Тяжелая телом и потому неторопливая в движениях, она раза два, мягко ступая валенками, подплывала к двери, отворяла ее и с минуту стояла на крыльце, вглядываясь в дорожки между сугробами снега вправо и влево от дома и вслушиваясь в совершенно уже темную и несколько жуткую даже аллею сада напротив крыльца, не заскрипят ли на снегу шаги. Но было тихо, никого не заметно, — и снег падал тоже медленно и тихо.
   — Вот запозднился как! — в спокойном пока еще недоумении бормотала Степанида, пожимала жирными плечами, начинавшими зябнуть под косынкой из козьего пуха, и уходила в дом.
   Самовар пошипел-пошипел и заглох. Сухие сладкие коржики, поставленные на стол к чаю, и вазочка клубничного варенья как будто тоже глядели недоумевающе на Степаниду: почему же нет до сих пор того, для кого они приготовлены?
   Своего сынишку, казачка Федьку, спрашивала Степанида:
   — Да в какую же сторону хоть пошел-то барин?
   — В сторону в какую? — Федька крутил рыжей головой, задумываясь над таким простым вопросом: он просто не обратил на это внимания, хотя и сам отворял двери, когда выходил Василий Матвеевич.
   И никто в доме этого не заметил: каждый день обычно гулял по своей усадьбе помещик Хлапонин в предсумеречное время, и гулять он мог, конечно, где ему вздумается, лишь бы были в сугробах протоптаны тропинки, чтобы не набрать снегу в высокие валяные ботики, так как это совсем уж не барское дело.
   — А может, барин кататься поехали? — высказал кто-то на авось свою догадку.
   Но кучер Фрол оказался дома; однако от него узнали, что барин заходил в конюшню, потом ушел.
   — Куда же все-таки пошли они? — допытывалась Степанида. — По направлению по какому?
   — Направлению? — Фрол был человек угрюмый, но обстоятельный; подумав, он ответил:
   — От конюшни какая может быть еще направления? Не иначе на пруд подались, пиявков глядеть.
   Так была найдена первая нить: на конюшне был, кататься не поехал; но если даже пошел оттуда в пиявочник, то что же делает он там так поздно?
   Вспомнили, что на место Тимофея с килой отряжен был в пиявочник Гараська. Кто-то сказал, что Гараська сидит у своих, доедает обеденные блины.
   Вислогубый, вихрастый парень, не очень удавшийся своим родителям, — коровнице Матрене и караульщику Трифону, ходившему по ночам с колотушкой, — совсем не успел еще проникнуться важностью своей новой должности. Он даже дерзил Степаниде, когда она его спросила, топил ли он там печку и почему ушел оттуда рано.
   — А что же я, по-твоему, ночевать там обязан с пьявками с эстими?
   Пьявки они пьявки и есть, и черт их не возьмет! Печку в обед затопил да пошел домой, — что мне там еще прикажешь делать?
   Толстая верхняя губа безнадежно закрывала ему рот, поэтому он бубнил иногда совсем неразборчиво, а вихры падали ему на глаза, придавая диковатый вид.
   — Посгоди, посгоди, вот придет барин! — пригрозила Степанида, но Гараське почему-то вздумалось ответить ей загадочными словами:
   — Хорошо как придет, а может, и приедет!
   Буркнул что-то такое первое, что пришло в голову, чтобы только половчее ответить этой толстухе, которой тоже понадобилось болеть о барских пиявках, но Степаниде почудился в этих вздорных словах какой-то озорной намек, и она всполошилась вдруг, послала за конторщиком, за бурмистром…
   Было уже часов восемь вечера, когда, взяв фонарь, отправились искать Василия Матвеевича: бурмистр Аким Маркелыч, старик за шестьдесят, однако крепкий еще, хозяйственный; конторщик Петя, лет двадцати, балалаечник и обладатель печатного письмовника и «соломона» для отгадывания каких угодно снов; караульщик Трифон, заросший дремучим волоком, и Гараська.
