Напрасно вылощенный секретарь старался фильтровать публику, уверяя, что дело от директора не зависит, напрасно и начальник отделения объявлял вызываемым лицам положенные уже резолюции – ничто не помогало; все хотели видеть самого директора, надеясь через него получить какое-нибудь облегчение участи политиков. Не ушла и я, и в семь часов вечера дождалась своей очереди.
   Директором департамента полиции в то время был Зволянский. Из правоведов, с весьма любезными приемами, элегантной внешностью, он на первых порах производил довольно хорошее впечатление, и только после многократного опыта просители убеждались, что все любезности и ласковые обещания директора – своего рода мыльные пузыри, лопавшиеся тотчас же, как затворялась за просителем дверь.
   Когда я вошла в его кабинет, директор, увидя входящую даму, любезно поднялся мне навстречу, подвинул кресло, с ласковым вниманием выслушал, качал головой, всплескивал руками, говорил сострадательным тоном о несчастных родителях и о заблуждающихся детях, обещал завтра же, никак не позже, назначить освидетельствование сына и, если он болен, тотчас же освободить его и, расшаркавшись самым галантным образом, проводил меня до самой двери. Я вышла с ликованием в душе… Я забыла усталость, тревогу, горе… Мысль, что, быть может, завтра освободят сына, опьяняла меня! Я вернулась в отель утешенной! И скажу теперь же: прошел еще четверг, и еще, и еще, и месяц, и другой, прежде чем, после величайших мытарств и хлопот, удалось мне вырвать сына из тюрьмы.
   Впоследствии, когда мне опять приходилось хлопотать в департаменте полиции по делам сыновей при директоре Лопухине, я вынесла гораздо лучшее впечатление. Я не знаю, что вызвало его отставку и правдивы ли ходившие о ней слухи. Могу утверждать только то, что испытала сама: Лопухин был совершенной противоположностью Зволянскому; принимал очень холодно и серьезно, сострадания не выражал, ни в какие лишние разговоры не входил и обещал очень мало; но то, что обещал, исполнял скоро, и я несколько раз имела случай убеждаться, что обещанная телеграмма действительно послана; что необходимая справка немедленно наведена и что вообще, что сказано, исполнено. И уж конечно такие приемы были много симпатичнее любезных манер господина Зволянского.
   Скоро я выхлопотала себе разрешение свиданий с сыном. Боже мой, как сжалось мое сердце, когда после четырехмесячной разлуки я увидела его… На улице я бы его не узнала, так он изменился: худой, бледный, с зеленоватым оттенком щек, согбенный…
   – Голубчик мой! Да что же сделал ты, что они так тебя мучат? – воскликнула я.
   – О деле говорить не дозволяется, – раздался бесстрастный голос.
   Скажу еще раз: много раз пришлось мне еще выслушивать ласковые обещания Зволянского, много раз пришлось топтаться по приемным охраны и жандармского управления, по целым часам ожидая минутного приема власти, с неизменным: «завтра», прежде чем совершенно изможденный сын мой был освидетельствован и выпущен на поруки родителям под залог.
   В ожидании этого решения мне в то время пришлось довольно долго пробыть в Петербурге. Молодежь уже сильно волновалась, но волнения эти носили иной характер, чем теперь. До сих пор происходили строго воспрещенные, тайные сходки, но не выходили еще на улицу. Но они бывали очень многолюдны и отличались большой страстностью. Многочисленные аресты, тайная полиция, отравлявшая шпионами каждый шаг подозреваемого студента, плохой университетский устав, ретрограды, за малыми исключениями, профессора, мертвенно-педантичный министр народного просвещения, массовые высылки и исключения без права поступления в другие заведения – все соединилось вместе, чтобы вызвать бурное негодование и протест учащейся молодежи. Поводы для недовольства слишком бросались в глаза, а строгие меры правительства привели к совершенно противоположным результатам: молодежь сплотилась, заколыхалась и вынесла свои протесты на улицу. Таким образом, в тот год состоялось многолюдное сборище студентов всех высших заведений перед Казанским собором.
   В день казанской истории у меня не было свидания с сыном, и я вышла пройтись. На Невском, у Литейного, была масса бегущего в сторону Адмиралтейства народа. Я спросила у городового, в чем дело?
