Арсентий, — другой военный человек в доме, — увидя дыру в стене, изувеченную мебель и рассыпанные по полу книги, которых никто не подбирал, решил спокойно:
   — Добирается до нас! Стало быть, крышка… Пожили, и будет.
   А Капитолина Петровна, всплеснув руками было, тут же опустила их и начала собираться, все слова при таких обстоятельствах считая уже лишними, только зря отнимающими время.
   Для нее этот осколок большой бомбы был просто последним толчком; она уже не один раз говорила, что больше никому, даже хотя бы и семействам офицеров, не позволяется жить в Севастополе, — был такой приказ начальника гарнизона, — а если их еще не хватают и не отправляют по этапу, то просто никому уж теперь не до них.
   Николаевские казармы, хотя и очень обширные, были уже теперь набиты до отказа. Кроме самого Сакена, который устроил около себя не только свой штаб, но и человек двенадцать иеромонахов из Георгиевского монастыря, занятого теперь французами, там помещался и госпиталь, жили сестры милосердия и врачи, а для нужд большого населения этого здания, занимавшего полверсты в длину, тут было даже и несколько лавок, торговавших всем необходимым. Однако в последнее время и лавки эти приказано было очистить, так как довольно нашлось и учреждений и генералов, захотевших поселиться в этом месте, пока еще безопасном от обстрела.
   Ввиду обилия генералов в Николаевских казармах Семякин, хотя и потерявший в сражении под Балаклавой слух, но не лишенный остроумия, назвал это здание «депо генералов».
   Отсиживаться в «депо генералов» можно было раньше, думая о своем временно брошенном доме: как-то там, — не растаскали бы там всего…
   Беспокойство о целости дома и домашнего и было последней, достаточно крепкой все-таки связью со всем долголетним прошлым.
   Осколок пятипудовой бомбы властно и грубо порвал эту связь.
   — А если бы… если бы она такая… вся-то здесь бы, а?.. Здесь бы вдруг и лопнула, а?.. — бормотал, обводя около себя рукой, Иван Ильич и высовывал голову в брешь, ища глазами воронку, вырытую бомбой.
   Крутого и резкого перелома в жизни все-таки не было у Зарубиных, когда они оставляли свой дом, еще и потому, что ни Витя, ни Варя уже не жили в нем. Варя через несколько дней после свадьбы устроилась на работу в госпитале, расположившемся на свежем воздухе, в землянках и палатках между Северной стороной и Бельбеком, а вместе с нею нашла себе там работу и Елизавета Михайловна. Арсентий же служил живою связью между Дмитрием Дмитриевичем и ею, но вместе с тем он успел уже, хоть и за короткий срок, прирасти к семье Зарубиных, плотно войдя во все их поневоле несложные уж теперь интересы.
   Неоценимым свойством его оказалось то, что он был решителен, — просто задумываться долго над чем бы то ни было не в его было натуре.
   И теперь, когда Оля обратилась к нему с готовыми слезами в глазах:
   — Куда же нам теперь, дядя Арсентий? — он без малейшего промедления ответил:
   — На Северную, куда же еще!
   — Хорошо, на Северную, а что же там, гостиниц, что ли, понастроили? — недовольно сказала Капитолина Петровна.
   — Гостиниц не гостиниц, а что касается земли, на всех хватит, — уверенно отозвался Арсентий. — Генералы там, я видел, в землянках живут, а у меня, что же, рук, что ли ча, нет, землянку объегорить? В лучшем виде я это сделать могу.
   — Землянку?.. Покамест ту землянку объегоришь… — начала было Капитолина Петровна, но Арсентий перебил ее деловито:
   — Диви бы зима на дворе, барыня! Цыгане небось весь свой век проживают на прохладе, неужто уж вы каких дня три не проживете? А там же и базар — вот он, и все, что требуется, не как здесь, и пульки, само собой, не летают…
   — И до Вари недалеко будет ходить, — закончила за него Оля, — и до Лизаветы Михайловны тоже, да, мама?
   У нее прибавилось личного хозяйства: несмотря на все бедствия осады, ее Машка произвела на свет четверых котят: черного, пестрого и двух белых с черными хвостиками. Корзину со всей этой живностью несла Оля, когда направлялись они все к Графской пристани, надолго теперь уже покинув родной дом на Малой Офицерской.