   — По сторонам поглядывай, братцы, — командовал Петя, — может случиться — лежит вдруг где в снегу от парализации.
   — От чегой-то, говоришь, лежит? — испуганно тянулся к нему ухом из-под заячьего капелюха бурмистр.
   — Парализма такая бывает у старых людей: идет-идет, все ничего, а вдруг ка-ак хватит поперек шеи — он и лег!
   — Ну-у, болтаешь зря!..
   — Вот тебе и «болтаешь»! Спроси-ка у кого хочешь, тебе скажут, — из образованных только.
   — Бывает, конечное дело, пропадет человек враз, ну да ведь это с тушными случается, а наш барин он из себя не особо жирен!
   Говорить-то говорил, а все-таки поглядывал впереди себя на сугробы, то желтые, то синие от свечки в фонаре с запыленными стеклами, и боязливее становился с каждым шагом бурмистр.
   Пришли, наконец, к пиявочнику. Когда же открыли дверь и осветили фонарем внутренность избы, то отшатнулись в испуге.
   — Свят, свят, свят! — забормотал Аким Маркелыч, снимая шапку, крестясь и пятясь.
   Фонарь был в руках у конторщика, однако и щеголявший своей образованностью конторщик, к тому же требовавший от других, чтобы шарили глазами по сугробам, не осилил того ужаса, который охватил его при виде торчавших из воды ног Василия Матвеевича в завороченных брюках и белесых высоких валяных ботиках; он поставил фонарь на пол, а сам юркнул в дверь.
   Когда ослабел несколько первый испуг, все четверо впились неотрывно глазами в то странное и страшное, что всего только два-три часа назад было их барином и могло их продать или приказать высечь, а теперь так непостижимо застряло головою вниз в черной и ледяной на вид, да уже и покрывшейся тонким ледком воде.
   — Что же теперь делать-то, господи! — истошным голосом завопил вдруг Трифон.
   — Что делать! Вытащить яво, и все! — отозвался ему Гараська.
   — Правов не имеем! «Вытащить»! — прикрикнул на него бурмистр.
   — Каки-таки тут права?
   — Такие, обнаковенные… Может, барин сам поскользнулся, упал торчмя, а может, тут умысел злой, — объяснил конторщик.
   — Про-пал ты теперь, Гараська! — непосредственно выкрикнул сквозь свой дремучий голос Трифон; но Гараська не понял отца:
   — Как ето так пропал? С чего ето пропал?
   — Э-эх, дура! — только махнул на него рукой отец.
   — Вынимать сами не смеем: может, на нем там следы насильствия, — глядя на бурмистра, деловито сказал Петя.
   — А я-то что говорю? То же само и я: правов не имеем!
   В это время подошли с другим фонарем Степанида и кучер Фрол.
   — Что-о? Никак, и вправду здесь! Ах, батюшки!
   — Народ стоит чегой-то…
   — Утопши! — шепнул Степаниде, обернувшись, Трифон.
   — У-топ-ши? — так же тихо повторил Фрол.
   Страшное слово это, да еще сказанное шепотом, едва не свалило с ног Степаниду: она сложила руки на животе и заголосила сразу, глухо и жутко, не посмотрев даже туда, в этот черный четырехугольник воды посредине дощатого помоста.
   Но кучер Фрол, этот деревенский секач, который привык хлестать одинаково бесстрастно и лошадей и людей, но к людям относился вообще пренебрежительней и недоверчивей, чем к лошадям на своей конюшне, не захотел поверить тому, что его барин будто бы сам «утопши». Он отстранил впереди стоявших Трифона, конторщика и бурмистра, поднял принесенный им фонарь над головой, оглядел потолок и стены избы, потом провел фонарем над самым полом, стараясь рассмотреть следы на досках, и, наконец, вытянул руку с фонарем, насколько мог, над водою, пытливо вглядываясь в самую глубь.
