыткин строго взглянул на него:
   – Тебе бы только в кабак… Ты что же, пойдешь в участок? – не поворачивая намасленной головы и крестя рот, обратился он к Болотову.
   – Пойду.
   «Зачем околоточный?… Штраф?… Но если штраф, то не позвали бы в участок… Паспорт?… Но паспорт в порядке… Неужели за мною следят? – думал Болотов, выходя на Забалканский проспект. – Следят теперь, когда все готово, когда Дума разогнана и комитет разрешил, когда я знаю карету… Нет, не может этого быть…» Он так был известен в трактире и на дворе, так безбожно, до хрипоты рядился на улице с седоками, так, не краснея, давал взятки городовым, так привык запрягать, чистить, мыть, носить кулями овес, так втянулся в извозчичью жизнь, что ему непонятным казалось, как могут за ним следить. Но когда он свернул на Фонтанку и увидел смрадный трактир, где иногда встречался с Сережей, он почувствовал беспокойство. «А если следят?… Покушения не будет, прокурор не будет убит, и Сережа, значит, умер напрасно. И виноват буду я…» Он оглянулся. Сзади не было никого. Набережная была пуста, и только вдали, на мосту стоял одинокий городовой. «Надо сказать Ипполиту. Пусть решит Ипполит… Неужели дружина погибнет?…» О себе он забыл. И только подходя к ресторану «Олень», к обыкновенному месту свиданий, он понял, что тоже умрет. «Умру зря, не убив… Да, я умру… не может этого быть…»
   В тот же день Ипполит посоветовал Болотову не возвращаться на двор, бросить запряжку и уехать пока в Москву. Уезжая, Болотов верил, что убьет прокурора.

XV

   Опасаясь, что за дружиной следят, и на всякий случай предупредив комитет, Ипполит решил ускорить почти готовое покушение. В четверг 10-го сентября Ваня с бомбой должен был ожидать на Фонтанке, Абрам – у Цепного моста, Болотов – на Литейном: по одной из этих дорог прокурор выезжал в Военное министерство. Была невысказанная надежда, что на этот раз он будет убит.
   Болотов приехал с первым поездом в Петербург и, несмотря на раннее утро, зашел в пивную. Теперь, за несколько часов до убийства, он испытывал то холодное равнодушие, которое владело им на баррикадах, в Москве. Не размышляя и не волнуясь, безотчетно, по «конспиративной» привычке, он сел в поезд в Клину, вышел в Обухове, и чтобы не бродить по улицам Петербурга, укрылся в пивной и с покорным терпением стал ожидать условного часа.
   За тусклым окном назойливо барабанил дождь, шмыгали зонтики и калоши и, съежившись, дремал на козлах извозчик. Через улицу, на другой ее стороне у закрытых дверей винной лавки, толкаясь, толпился народ. Болотов хорошо рассмотрел одного босяка. Босяк был растрепанный, грязный, с болезненно-зеленоватым лицом и гноящимися глазами, без пальто, в изорванной женской кофте и, хотя стояла осень, босой. Прижимая озябшие пальцы к груди, согнувшись расслабленным телом, он подпрыгивал быстро и мелко и дрожал ледяною дрожью. И когда Болотов увидел этого человека, и слезливое небо, и городового в плаще, и казенную винную лавку, и осклизлые стены домов, – зевающие будни столицы – ненужным, безжизненно-неправдивым показалось ему убийство. Стало странным, что он готовится убивать, что он, конечно, убьет, что его, конечно, повесят, а все так же будет моросить скучный дождь, все так же будет мокнуть городовой, все так же будут слезиться окна, все так же будут подпрыгивать и трястись больные, пьяные и голодные люди. «Умру? – затаив дыхание, спросил он себя. – Да, конечно, умру… За них?… Да, за них… И за всех… И за все…» – с горделивою радостью ответил он.
   Но, сказав себе эти слова, он сейчас же и безошибочно понял, что имеет право на жизнь, – что ни прокурор, ни Сережа, ни партия, ни дружина, ни даже Россия не могут заставить его умереть, не смеют требовать насильственной жертвы. Он обвел глазами пивную. И кабацкая гостеприимно-гнусная обстановка, – посуда, «услужающие», сидельцы, гости и заплеванные столы, – показалась уютной и милой, и захотелось не уходить. Но было девять часов. Болотов постучал монетой о стол и, надвинув на лоб картуз, неохотно вышел на улицу. Голодный босяк все еще приплясывал на дожде и с жадным унынием смотрел на недоступные двери.