   – Студенты у Казанского бунтуют, – спокойно ответил он.
   Я тотчас подумала о младшем сыне – студенте и, взяв извозчика, поторопилась на Петербургскую сторону, где он жил с женой и крошечным ребенком. По Невскому езды не было, но по боковым улицам было спокойно, и только через сквозные улицы к Невскому можно было видеть, что там собираются толпы народа.
   Я не застала ни сына, ни невестки и, взяв маленькую внучку на руки, с тоской стала ждать их возвращения. Часы проходили, беспокойство мое росло. Я постоянно высылала няню на улицу узнавать, что слышно, и всякий раз, как она возвращалась, она приносила все худшие и худшие вести:
   – Студенты пошли к Аничкову. Бьют их – страсть! Много лошадьми потоптано! Говорят, мертвых провезли.
   Я сильно волновалась. Наконец, часов в шесть, мои вернулись. Но, боже мой, в каком виде: у невестки распухла рука и было порвано пальто; сын получил удар в голову! Они бросились защищать курсистку и, конечно, попали под нагайки казаков. С негодованием передавали они подробности возмутительных истязаний безоружной молодежи полицией и казаками.
   Мало-помалу в квартиру сына стали приходить товарищи, почти все более или менее потерпевшие. Факты за фактами сыпались из их уст, глаза горели, губы дрожали, и не надо было быть пророком, чтоб, слушая их пылкие, враждебные правительству речи, не предсказать, что сегодняшнее событие – узел многих грядущих.
   Наконец старшего сына моего выпустили. Уезжая с ним из Петербурга, я тревожно прощалась с младшим – уж очень он горячо относился к текущим событиям. «Быть беде», – подумала я, прощаясь с ним. И я не обманулась. Не успела я вернуться домой с старшим сыном и прожить не более недели, как получила письмо от невестки, в котором та извещала меня, что младший сын также арестован и посажен в крепость. Мужественная женщина изо всех сил старалась представить дело в успокоительном тоне, но факт, что сын в крепости, говорил сам за себя. Между прочим она убеждала меня не приезжать в Петербург, так как я все равно ничего помочь не могла, ибо даже ее, жену, на свидания с ним не пускали. Нечего и говорить, что известие об этой новой беде привело меня в отчаяние, но, из жалости к мужу и к издерганным нервам старшего сына, я скрыла от них, что младший в крепости, сказав просто, что он арестован.
   Настало тяжелое время. Крепость, расстроенное здоровье старшего сына, нервность мужа – все делало жизнь горестной. К тому же душа рвалась к новому узнику; крепость ведь – погребение заживо. Сын после рассказывал, что за несколько месяцев заключения в крепости он так привык к гробовой тишине и безмолвию, что когда его потом перевели в Дом предварительного заключения в одиночное заключение, куда доносились некоторые звуки, как шаги, голоса и звонки конок, то этот ничтожный шум на первых порах казался ему невыносимо громким. Нарушавшие гробовую тишину крепости куранты казались узникам погребальным звоном. И, конечно, это заключение не прошло бесследно для нервной системы моего младшего сына… К каким результатам приводит одиночное заключение – я могла воочию убедиться на своем старшем сыне: из полного жизни, цветущего юноши он превратился в живую тень, вздрагивал от малейшего звука, не выносил разговора, избегал людей. В былое время он был очень энергичен и работоспособен… теперь же все валилось из рук его, и душевное состояние его было самое угнетенное. Я понимала всю тягость его положения: помимо только что вынесенного заключения и настоящее не могло не угнетать его; работы по его специальности в нашем городе достать было нельзя, о Горном нечего было и думать, так как въезд в столицу был ему воспрещен, следовательно, он был обречен на бездеятельность, что при его натуре было невыносимо. Хотя время и поправило его физическое состояние, но нравственно он продолжал оставаться в таком угнетенном состоянии духа, что на него тяжело было смотреть. Я обратилась к докторам. Они нашли его нервную систему очень потрясенной и советовали перемену климата и обстановки; особенно рекомендовали они какой-нибудь интересный труд на свежем воздухе. Я предложила сыну похлопотать о разрешении до окончания приговора отправиться ему на уральские заводы, где он уже летом не раз занимался, как горный инженер, практическими работами.