   Все это делал он молча, но с такой внушительной необходимостью, что все остальные, также молча и затаив дыхание, выжидающе смотрели в его густую бурую бороду, над которой свисал основательных размеров сизый нос; глаз же его под лохматой бараньей шапкой не было видно.
   — Ну что? Как ты об этом полагаешь, Фрол? — негромко спросил бурмистр, когда он как будто окончил уже весь свой осмотр и стал неподвижно, сумрачно глядя в завороченные барские брюки и белесые ботики с застывшим на их подошвах снегом.
   — Тут полагать только чего можно? — не отрывая взгляда от брюк и ботиков, расстановисто проговорил Фрол. — Тут полагать можно только-ча одно-единственно: утопили барина, вот что!
   — Утопили?
   — Я тоже так огадывал: насильствие! — торжествующе поглядел на бурмистра Петя.
   — Слышь, утопили барина! — свирепо обернулся к Гараське Трифон.
   Гараська только чмыхнул на это носом: не один ли, дескать, черт, — утопили его или он сам утоп? Но Степаниду слово «утопили» испугало еще больше, чем «утопши», и она завопила еще утробнее.

II

   К телу владельца Хлапонинки, непостижимо очутившемуся в воде своего пиявочника валяными ботиками кверху, приставлен был караульным Трифон, а Фрол на паре в дышле повез к становому конторщика Петю, как наиболее способного говорить с начальством.
   Становая квартира была недалеко от Хлапонинки, — в пятнадцати всего верстах, однако никто из дворни не ждал приезда пристава раньше утра, а пока усадьба переживала небывалые в своей жизни часы.
   Часто случалось и раньше, что Василий Матвеевич покидал имение, уезжая в уездный ли город, или в губернский, в Харьков или даже в столицу, когда затевавшееся им судебное дело докатывалось до высшей инстанции.
   Заведенный им порядок тогда не нарушался, так как строгость барина была известна его людям.
   Но вот он покинул имение навсегда, и не было в барском гнезде барского выводка, который сидел бы в нем крепко, хотя и плакал бы горько, и сама ключница Степанида вместе со своим рыженьким Федькой, подозрительно похожим на покойного Хлапонина, могла сесть за вечерний самовар, съесть все до одного сладкие коржики и всю вазочку клубничного варенья, а потом, в одиночестве уже, посмотреть, заперты ли столы и шкафы в барском кабинете, и если заперты даже, то нет ли где-нибудь здесь же ключей от них, — ведь она была ключница, и хотя прикопила уж кое-что на старость, но такой исключительный случай добавить к накопленному щедрой рукой мог ли еще представиться Степаниде?
   Но, однако, и жутко было: а вдруг те же самые, которые барина утопили, заберутся теперь и в дом? Кто они такие? Может, шайка разбойников на хороших лошадях?.. А зимняя ночь велика: шайка в такую ночь все может сделать и ускакать!
   Федька слушал-слушал всякие страшные разговоры в доме, пока сон его не сморил и не заснул он на своем месте, на сундуке; а мать его боялась сомкнуть глаза, и чуть только начинала лаять, поддерживая отдаленных псов, цепная собака Рябчик, Степанида бросала пить чай, проворно тушила свечку и замирала в ожидании последних своих минут; когда же лай затихал, подбиралась осторожно к окну, приотворяла ставень и сквозь щелочку осторожно вглядывалась в ночь.
   Взошла луна, и было очень светло, но от этого только еще страшнее: черные тени на снегу от деревьев явственно, казалось, шевелились, надвигаясь к дому целой оравой.
   Всхлипывала, приседая от страха, а молитвы ни одной не могла вспомнить; когда же, успокоившись, опять зажигала свечу, принималась снова за чай, хотя уже и холодный; достала и орехов и щелкала их щипчиками, чтобы хоть за ними как-нибудь провести время до утра, когда ожидался пристав.
   И пристав действительно явился утром.