   Болотов свернул на Фонтанку и мимо цирка прошел в Летний сад. В саду было холодно, сеял неугомонный дождь, и ноги вязли в размытом песке. Голые богини и нимфы, еще не укутанные соломой, сиротливо ютились в кустах. Было одиноко и грустно. Уныло ползли облака. Неприятно намокала поддевка. Болотов снова пожалел пивной.
   В уединенной аллее, у мокрой резной решетки, он нашел Ипполита и Анну. Оба вымокли, были бледны, и у Анны в руках чернел квадратный портфель с золотым тиснением: «Musique». [11]Болотов молча взял бомбу и начал бережно увязывать ее в кумачовый платок.
   – Осторожней… – громко сказала Анна.
   Болотов туго затянул узел. Он услышал, как неровно и сильно забилось сердце и как в такт ему зазвенел свинцовым грузом запал. «Умру?» – опять поднялся пугливый вопрос, но на этот раз он не понял его значения. Казалось теперь, что он не сможет, не отыщет решимости умереть и что все происходящее сон. Не верилось, было бессмысленно и ужасно, что сейчас, через десять минут, он уйдет из этого сада, от этих близких и уже далеких людей, что он встретит карету и бросит бомбу и, наверное, будет убит. Отчетливо вспомнился двор, покривившиеся конюшни. Супрыткин, Стрелов, трактир «Друзья» и белокопытый, мерно пофыркивающий Буян. И многотрудная, «халуйская» жизнь, голод, холод, грязь, ругань, пьянство, и «наблюдение», и Сережа, и комитет показались безоблачным и недосягаемым счастьем.
   – А Ваня?… – промолвил Болотов робко. – Ваня?… Ваня уже на месте… И Абрам тоже на месте… Если прокурор не поедет, приходите в двенадцать часов…
   Болотов, опустив голову, вышел из сада. Осторожно, боясь оступиться и не понимая, куда идет, он побрел на Литейный. Мерно тикала бомба. Тик-так, тик-так, – стучало где-то внутри, и он знал, что это ходит грузик по трубке и что, стоит только посильнее нажать, – трубка расколется и вспыхнет гремучая ртуть. «Ну, что же?… Тем лучше… Я, во всяком случае, не услышу…» – улыбнулся он вялой улыбкой и крепче сжал бомбу. Боязливо вздрагивая плечами, он взошел на Симеоновский мост. На Фонтанке, у самого моста, у подернутых рябью живорыбных садков, в высоких сапогах и пальто, с тяжелым свертком в руке, стоял Ваня. Блеснули смышленые узкие, как щели, глаза, и Ваня шепотом, ласково и серьезно сказал:
   – Человек ходит, а Бог водит… В добрый час, Андрей Николаевич.
   Болотов не сразу ответил. Алая краска огнем залила его щеки. Стало совестно, что он задумался о себе, пожалел свою жизнь, что в тот день, когда понадобилась его отвага, он, как купец, торговался с собой. «Неужели я трус? – бледнея, с ненавистью спросил он себя. – А Сережа? А партия? А дружина?» И с радостным облегчением, со счастливым сознанием, что суждено умереть и что смерть не пугает его, он, обернувшись к Ване, сказал:
   – За землю и волю!