Глава седьмая
БАСТИОНЫ В ИЮЛЕ

I

   Когда начальник одного из второстепенных бастионов капитан 2-го ранга Гувениус еще в начале января встревоженно доложил Нахимову, что англичане заложили новую батарею с очевидною целью обстреливать тыл его бастиона, адмирал обратил внимание только на выражение лица этого штаб-офицера, на разлитую в нем тревогу не столько за бастион свой, сколько за себя самого, за свою личную безопасность.
   Он положил руку ему на плечо и сказал по-своему, коротко, но значительно:
   — Не беспокойтесь, господин Гувениус, мы все здесь останемся!
   Эти немногие слова значили очень много.
   Конечно, он мог бы ответить командиру бастиона, что будут приняты меры к тому, чтобы в скорейшее время противопоставить новой английской свою новую батарею, и что тыл бастиона не останется без защиты. Но вместо этого, что разумелось само собою, Нахимов предпочел сказать другое, гораздо более существенное и важное: мы все здесь останемся!.. И сам он действительно остался.
   Не всякому человеку дано в необходимый для этого момент отрешиться от себя самого сразу, без колебания, а в Севастополе, с приближением к нему неприятельских траншей и батарей, вся жизнь складывалась из одних только этих необходимых моментов.
   Потеряла ли цену жизнь каждого из защитников крепости? Нет, совершенно напротив, она приобрела огромную цену, почему все и стремились если и потерять ее, то только там, на оборонительной линии, где стояли они лицом к лицу с напавшим на Россию врагом.
   В этом стремлении не было ни позы, ни красивой фразы, — просто таков был воздух Севастополя, которым дышали все.
   Есть известный прием цирковых борцов — зажим головы противника рукою; конечно, рука для этого приема должна быть большой силы, так как шеи борцов воловьи.
   Приплывшая на несчетных кораблях к берегам Крыма Европа не пошла в глубь страны, как неосторожно сделал это некогда Наполеон I; она прибегла именно к этому приему — зажиму головы, признав, и вполне основательно, конечно, одною из голов многоглавой России припавший к Черному морю Севастополь, стража всего юга страны.
   Цирковые борцы знают, что зажим головы — бра руле — очень серьезный прием. Все тело борца, попавшегося на этот прием, напрягается, чтобы вырваться из дюжего объятия, к месту захвата идут силы ближайших, близких и дальних мышц… Так к Севастополю шли дивизии действующей армии, шли резервные батальоны, начало двигаться ополчение, а также направлялись туда и боевые припасы, скопленные для защиты юго-западных границ в таких крепостях, как Измаил, Бендеры и другие.
   И защитники Севастополя чувствовали всю важность того, что они призваны были делать.
   Не уныние, а переплеск, избыток жизни притекал к каждому извне, от общей напряженности и бодрости кругом. Уставали смертельно, но зато и спали мертвецки, а к канонаде привыкли так, что она не будила, — разве уж начнется вдруг какой-нибудь необычайной силы, так что подбросит на месте и встряхнет во всех суставах…
   После штурма 6/18 июня союзники решили придвигаться к оборонительной линии Севастополя хотя и медленно, но более расчетливо, не по земле, а в земле; но эта замедленная поступь врагов дала возможность и защитникам крепости поглубже и попрочнее вкопаться в землю. И в июле полуразрушенный каменный город почти опустел, а опоясавший его земляной расширился, вырос, окреп.
   Каждый большой бастион стал представлять буквально лабиринт, в котором свежий человек разобраться ни за что бы не мог. Длинные запутанные цепи блиндажей, пороховых погребов, соединительных траншей во всех направлениях перекрестили площадки бастионов.
   Чтобы представить достаточное сопротивление разрывным снарядам тринадцатидюймовых орудий, блиндажи имели накатник из толстых бревен, уложенных в три ряда и покрытых двухметровым слоем старательно утрамбованной земли. В таких блиндажах, в офицерских отделениях, стены обшивались досками, доски же обивались парусиной или обклеивались обоями.
   Этим особенно щеголяли блиндажи третьего бастиона; но зато на шестом бастионе в одном из блиндажей стояло фортепиано.
   Шестой бастион был музыкальный: там часто давались концерты, причем скрипачи и кларнетисты-офицеры приходили с соседних пятого и четвертого бастионов. Был и один флейтист, нежно влюбленный в свой меланхолический инструмент.