   Дело о нем велось административным порядком, ни на какой суд надеяться было нечего, а что придумает для него охрана и жандармы, того и надо было ждать.
   Мое предложение сыну поездки на Урал было им встречено с радостью. Он горячо ухватился за эту идею. Мы послали просьбу о разрешении. Я сильно надеялась, что не откажут, так как Урал – та же Сибирь. Ответа ждали нетерпеливо. Но прошло много времени прежде его получения.
   За это время младший сын мой, отсидев пять месяцев в крепости и четыре в Доме предварительного заключения, был до окончания приговора административно выслан на житье в Вологду и получил разрешение приехать на три дня, проститься с родителями. Он тоже очень изменился, похудел, побледнел и стал гораздо нервнее. Но он был крепче старшего, и возможность жить с семьей сильно поддержала его. Старался он подбодрить и нас с мужем, уверяя, что ожидал худшего.
   Наконец пришло разрешение и старшему отправиться до окончательного приговора на уральские заводы. Мысль, что он будет работать, а стало быть, будет и полезен, совершенно воскресила его, и он пылко стал собираться в дорогу: накупил книг, приобрел скрипку и, сопровождаемый горячими пожеланиями родных и друзей, радостный и оживленный, уехал, пообещав прислать из Москвы телеграмму. Как ни тяжела была для нас с мужем разлука с ним, но, видя его бодрое настроение, мы уже не смели печалиться и старались ждать известий от него. Однако их не было. Прошло уже несколько дней, – а ни телеграммы, ни письма. По нашим расчетам он давно уже должен был выехать из Москвы, почему же он молчал? Мы подождали еще – то же зловещее молчание. Тогда мы запросили друзей наших в Москве телеграммой, проехал ли сын наш и что с ним?
   И каков же был наш ужас, наше отчаяние, когда в ответ мы получили сообщение, что сын в Москве, но немедленно по прибытии арестован и опять заключен в тюрьму!
   Это было невероятно! За что арестован? Девять месяцев прожил он с нами, почти не выходя из дому, видя только ближайших друзей наших. В его действиях не было решительно ничего подозрительного, а мы знали каждый его шаг… Голова шла кругом от предположений! Мы вспоминали, с какой верой, с какой радостью он уезжал!.. Негодование душило нас… Но медлить было нельзя, надо было так или иначе помочь ему: при его нервности опять тюрьма могла совсем погубить его.
   Наладив кое-как домашние дела и поручив убитого горем мужа друзьям, я выехала в Москву.
   Я приехала в нее вечером. Но отчаяние мое было так велико, что я не в состоянии была ждать утра и решилась действовать немедленно.
   Тогдашний прокурор судебной палаты Клуген был мне знаков издавна… Поэтому, переодевшись с дороги, несмотря на девятый час вечера, я отправилась к нему на квартиру и через дежурного внизу курьера передала свою карточку. Меня тотчас же попросили наверх, и прокурор весело и любезно вышел ко мне навстречу.
   Он встретил меня как старую знакомую и, несмотря на отсутствие жены, просил непременно остаться. Посыпались обычные вопросы: «Давно ли приехала? Как здоровье мужа? Что дети?» Пока он меня усаживал, я молчала, меня душили слезы. Он взглянул на меня пристальнее и ужаснулся: «Что с вами? Ради бога, что с вами?»
   Но когда я объяснила, зачем приехала, когда он узнал о том, что сын мой политический заключенный, лицо его изменилось, тон стал суше, и в конце концов он перешел на совершенно официальную почву и объяснил, что об аресте сына ему ничего не известно и что сделать что-либо он для меня не может, так как это – дело жандармского управления…
   Я не скажу, что этот прокурор был дурным человеком… Нет, он был просто чиновник! Пока он думал, что я приехала к нему, как светская знакомая, у него нашлись для меня и улыбки и приветы. Но, как мать политического заключенного, я являлась для него личностью, неудобной для знакомства. Мундир чиновника – это совсем особенная, тесная оболочка, под которой сердце принимает минимальные размеры. И не раз потом мне пришлось видеть такие метаморфозы среди добрых знакомых чиновничьего круга.