   С одной стороны, он оказался и дома и свободен от всяких срочных дел, с другой — покойный Хлапонин, нуждаясь постоянно в его помощи, был с ним на короткой ноге и, наконец, с третьей — обстановка смерти требовала именно полицейской, притом скорейшей разгадки.
   Очень часто бывавший здесь в доме пристав вошел на крыльцо по-хозяйски уверенно, тем более что ему загодя отворили дверь и в пояс кланялись встречая.
   В длинной шинели, называвшейся обычно «николаевкой», то есть такого же покроя, какой допускал царь Николай вне строя, например во время зимних поездок, — на вате, с пелериной и с бобровым стоячим воротником, — высокий и в меру роста плотный, при усах, так как поступил на службу в полицию из поручиков, с огненным лицом и лающим голосом, пристав Зарницын любил показать, что он — власть, и всегда старался скорее превысить, чем недовысить, находя, что в деревне иначе и быть не может.
   Зная его привычки насчет напитков и закусок, Степанида приготовила заранее в столовой полный стол и к этой фаланге бутылок и тарелок повела его, чуть только скинул он в передней свою николаевку.
   Чтобы сделать приличное вступление к этим поминкам, пристав вытащил платок, которым погрел ресницы, обледеневшие несколько на утреннем холоде, и сделал это так искусно, как будто прослезился даже в опустевшем доме покойного друга, потом отодрал с усов, что на них намерзло, наконец уселся за стол, не мешкая, так как ожидало его важное дело.
   Степанида не считала себя, конечно, достойной не только присесть хоть на секунду за стол, но даже и стоять около стола, за которым плотно подкреплялся на розыск становой, но тот, выпив первую же рюмку травнику, крякнув и нашаривая вилкой скользкий маринованный белый грибок, спросил ключницу отрывисто и негромко, однако внушительно:
   — На кого думаешь, Степанида?
   Она сочла за лучшее сделать вид, что совсем не поняла вопроса и прошелестела испуганно:
   — Чего изволите?
   — Кто, по-твоему, руку свою подлую поднять на барина мог? — прожевывая грибок, повторил другими словами становой, не отводя от нее проницательных глаз, которых, он знал это, Степанида всегда боялась.
   — Разбойники? — тихо отозвалась Степанида, в которой проснулись все ее ночные страхи.
   — Эти разбойники тут где-то возле твоей юбки живут, а ты не видишь! — поднял несколько голос становой.
   — Неужли, батюшки-светы! — и ухватилась с обеих сторон за шерстяную свою, подстеганную снизу юбку Степанида, а глаза выпучила от пущего страха.
   Проницательный пристав увидел, что спрашивать ее о чем-нибудь по этому делу пока бесполезно; он только сказал с достоинством:
   — Вот видишь, ты не знала, я же всех ваших вижу насквозь, и скоро это дело приведу в полную ясность!
   После пятой рюмки он тщательно вытер усы салфеткой, встал, прошелся по комнатам, собственноручно запер кабинет, гостиную, столовую и спрятал ключи в свой кожаный портфель, наконец начал одеваться.
   Застегивая на крючки бобровый воротник николаевки, он счел нужным покивать скорбно головой и сказать Степаниде ли, самому ли себе:
   — Не одобрял я этой затеи Василья Матвеича насчет пиявок, — нет!..
   Слыханное ли дело, чтобы русский помещик и вдруг… пиявок, точно немец какой… Пре-ду-преждал: кончиться это может очень плохо! Вот так оно в конце-то концов и вышло.
   Казачок Федька, глядя на пристава с почтением, доходящим до ужаса, кинулся отворять ему дверь.
   Около крыльца уже стояли и Аким Маркелыч, и Петя, и кучер Фрол, и Гараська с матерью Матреной, и много прочих из дворни. Все ожидали распоряжений и действий. Но поодаль толпились также и деревенские, до которых дошел уже слух о том, что случилось в усадьбе. Они подходили по дороге, но заполнили и аллею сада, к которой от деревни была тоже протоптана тропка; больше же всего виднелось их там, по направлению к пиявочнику: туда они тянулись даже и без тропок, гуськом, по цельному снегу.