   Но большей частью в блиндажах распивали бесконечный чай, для чего то и дело ставились денщиками у дверей самовары; играли в карты и шахматы, пели хором песни; наконец, прибегали и к «склянкам»: этим морским термином пехотинцы и артиллеристы называли бутылки вина и, выходя ночью из разных блиндажей подышать свежим воздухом, осведомлялись друг у друга:
   — А что, у вас какая теперь склянка?..
   Вопрос этот относился совсем не ко времени; время ночью измерялось не часами, а только возможностями штурма, так как повторения штурма, притом внезапного, ждали в июле каждую ночь, и ночью обыкновенно никто не ложился спать.
   Мало того, что секреты и цепи стрелков впереди бастионов служили им глазами и ушами, — прикрытия из солдат-пехотинцев тоже простаивали ночи напролет на банкетах, артиллеристы же дежурили около своих орудий, заряженных картечью.
   Блиндажи для солдат, конечно, не имели фортепиано, и стены их не оклеивались обоями; это были обширные подземные казармы, куда проникало мало дневного света сквозь узенькие отверстия в дверях и в стенке, но еще меньше, пожалуй, свежего воздуха. Однако днем отсыпалось в этих казармах по несколько сот человек в каждой, как бы ни терзали их несметные мухи и другие более мелкие насекомые.
   От мух спасались камуфлетами: насыпали дорожки пороху и подносили к этим дорожкам зажженные лучинки; происходили взрывы, и мухи дохли во множестве, но через несколько часов блиндажи были полны новых мух, налетавших снаружи в отверстия, как бы узки и слепы ни казались они солдатам.
   Спать полагалось только до обеда, а после обеда начинались работы по починке амбразур и платформ, пострадавших при перестрелке, по замене разбитых фашин новыми, по прокладке новых соединительных траншей… Если же не находилось таких неотложных работ, солдаты, расположась за прикрытием здесь и там, чинили сапоги, штопали дыры рубах и шаровар или безмятежно курили трубки.
   Безмятежность матросов и солдат на бастионах было первое, что бросалось в глаза каждому новичку, по делу или из любопытства заходившему на оборонительную линию. Конечно, такими любопытствующими могли быть только молодые офицеры, только что переведенные в Севастополь или приехавшие из Петербурга фельдъегерями.
   Бравируя храбростью, идет такой необстрелянный вдоль банкета, а матрос, спокойно сидящий около орудия, скажет ему:
   — Здесь ходить не полагается, ваше благородие.
   — Почему не полагается? — удивится офицерик.
   — Да вот, пульки-с, — кивает матрос на веревочный щит амбразуры, в который действительно одна за другой стучат пули.
   — Однако ты-то сидишь себе и ничего, — заметит приезжий.
   — Да ведь мы-то здешние, — спокойно ответит матрос.
   Большой бумажный змей с трещотками был склеен солдатами на четвертом бастионе; приправили ему мочальный хвост, достали бечевы, выбрали слегка ветреный день и запустили; змей высоко в воздухе затрещал издевательски как раз над французскими траншеями как воплощенный вызов.
   Как же было французам не открыть стрельбы по этому змею? И вот змей трещал вверху, а снизу затрещали оживленно выстрелы. Хороших стрелков было достаточно у французов, но, даже и пробитый в нескольких местах пулями, змей продолжал все-таки парить и взвиваться выше в меру отпускаемой бечевы.
   Много выстрелов было дано по этой летучей цели, но, как ни был изранен змей, все же удалось его подтянуть к вечеру на свой бастион.
   Залечили его раны и утром на другой день запустили снова. И вновь оживленнейшая пальба в течение часа, пока, наконец, какой-то случайной пуле не удалось перебить туго натянутую бечеву, и змей, захлебываясь и ныряя, под аплодисменты и крики французов опустился на их линии.
   А на редуте Шварца завелись купленные одним из офицеров три курицы и петух, причем петуха — черного с зеленым отливом, длинношеего, гребень лопухом — матросы почему-то прозвали Пелисей, не столько, конечно, в честь маршала Пелисье, сколько в насмешку над ним.
   Пелисей расхаживал по редуту довольно важно, куры же чувствовали себя здесь не так уверенно; впрочем, матросы и солдаты кормили их своим хлебом изобильно. Пелисей пел свое «кукареку» чрезвычайно старательно, быть может стараясь вызвать на то же других петухов, но напрасно: других нигде поблизости не было.