   Был девятый час на исходе. Дождь отшумел, и сквозь мутные облака желтоватым пятном разгоралось солнце. Болотов повернул на Литейный проспект и остановился у табачного магазина. Чуть-чуть туманилось в голове, и по-прежнему сильно стучало сердце. Он тупо взглянул на заваленное разноцветным товаром окно и прочитал по складам название; «Пу-тан-ная кро-шка… Цена один рубль…» – «Что значит крошка?… Пу-тан-ная кро-шка… И почему один рубль?…» Чувствуя усталость в плечах, точно кто-то тяжко гнул его шею, он безучастно, бесцельно оглянулся на прокурорский подъезд. И хотя у подъезда дежурил городовой и в воротах караулили дворники, а по улице шныряли шпионы, он не хотел, да и не мог верить, что сейчас, вот здесь, в двух шагах от него, появится прокурор. «А вдруг не поедет?» – малодушно, с тайной надеждой подумал он. Он не смел признаться себе, что в глубине опустошенной души гнездится темная мысль: «Пусть… пусть… пусть не поедет…» Он гнал от себя эту минуту, он остатком сил старался ее заглушить, но все настойчивее вспыхивало желание, чтобы прокурор не поехал, чтобы не было покушения, чтобы помешала случайность, непредвиденное несчастье. «Значит, я трус…» – снова густо краснея, с отвращением подумал он и вдруг выпрямился напряженно и твердо. По Литейному, от Бассейной, по правой руке, в расстоянии шагов сорока, прямо навстречу, торопливою рысью мчалась карета. Болотов сразу, не рассуждая, узнал прокурора. Он узнал плотного, рыжеусого кучера в круглой шляпе с павлиньим пером, вороных, в масть подобранных лошадей, блестящую упряжь и красные спицы колес. И в ту же минуту те мысли, которые волновали его, – жалость к себе, жажда жизни и боязнь покушения – исчезли, как сон. В памяти встал Сережа. Болотов слышал, как бойко стучит запал. Уже радуясь этому стуку, он сделал два тяжелых шага и круто остановился. Он стоял на асфальтовом тротуаре, худой, высокий, голубоглазый, в расстегнутой синей поддевке, и, на весу держа тяжеловесную бомбу, загоревшимся взглядом следил за приближающейся каретой. Он видел тонкопородистые, храпящие морды коней, рыжие усы кучера, глянцевитый кожаный кузов и отчетливо слышал частую дробь железных подков. И когда осталась одна сажень, он сбежал с тротуара и поднял бомбу над головой. Через зеркальное, выпуклое стекло он увидел сухощавого старика в генеральском мундире. Старик, горбясь, сидел в углу и, опустив седые ресницы, дремал. Но вдруг он вздрогнул, протянул порывисто руку и высохшей украшенной орденами грудью подался вперед. Мелькнуло старое, желтое, морщинистое лицо и надменные, не испуганные, а непонимающие глаза. Не было времени размышлять. Болотов размахнулся завязанной в платок бомбой и, зажмурясь, точно падая в холодную воду, бросил ее в окно.
   В то же мгновение задребезжали разбитые стекла и его ударило с оглушительной силой по голове. Сжав плечи и вдыхая запах горячего дыма, он секунду стоял неподвижно, не веря, что уже окончено все. Когда он пришел в себя, он заметил струйки крови на обожженных плечах и вместо лошадей и кареты окровавленную и мягкую груду. Правее, у самого тротуара, на мостовой, почти у его ног, лежал толстый кучер. Он до пояса был раздет. Болотов видел голое, розовато-белое тело, редкие волосы у сосков и огромный, вздутый живот. Один глаз, распухший, сине-багровый, был полузакрыт, другой, стеклянный, круглый, точно живой, в упор смотрел на него. Болотов всхлипнул. И сейчас же сзади кто-то цепко схватил его руки. «Не уйдешь… А-ть… Вре-ешь… Не уйдешь…» – кричал исполненный ужаса голос. Болотов не пробовал защищаться. Он еще раз взглянул себе под ноги, вниз. Тот же круглый, слегка прищуренный глаз так же пристально и упорно, удивленно смотрел на него. Что было потом, – Болотов никогда не мог вспомнить. Кто-то кулаком ударил его по лицу, и он потерял сознание.

XVI

   На Подьяческой улице дружина Володи «экспроприировала» не полмиллиона, как надеялся Митя, а всего двести тысяч. На эти деньги Володя расширил «организацию» и приступил к заветной мечте – к «систематическому» террору. В мае был убит тверской губернатор и смертельно ранен агент охраны; в июле была брошена бомба в министра юстиции; в августе дружина сожгла две дворянских усадьбы; в сентябре ограбила Хапиловскую контору и на улице, в Киеве, расстреляла начальника жандармского управления. Имя Володи гремело по всей России. Даже Арсений Иванович, покачивая седой бородой, говорил в комитете; «Кто, кормильцы, гуляет да удит, у того ничего не будет… Вот у Володи дела так дела: и рыбисто и ушисто…» Арсений Иванович не одобрял, конечно, «частных экспроприации», но не мог не жалеть, что такой «железный» революционер, как Володя, «зря», «по капризу» вышел из партии.