   К тому же то были времена Плеве. Мягкосердие для чиновника было преступлением! Тем не менее прокурор «сделал, что мог»: он вынул свою визитную карточку и, сделав на ней надпись, посоветовал отправиться с ней к начальнику жандармского управления, который мог мне объяснить, за что сын арестован, и мог разрешить свидание.
   Я была рада и этому. Провожая меня совсем иначе, чем встретил, прокурор заявил мне, что если б случилась в нем надобность, то он принимает в судебной палате в такой-то день и в такой-то час. Я, конечно, поняла: личное наше знакомство, как несоответственное, прекращалось…
   Я не спала всю ночь.
   В десять часов утра я уже входила по лестнице московского жандармского управления. Я ли не была знакома с обычаями и приемами жандармов? Мало ли я перенесла унижений, суровых отказов и полного равнодушия к своему горю? Казалось, что бы могло меня удивить? И тем не менее порядки московских жандармов, их бессердечие, их глумление над человеческими страданиями оказались таковы, что, по сравнению с ними, петербургские жандармы стали казаться мне прямо-таки ангелами, а петербургские порядки – идеалом снисхождения и мягкости. До сих пор без содрогания не могу вспомнить того, что пережила я в Москве за время заключения сына.
   Прежде всего поражало то, что в управлении не было для просителей отдельной приемной. Посетители толклись в маленькой, полутемной прихожей вместе с жандармскими унтер-офицерами. Тут приходилось проводить положительно часы в ожидании, пока выйдет нужный офицер. А во время этого томительного ожидания из соседних комнат, где находились господа офицеры, доносился голос ожидаемого, рассказывавшего о вчерашнем времяпрепровождении очень неторопливо. Иногда ожидаемый офицер, с папиросой в зубах, проходил из одной комнаты в другую через переднюю, мимо ожидавшего просителя, и, скользнув по нему взглядом и нагло усмехнувшись, скрывался за дверью. Господа офицеры, видимо, наслаждались возможностью мучить и терзать людей. Если случалось, сунув унтеру в руку полтинник, упросить его напомнить офицеру, что ждешь его больше часу, в ответ из соседней комнаты раздавался намеренно громкий возглас: «пусть ждет!» – и одобрительный смех товарищей.
   Иногда, после томительного ожидания, приходилось увидеть нужного офицера, входящего в переднюю, быстро надевающего пальто и хлопающего дверью, после чего подходил унтер-офицер и твердо говорил:
   – Поручик ушли – пожалуйте завтра!
   А завтра приходилось ждать опять. Избежать это учреждение не было никакой возможности: все передачи денег, вещей, книг, писем, все разрешения свиданий, то есть решительно все, относящееся к заключенным, надо было делать через жандармское управление. Оно было неизбежно!
   В первое же посещение этого учреждения я наткнулась на очень тяжелую сцену: по передней, из угла в угол, ходила не молодая, хорошо одетая женщина. Я никогда не забуду того выражения скорби, которое читалось в ее больших глазах. Она не плакала, но, по мере того как проходило время, лицо ее становилось все бледнее.
   Наконец вошел ротмистр и, не глядя на нее, сунул в руку унтер-офицера какую-то бумагу.
   – Передай, – он назвал фамилию (без прибавления госпоже), – что ей в свидании отказано! – Очевидно, это касалось этой несчастной дамы, потому что она остановилась как вкопанная.
   – Как! опять отказано? – закричала она. – Господин ротмистр! Именем бога!
   – Нельзя-с, – злорадно усмехаясь, ответил ротмистр и с торжествующим видом ушел в соседнюю комнату.
   – Так будьте же вы прокляты, все прокляты, прокляты! – во весь голос закричала посетительница. Из всех дверей появились офицерские фигуры.
   – Это что? Это что такое? – слышалось со всех сторон.