   Зато сам он скоро сделался знаменитостью не только на своем редуте, но и во французских траншеях, расположенных близко. Пение голосистого петуха в боевой обстановке способно вызвать множество самых идиллических воспоминаний и представлений.
   Пелисей привык к пулям, которые жужжали и пели над ним, привык к ядрам, которые мог разглядеть в небе. Быть может, они казались ему ястребами, потому что он предостерегающе кричал тогда своим курам, и куры бросались, распустив крылья, к ближайшему орудию, вполне естественно ища у него защиты, и вызывали этим веселый и долгий хохот матросов.
   Но случилось однажды, разорвалась шагах в десяти от Пелисея большая бомба, и это перевернуло все его петушьи понятия о личной доблести, которой должен он был подавать пример курам. Его точно сдунуло вихрем; он закричал совершенно неистово, взлетел на воздух, пролетел сквозь отверстие в амбразуре, не защищенное матом, и свалился в ров. Это очень развеселило французских стрелков: они захлопали в ладоши.
   Но вслед за черно-зеленым петухом тем же самым путем, сквозь амбразуру, ринулся в ров один молодой матрос. Как можно было дать пропасть украшению своего редута — Пелисею? И матрос не дал ему пропасть: он поймал его там, во рву, и, держа его в руках, полез снова к той же самой амбразуре.
   Французы были так изумлены этой смелостью, что долго потом аплодировали они матросу и кричали «браво!».
   А матрос держал Пелисея, отыскивая глазами кур, куда-то забившихся от страха, и даже понять не мог, как ему нужно было поступить иначе, если не броситься через амбразуру в ров за петухом. Ведь без этого петьки с его гребнем, как маков цвет, он уже не мог и представить себе свою батарею.
   И на большинстве других батарей и редутов завелась тоже своя живность — собаки и собачонки разных мастей и качеств, но одинаково любимые всеми.
   А по четвертому бастиону разгуливал орел с простреленным крылом; кость у него кое-как срослась, но летать он все-таки не мог, сделался ручным, привык к людям, и хотя еда его была одно только мясо, но и мясом своим, принесенным для борща, охотно делились с ним солдаты, лишь бы иногда между делом подойти к нему, полюбоваться на его бурое плотное перо, на диковинный рост, на крепкий загнутый клюв, на круглые, янтарные, внимательные глаза и сказать ему при этом два-три ласковых слова, а иногда удивиться вслух на себя самих:
   — Ведь вот же он, орел этот, несть числа какой вредный для хозяйства!.. Сколько он ягнят-сосунков от маток таскает, не говоря про птицу, а мы к нему чегой-то никакой злобы не имеем… Отчего же это происходить может?
   Однажды, впрочем, был такой случай, который показал, что между солдатами двух враждебных армий не только на перемирии утихает злоба, но нет ее даже и во время перестрелки в окопах.
   Вздумалось как-то ни с того ни с сего одному певуну из солдат-охотцев затянуть в окопе в ясный нежаркий день хоровую песню:
   Вни-и-из по ма-а-тушке-е, братцы, по Во-о-о… —
   Как весь окоп подхватил вдруг согласно лихо и радостно:
   Во-о-о-лге!
   И потом уже пошло неудержимо:
   По-о широ-о-окому, братцы, раз-до-о-о…
   Эх, все раз-до-о-олью!
   Не было в те времена более общенародной, более русской песни, как эта, в которую вложил русский человек столько горячей любви и к величавой красавице-кормилице реке, и к необъятным родным просторам, и к вольной воле…
   Широкозвучная, полноголосая песня эта лилась, точно прорвавшись в этом месте из самой толщи земли, и допета была до конца, и ни одного выстрела не раздалось во время ее со стороны неприятельских окопов.
   Этот импровизированный концерт русских солдат сказал о непобедимости их гораздо больше и гораздо более внятно, чем говорили это каждый день все орудия на всех бастионах.
   Народ, который мог так петь в окопах, перед лицом вторгшегося в его землю врага, вполне мог заставить задуматься этого врага, как бы предусмотрительно, как бы услужливо ни снабжали его всем необходимым для успешной борьбы его правительства, располагавшие огромными флотами.
   И после того, как была пропета эта песня, долго не могла наладиться обычная будничная перестрелка.