   — Это что такое, а-а-а? — только что разглядев их с крыльца, заорал пристав. — Вы та-ам!.. Наза-а-ад!
   Приставское «а-а-а» в морозном воздухе вылетало особенно раскатистым и круглым; его сразу расслышали и те, кто подходил уже к таинственной всегда, а теперь тем более, избе с не дымившейся уже трубой, и остановились.
   — На-за-а-ад! — повторил пристав, точно командуя ушедшей далеко вперед на лагерном плацу ротой.
   Повернули и пошли назад: такой зычной начальничьей команды побоялись не исполнить. Даже и эти, в аллее сада и около ворот усадьбы, попятились, хотя язык обращен был и не к ним: научившийся предупреждать желания начальства, бурмистр махал в их сторону руками.
   Когда значительно осадила прихлынувшая деревня, пристав скомандовал бурмистру:
   — Старосту и сотского ко мне!
   Аким Маркелыч трусцой побежал к отхлынувшей толпе, в которой заметил он старосту…
   Собрав около себя все деревенское начальство и еще раз крикнув толпе, чтобы осадила подальше, чтобы совсем очистила усадьбу, пристав с портфелем в руке двинулся, наконец, к пиявочнику.
   — Ваше благородие, а ваше благородие! — кинулась вдруг догонять его, крича, стоявшая до того на крыльце Степанида. — Полотенцев пару дать, может, нести-то барина?
   — Полотенце? — недовольно переспросил пристав, остановясь. — Чего же ты стояла с ними, не понимаю? Давай духом!
   — Да я их еще с вечера приготовила, да все как-то боязно было сказать…
   Ушла поспешно в дом Степаннда и тут же вернулась с двумя полотенцами, длинными, серыми, небеленого сельского холста.
   У бурмистра была суковатая толстая палка крепкого дерева — дикой груши, чтобы разбить ею лед около тела, конторщик нес полотенца, так что теперь уже было предусмотрено все.
   Раза два сменявшийся в ночь, Трифон стоял теперь снова на своем посту и потопывал зазябшими ногами, но, завидев высокого пристава в его щегольской николаевке, приосанился, и, когда он был шагах в двадцати, стащил заклякшими руками с лысоватой головы шапчонку, стал навытяжку, подняв косяком левое плечо, и оглупил глаза.
   Увидев торчавшие из застывшей воды очень знакомые белые валяные ботики и завороченные синие шерстяные брюки, причем сквозь чистый незапорошенный снегом ледок ясно было видно и все тело Хлапонина, казавшееся переломленным у самой поверхности воды и затылком упершееся в неглубокое иловатое дно, пристав скорбно покачал головой сперва справа налево, потом сзади наперед, потом снова справа налево, провел пальцами по глазам и сказал философски:
   — Вот она, жизнь наша!.. Эх, Василий Матвеич, Василий Матвеич, где смерть застигла!
   Потом оглядел пол, стены, заглянул в печку, — ничего не найдя, медленно раскрыл портфель, достал карандаш и бумагу, отмерил шагами расстояние от двери до упершихся в пол ботиков и принялся писать протокол.
   — Злоумышленников было не меньше, как двое! — сказал он, окончив писать, обращаясь к Акиму и глядя на него строго.
   — Слушаю-с, — почтительно отозвался на это Аким.
   — Теперь можно вынимать тело! Только осторожно, смотри!
   Ледок отбили палкой, взялись за ноги, — тело показалось очень легким, когда его вытаскивали… Много пиявок набралось за воротник; их обобрали и бросили снова в воду.
   — Эх, Василий Матвеич, друг, говорил я тебе, что пиявки эти тебя погубят! — не удержался, чтобы не посетовать на покойника, пристав, вглядываясь бесстрастно в его искаженное несколько, хотя не очень изменившееся, посиневшее лицо.