   – Да, прокляты, прокляты, прокляты! – в исступлении кричала женщина, доведенная до потери рассудка. – Берите меня, арестуйте, наденьте кандалы, но не разлучайте с ним! Я должна быть с ним… Я должна его видеть… Слышите, проклятые? Пустите меня к нему! Куда вы его запрятали? Где он? О, если бы нож, я бы убила вас, проклятые! – Она металась как исступленная, но в крике было нечто до того хватавшее за сердце, было такое нечеловеческое страдание, что даже жандармы не решились ее схватить и арестовать, а ограничились тем, что попрятались кто куда и только из-за двери послышался голос:
   – Это сумасшедшая! Оставьте, господа, не стоит! Семенов! Выведи ее вон!
   И уж на что бесстрастный Семенов, и у того сердце, видимо, дрогнуло и проняла эта безграничная. скорбь, потому что он, подойдя к ней и взяв ее за локоть, почти нежно сказал:
   – Пожалуйте! Не тревожьтесь так! Что хорошего? И впрямь ведь арестуют!
   Мы тоже, все здесь находившиеся просители, бросились ее уговаривать. Ни на кого не глядя, она дрожащими руками завязала на шее косынку и, едва дыша от волнения, молча вышла. Я видела через окно, как Семенов бережно ее свел с лестницы.
   Эта сцена потрясла мои нервы. Я почувствовала себя еще более несчастной. Но нечего было делать – надо было действовать. Я вынула карточку прокурора. Под его фамилией было приписано: «Покорнейше просит оказать содействие г-же такой-то». Вернувшемуся Семенову я передала эту карточку с просьбой передать ее генералу. Он вернулся не скоро.
   – Что же? – спросила я.
   Он неопределенно мотнул головой и стал равнодушно смотреть в окно. Время шло, генерал не подавал признака жизни. Я сунула в руку Семенова полтинник. Он молча опустил его в карман и куда-то отправился. Вернувшись, опять мотнул головой и опять стал смотреть в окно. Меня разбирало нетерпение. Ведь я вообразила, что нет ничего проще, как выйти ко мне, объяснить дело сына и пустить меня к нему на свидание!
   Я опять подошла к Семенову:
   – Что же генерал?
   Семенов посмотрел на меня с снисходительным сожалением.
   – Вот еще, генерал! – протянул он и решительно добавил: – Поручик выйдет.
   – Но мне надо видеть генерала!
   Семенов мотнул головой сверху вниз и отвернулся. Я отошла и села. С каждой минутой я все более падала духом…
   Наконец после ожидания, показавшегося мне вечностью, в передней появился какой-то офицер с моей карточкой в руке. Он оглядел меня с ног до головы.
   – Вы такая-то? – спросил он, тоже не прибавляя ничего к фамилии.
   – Да, я.
   – Что вам нужно?
   – Мне нужно видеть генерала!
   – Зачем?
   – По делу сына.
   – Вы можете объяснить мне.
   – Нет, – сказала я твердо. – Прокурор дал мне карточку к генералу, а не к вам. И я именно генерала хочу видеть!
   Офицер поглядел на меня сверху вниз, пожал плечами и ушел.
   Опять потянулось время. Я встала и заглянула в соседнюю комнату, где сидели офицеры. Увидя меня, они переглянулись и один из них громко крикнул:
   – Семенов! Ты чего смотришь?
   Семенов направился ко мне.
   – Сидите смирно, – внушительно сказал он. Немного погодя вышел другой офицер:
   – Вы непременно хотите видеть генерала?
   – Да, хочу!
   – Но вы можете мне сказать все, что вам нужно.
   – Нет, я хочу видеть генерала.
   Потом-то я поняла, насколько мое желание было бесполезно и нелепо. Но я воображала, что карточка прокурора палаты подействует, что генерал меня выслушает; вообще из того, что я видела и слышала в передней, я вынесла впечатление, что надо просить кого-нибудь другого, а не этих бесчувственных офицеров.
   Спустя еще полчаса в дверях наконец показался третий офицер.
   – Пожалуйте! – сказал он.
   Обрадованная, я бросилась к двери. Он быстро загородил ее.
   – Не торопитесь! Следуйте за мной!
   Мы прошли две комнаты. В третьей, у противоположной двери, стоял седой, с густыми бровями генерал и держал в руках мою карточку. То был генерал Шрамм. Его окружали офицеры, как бы охраняя. Мой провожатый остановил меня на пороге входной двери, так что между мной и генералом была целая комната.