   II
   На другой день после свадьбы сестры Витя Зарубин встретил на Малаховом молодчагу-пластуна Чумаченко и с тою непосредственностью, какая вообще свойственна зеленой молодости, сказал ему:
   — Стой-ка, брат Чумаченко!.. А за тебя вчера — за твое здоровье то есть — офицеры в одной компании пили.
   Стараясь как нельзя больше казаться истым кубанским казаком, Чумаченко отозвался на это с еле заметной усмешкой:
   — Ой, лишечко!.. Сами пили, тiльки менi не пiднесли… А кто же вонi таки, вашбродь, ахвицера эти?
   — Кто такие? — переспросил Витя.
   — Эге ж… Тодi и я за их здоровьечко свою чарку в обiд выпью…
   Открытое лицо Чумаченко, потнолобое под жаркой, хотя и облезлой папахой, светилось вполне естественным любопытством, и Витя, умолчав, впрочем, о себе самом, сказал беспечно:
   — А это один артиллерист, штабс-капитан Хлапонин, вздумал тебя вспомнить…
   — Хла-по-нин штабс-капитан вспомнили? — совершенно ошеломился этими беспечно брошенными словами пластун, и, если бы как раз в этот момент не подошел к мичману почти такой же юный прапорщик Смагин и не отвлек внимание, Вите могло бы кинуться в глаза, какое впечатление произвела на молодчагу Чумаченко фамилия штабс-капитана.
   Но Смагин, подойдя, нежно взял Витю за локоть, Витя повернул к нему лицо, и Чумаченко успел оправиться от смущения, тем более что рядом с «дружком» возник в его памяти еще и другой Хлапонин — Василий Матвеевич, бывший владелец Хлапонинки…
   Оправившись, Чумаченко спросил, — не мог не спросить, потому что мичман Зарубин повернулся уже уходить от него под руку с прапорщиком:
   — А воны ж на якой состоят батарее, чи на бастионi, их благородие Хлапонин?
   — Штабс-капитан где? На Северной пока что, то есть на Инкерманских высотах, — ответил мичман и отошел.
   Свою обеденную чарку водки Чумаченко выпил, действительно думая о Дмитрии Дмитриевиче, но он думал о нем и после обеда и весь этот день.
   Он десятки раз перебирал в уме те немногие слова, которые слышал от молоденького флотского офицерика: «За тебя, Чумаченко, за твое здоровье пили в одной компании вчера офицеры…» А пили потому, что «один артиллерист, Хлапонин, штабс-капитан, тебя вспомнил…»
   Как это «вспомнил»? Кого же именно он вспомнил? Если Терешку Чернобровкина вспомнил, то кто же мог ему сказать, что пластун Чумаченко — это Терешка?.. Сказать этого никто ему здесь, в Севастополе, не мог, так очень хотелось думать пластуну Чумаченко.
   Он догадывался, конечно, что кто-нибудь из офицеров, товарищей Дмитрия Дмитриевича, сказал ему, что вот, дескать, отличается все в секретах и вылазках пластун один, звать Василий, по фамилии Чумаченко…
   Георгия заработал, и навешивал его ему сам адмирал Нахимов… Об этом могли быть разговоры у офицеров, но как ни радовался пластун Чумаченко, что и до штабс-капитана Хлапонина дошли о нем слухи, все-таки весь остаток этого дня неудержимо рвался из него наружу захороненный уже глубоко внутрь Терентий Чернобровкин.
   Глубокого смысла полно небольшое слово «земляк».
   Случилось раз, на люнете Белкина французский снаряд в мелкие клочья разнес, разорвавшись, одного солдата. Дело было ночью, а утром пришел на смену тому батальону, который стоял здесь в прикрытии, другой батальон того же полка, и один солдатик из этого батальона, назначенный на уборку площадки люнета, подобрал кусок сапога с оторванной ступнею в нем; пристально разглядывал он этот сапог и, наконец, сказал горестно:
   — Пропал, значит, ты, Лавруха!
   — Какой Лавруха? — спросили его.
   — Ну, известно, седьмой роты он был… Кочетыгов Лавруха…
   — Почем же ты признаешь, что Лаврухина эта остача?
   — Это уж мне по каблуку видать, что его.
   — Как это по каблуку видать?
   — Ну, а то как же, брат? Ведь земляки мы с ним.