   Дружина Володи сильно выросла численно, и состав ее изменился. Митя был повешен в Твери. Прохор был убит в Киеве. Елизар был арестован в Москве. Эпштейн уехал в Париж издавать «свободный журнал». Кроме Ольги, из старых, отборных боевиков остались только Фрезе и Муха. Зато прибавилось человек сорок новых – студентов, рабочих и ремесленников-евреев. Теперь дружинников было много, и не все они принимали участие в покушениях. Большинство томилось в ожидании «работы». Среди этих праздных, не занятых делом людей, от безделья, от скуки, по привычке к суетным разговорам, начались разногласия, то «интеллигентское пустословие», которое ненавидел Володя. С этим «звоном» Володя был бессилен бороться. Он с презрением махал рукой на бесчисленные советы, на десятки «вернейших» планов, на сотни «остроумнейших» предложений и заботился только, чтобы «звон» не вредил «конспирации», чтобы товарищи не собирались на сходки и чтобы не было переписки с родными. Но и это не всегда удавалось ему. Он не мог внушить своим людям, что нужна осторожность. Террор был удачен, дружина была крепка, денег было довольно, и не верилось, что возможны аресты. Мало-помалу, от праздности и тоски, завелось запойное пьянство: один из дружинников, беглый солдат Свистков, пропил свой маузер. Володя, не желая знать унизительных оправданий, сейчас же, своею властью, выгнал его. Но пьянство не прекратилось. Стали пить втихомолку, прячась от Володи и Фрезе.
   За лето Володя постарел на пять лет. Его карие, живые глаза утратили быстрый блеск и под бородою, у губ, прорезались преждевременные морщины. Он все так же верил в себя, в белоснежную правоту террора, но не сомневался уже, что если его повесят, дружина рассеется и погибнет. Он не отвечал на призывы Эпштейна, писавшего из Парижа, что «сильному позволено все», без внимания выслушивал рассуждение Ольги о «безднах верха и низа» и подолгу, один на один, беседовал с Фрезе. Он смутно чувствовал, что та волна крови и незатруднительного убийства, которая поднялась после первой «экспроприации», грозит затопить и дружину, и террор, и даже его, Володю. Иногда ночью он часами, без сна, просиживал в кресле, и если бы кто-нибудь спросил, что он думает в эти часы, он не сумел бы ответить. Ольга с недоумением наблюдала за ним. Ей казалось, что «работа» идет хорошо и что Володя не прав, ибо мелкие грехи, вроде «пьянства», «звона» и ссор, необходимо прощать. Один только Фрезе понимал Володино горе. Всегда точный, молчаливый и аккуратный, он ревниво следил за каждым шагом дружины. Ежедневный скучный и мелочный труд ложился всею тяжестью на. него. Он не только ведал деньгами, «явками», паспортами, оружием, «конспирацией» и бомбами. Он знал наизусть всех дружинников и, зная их, огорчался вместе с Володей. Особенно его смущал Муха. После «экспроприации» в Хапилове Муха резко переменился. Послушный и преданный, он внезапно стал ленивым и дерзким.
   В октябре дружина готовила покушение на московского губернатора. За неделю до срока Муха пожелал говорить с Володей наедине.
   Володя назначил ему свидание в Сокольниках, на той же дорожке, где полгода назад впервые увидел его. День был пасмурный и дождливый. Нахмурившись, мокли ели. Увядающие березы роняли желтый, прощальный лист. Пахло мокрой травой и мохом. Муха, заложив за спину руки, молодцеватой походкой, слегка покачиваясь на сильных ногах, шел рядом с Володей и с плохо скрываемым раздражением говорил:
   – Посудите сами, Владимир Иванович, – ведь не первый же день мы с вами работаем… Я ли, кажется, не старался?… Извольте вспомнить: на Подьяческой, например… Или в Киеве, когда Прошку убили… Могу сказать, не щадя живота…
   – Ну?
   – Так что, Владимир Иванович, что же я вижу? Заместо, можно сказать, благодарности, стало быть, окончательно одно недоверие… Вот хотя бы Герман Карлович Фрезе… Все им нужно насквозь узнать, во все, извините, длинный нос сунуть… «Сколько денег ты вчера издержал?… Где ты был?… Куда идешь?… Покажи паспорт… Покажи маузер…» – с негодованием передразнил Муха и сплюнул. – На что похоже-с?… Словно на корабле, прости Господи… Не крепостной ведь я… Дозвольте вам, Владимир Иванович, сказать…
   – Ты недоволен? – сурово спросил Володя.
   – Уж и не знаю, как объяснить… – замялся Муха и стал скручивать папиросу. Спички размокли, и он долго чиркал, прежде чем закурить.
   – Отвечай, когда спрашивают.
   – Так точно. Я недоволен.
   – Фрезе?
   – Никак нет. Что же Фрезе?… Бог с ним, с господином Фрезе…
   – А чем? Отвечай.
   – Да всем-с, Владимир Иванович…
   – Толком говори, чем?
   – Да помилуйте, как же мне быть довольным?… Первое – окончательно нет доверия…
   Володя остановился и сверху вниз, исподлобья, взглянул на Муху. Муха вызывающе, смело поднял хищное, как у птицы, лицо.