   Пока лежало тело на помосте, пристав добавил несколько строк к своему протоколу, остальные же в это время только усердно глядели на труп своего барина.
   Когда на припасенных Степанидой полотенцах, как гроб, несли четверо тело помещика к дому, толпа деревенских прихлынула снова, и от нее отделился другой сотский, с медяшкой поверх зипуна.
   Хотя, направляясь прямо к приставу, нес он свою шапку в руках, но вид у него был явно должностной.
   Пристав крикнул было на него:
   — Тебе чего? — но он не остановился, он подошел ближе и, наперед зная, что скажет нечто идущее к делу, за что не обругает его начальство дураком, сказал, не сбиваясь в словах:
   — Господин пристав! Не оказывается в наличии дома ополченец у нас один!
   — Ополченец сбежал? Что? — крикнул пристав.
   — Не оказывается в наличии, — своими словами повторил сотский, похожий видом на дьячка в праздник перед обедней.
   — Ага! Не оказывается? Хорошо-с!.. А домашние его все дома?
   — Домашние дома-с.
   — Поди приведи мне его жену!.. Староста! Ты отчего мне не доложил об этом?
   — Не знал-с, ваше…
   — Смот-ри! — погрозил ему пальцем пристав.
   Тело между тем подносили к дому, и на крыльце, спустив на глаза теплую клетчатую шаль, голосила, прикачивая головой, Степанида.

III

   Никогда у людей не бывает так много хлопот и забот о каком-нибудь человеке, как после его смерти, особенно если смерть эта совершенно неожиданна или необычна.
   Смерть помещика Хлапонина была и неожиданной и необычайной в то же время, поэтому деревня почти совершенно опустела, — люди столпились здесь, в усадьбе, и сотскому не нужно было далеко ходить за женой Терентия Лукерьей, — она была тоже здесь, с сынишкой Фанаской.
   Ночь она провела в поисках мужа и в думах о нем: не зашел ли к кому на деревне, не свалился ли где пьяный в сугроб, не занесло ли его снегом… Только к утру, когда поднялась суматоха на деревне, стала смутно догадываться она, не бежал ли ее Терентий от ополченства.
   Деревня рано ложилась спать, рано и вставала; в это же утро она поднялась задолго до рассвета, чтобы валом повалить в усадьбу, на зрелище, которое одного только Тимофея с килой расшевелить не могло бы: он валялся в избе мертвецки пьяный.
   О нем спрашивал Лукерью пристав, — не уходил ли он из деревни с гулянки в усадьбу вечером, но Лукерья ответила деловито и даже, пожалуй, с презрением:
   — Как к вечеру насосался винища, что уж мочи не было на него и глядеть, да уполз под лавку дрыхнуть, так и сейчас там дрыхнет.
   — А твой муж куда девался? — грозно спрашивал пристав.
   — Кто ж его знает, — разводила руками Лукерья. — Думка такая у меня, не подался ли в Сажное, в село, должишко с человека там одного получить.
   — В Сажное? Какой должишко?
   — Да стригуна онадысь он продал там одному — Чуванову Прокофью, а денег тот только задатку дал, а стригун — от барского жеребца приплод, он, люди так огадывают, вполне стоющий.
   — Ну, какие он там за стригуна деньги получить может! Что ты мне со стригуном!
   — Да ведь какие бы ни нашлись деньги, они все нужные, — кротко сказала Лукерья, а пристав закричал вдруг:
   — Говорил он тебе, что барина убить хочет?
   — И-и, что это ты, батюшка! — закрестилась испуганно и попятилась Лукерья. — Как это можно, чтобы он барина порешить хотел!
   — Куда делся муж, отвечай толком, не балабонь языком!