   – Говорите отсюда! – сказал офицер, смотря на меня в упор и следя за каждым моим движением.
   Только после, вспоминая эту дикую обстановку, я сообразила, что во мне видели опасную женщину… Входя сюда, я надеялась рассказать историю сына и выяснить всю жестокость его ареста. Но обстановка была такова, что я была совершенно уничтожена. Генерал тоже оглядел меня с головы до ног.
   – Что вам нужно? – сурово спросил он.
   – Вы арестовали моего сына, вы держите его в тюрьме, и нам, родителям, совершенно неизвестно за что, – заторопилась я. Он тотчас же прервал меня:
   – Да, арестовали! Да, держим в тюрьме! А родителям мы и не обязаны объяснять за что.
   – Но мой сын не мог совершить государственного преступления в дороге. Он жил у нас девять месяцев, мы знали каждый его шаг, и вдруг, когда ему разрешено ехать на Урал, вы здесь, в Москве, перехватываете его и арестуете! За что?
   – Повторяю вам, сударыня, я не намерен объяснять за что! Арестовали – значит, так нужно было.
   – Но ведь это незаконно! – сказала я. Он только усмехнулся.
   – Не вам об этом судить. Имею честь кланяться.
   – Но разрешите же мне хоть свидание! – закричала я.
   – Поручик Орчинский, поговорите с этой госпожой! – И… только я и видела генерала.
   Участь моего сына оказалась в руках двух жандармских поручиков. Один из них носил совершенно неподходящую для своего ремесла фамилию Анжело. Я должна сказать правду, о нем у меня не осталось дурного воспоминания. Он был еще очень молод, жандармский мундир надел недавно и еще сохранил в себе кое-что человеческое, разумеется, в пределах служебного долга. В нем была мягкость, не та фальшивая, известная каждому побывавшему в жандармских руках, а настоящая, житейская. Его товарищ Орчинский был жандарм с ног до головы, в самом противном значении этого слова; жандарм по призванию, обладавший истинным талантом доводить людей до отчаяния, до безнадежности. Впрочем, я говорю только за себя; каков он был с другими, я не знаю; но возненавидел ли он почему-либо особенно меня или ненавидел за что-либо сына, я не могу решить; знаю только, что для нас обоих он был истинным палачом.
   Мне в жизни как-то случилось увидеть выражение глаз кошки, когда она играла с пойманной мышью: оно было так злорадно, что с тех пор мне противны кошки. Такое выражение глаз было у поручика Орчинского.
   Обыкновенно, прежде чем он подумает допустить меня до разговора с ним, мне приходилось сидеть в передней не менее часа. Затем меня звали в комнату, где он ждал меня за столом. Тут же стоял, может быть, нарочно поставленный стул, на который он никогда не приглашал меня сесть, как бы длинен ни был наш разговор. Сам же он сидел, закинув ногу за ногу, откинувшись на спинку кресла, и с злорадным выражением глаз всегда отказывал мне, хотя бы в самой невинной просьбе. Тогда я всегда вспоминала гнусную кошку. Предлоги для отказов у него были бесчисленны. Надо знать, что я жила и проживалась в Москве единственно ради сына, чтобы понять, какое значение имели для меня свидания с ним!..
   Поручик Орчинский всегда утверждал, что по закону он обязан давать мне свидания раз в десять дней, хотя я знала наверное, что как приезжая я имела право видеть сына два раза в неделю. Но кому было жаловаться? Не генералу же! Я понимала, что это бесполезно. К тому же у Орчинского всегда были наготове десятки явно выдуманных предлогов: то не хватало офицеров, то белили здание, то боялись эпидемии, то ожидали посещения какого-то сановника и так без конца.
   – Но ведь я приезжая! – говорила я.
   – А мне какое дело? – отвечал он.
   – Мой сын нездоров! – пробовала я его тронуть.
   – Вылечат! – был лаконический ответ.
   – Но я бы хотела навестить его! – настаивала я.
   – Свидание с нежной маменькой может повредить его здоровью! – с злорадным смехом говорил синий мундир.
   Один раз, доведенная до отчаяния, я сказала ему, глядя на него в упор, вне себя от негодования:
   – Поручик, у вас, верно, никогда не было матери!