   — Да не иначе, как опять же в Сажном он теперя, господин пристав…
   Сажное было большое село верстах в десяти от Хлапонинки. В то, что Терентий пошел не куда-нибудь, а именно туда, за должишком к Прокофию Чуванову, Лукерья поверила вдруг только тогда, когда сотский повел ее к приставу, поверила только от страха перед грозным начальством, но зато поверила крепко.
   — Хотите если, туда спосылайте за ним, а то так и сам он кабы вот сейчас не возвертался, потому что ж ему там делать окромя? Дела его все здеся, а ничуть же не в Сажном его дела…
   Лукерья смотрела на пристава заплаканными красными от бессонной ночи и слез глазами, стараясь высмотреть хоть какое-нибудь подтверждение своей догадке, но пристав кричал угрожающе:
   — Дело его здесь, баба, здесь! За эти дела его и ты, мерзавка, ответишь, погоди, дай срок! Же-сто-ко ответишь, подлюга!
   Совершенно перепуганная этими криками, Лукерья дальше не только скорыми бабьими слезами, но и божбой и всякими клятвами подкрепляла свои ответы на вопросы пристава. По ее словам, муж ее не имел привычки говорить ей, куда и зачем он ухолит, так что она отвыкла даже его об этом и спрашивать. Целый день он гулял, как полагается сдаточным, и орал песни; что он уйти куда-нибудь может, ей и невдомек было: хвостом за ним она не ходила, — много дела у всякой бабы но домашности, а когда хватилась его, темно уж тогда было, — «люди светло начали вздувать», — никто ей и сказать не мог, куда он «счез с глаз долой…»
   Лукерью пристав не отпустил, — он приказал старосте посадить ее пока «в холодную», и, как она ни надрывалась плача, ее все-таки повели в деревенскую «кутузку». Фанаска шел за нею и тоже хныкал.
   Тем временем Степанида припомнила то, что сказал ей Гараська вечером в ответ на ее фразу: «Посгоди, вот придет барин!» Он вызывающе подбросил вихрастую голову тогда: «Хорошо как придет, а может, и приедет!..»
   Приехать не приехал, но ведь, однако же, и не пришел барин: притащили утопшего на полотенцах…
   Гараська этот был всегда грубиян и непочетчик и не один раз был сечен по жалобам Степаниды за то, что показывал свою силу на ее Федюшке. Теперь Степанида улучила время передать приставу загадочные слова Гараськи, добавив, что именно он приставлен был к пиявочнику на место Тимофея с килой и очень был недоволен этим.
   Пристав сейчас же взялся за Гараську.
   — Хо-ро-ош гусь! — сказал он, оглядев Гараську с головы до ног.
   Гараська же, вытянув губу, как хобот, смотрел в свою очередь на него исподлобья и довольно критически.
   Это не понравилось приставу.
   — Морду поднять! — скомандовал он.
   Гараська глянул, также исподлобья, влево, вправо, потом обернулся назад.
   — Ты-ы что это фо-ку-сы показываешь, а-а-а? — закричал пристав.
   И в ответ на это, неожиданно для всех, Гараська боком, точно его сдунуло, кинулся в толпу с крыльца, на котором уселся перед вынесенным из комнаты столом пристав со своим портфелем.
   — Держи, держи-и его, э-эй!
   Конечно, Гараську сейчас же схватили за руку, хотя он и не отбивался.
   — Ты куда это, а-а-а?.. Бе-жа-ать, а-а-а?
   И привычный к размашистым действиям кулак пристава сшиб Гараську с ног.
   Другой на его месте, пожалуй, поспешил бы подняться, чтобы не доводить начальство до высшего градуса свирепости, Гараська же растянулся на животе и принялся выть басом.
   — Что же это, господи сусе, малого убивают, а ты стоишь! — накинулась Матрена на Трифона.
   — А что же я могу с ним поделать? — отозвался Трифон.
   — Скажи поди! Ты, мол, отец, скажи!
   Матрена была настойчива. Трифон выдвинулся вперед, снял шапку; за ним Матрена — чтобы не дать ему остыть.