   — А-а… Так бы и сказал, что земляк это твой… В таком разе конешно.
   Земляка своего чтобы узнать, для этого и одного каблука довольно, — это было понятно солдатам. На чужой стороне земляк — это живая и кровная связь с родным, покинутым миром. С земляком есть о чем поговорить, есть что вспомнить: с земляком рядом исхожена не одна ли и та же земля?
   Потому-то даже и к каблукам сапог земляка внимательно и любовно приглядывается на чужой стороне цепкий и памятливый глаз.
   А Хлапонин, хотя и барин, офицер, штабс-капитан, был прежде всего земляк Терентия. Он часто справлялся кое у кого, придет ли в Севастополь курское ополчение и когда оно может добраться. Среди ополченцев белгородской дружины думал он так или иначе разыскать земляков своих и прежде всего, конечно, Тимофея с килой, а если его не забрали, то кого-то другого, кто пошел вместо него. Кроме того, ведь двое должны были идти в ополченцы из Хлапонинки, значит еще кто-то другой с Тимофеем, да из соседнего села Сажного, да из других сел по округе… Земляков в этом ополчении можно было найти довольно и от них как-нибудь допытаться, что стало с его семьей, не засекли ли до смерти Лукерью, живы ли ребята…
   Опасно было, конечно, узнавать про это, но как-нибудь под шумок, по человеку глядя… Да, наконец, неужели ж земляки здесь, на чужой стороне, побегут доносить на него, что не Чумаченко он, а Чернобровкин? Не сделают этого земляки, не повернется ни у кого на это язык… И что такое о нем доносить? Что бежал от ополченства? Зато куда раньше всех ополченцев пришел в Севастополь… Или о том доносить, что утопил барина своего?
   Но в этом не раскаивался Терентий; не думал он и того, чтобы кто-нибудь из хлапонинцев вменил ему это в большой грех… Нет, земляков своих не опасался он, по земляке тосковал он, когда выпадала для этого минута, и вот нечаянно пришлось услышать, что такой земляк, как Дмитрий Дмитриевич, здесь, в лагере на Инкерманских высотах.
   Здесь — это значило, что всегда можно было его увидеть, поговорить с ним, но самое-то «всегда» мало что значило здесь, в Севастополе, где не твое было время и даже не тебе принадлежала твоя собственная жизнь.
   Как раз и в эту ночь, — правда, точно так же, как и в предыдущую, — нужно было заступать в секреты впереди ложементов Малахова кургана, а разве можно было наперед сказать, вернешься ли ты утром на своих ногах, или принесут тебя на штуцерах товарищи, или даже, может быть, нечего будет и нести, если от тебя останется в целости только нога по щиколотку в драном пластунском чувяке.
   Временами в этот день Терентию думалось, что тот Хлапонин, о котором говорил мичман, может быть вовсе не его Хлапонин, а только однофамилец.
   Под влиянием таких соображений он становился на некоторое время гораздо спокойнее, однако жаль было расставаться с возможностью что-нибудь узнать вот теперь же о своей семье и об односельчанах тоже: чьими «верноподданными» они стали, и как начальство там, — ищет ли его все, или уж перестало.
   На Кубани, когда вернулся он туда с черкесской стороны, считалось так, что паспорт у него был с собою, но, конечно, перешел в руки психадзе вместе с казенным штуцером: человек еле переплыл через реку и на посту появился совсем почти голый, в чем мать родила, — какой уж там паспорт или вообще «вид на жительство», хорошо и то было, что сам остался жив.
   Потом он уже твердо считался Василием Чумаковым или по-украински — Чумаченко, как он и значился во всех списках пластунов, прибывших в Севастополь; и Терентий укрепился уже в той мысли, что найти его тут не могут, тем более что и бороду он сбрил и усы у него лежали теперь по-казацки, концами вниз. Это толкало его на то, чтобы разыскать своего «дружка» как можно скорее.
   Но все-таки навертывались и доводы против этого: не было бы хуже, если он его разыщет и ему откроется?
   Что сам Дмитрий Дмитриевич никому не рассказал бы о нем, в этом он был уверен, а вдруг с ним здесь же опять его жена, как была она здесь раньше? Женщинам, кто бы они ни были, Терентий решительно отказывал в уменье держать язык за зубами: недаром он и своей жене, Лукерье, ничего не сказал, когда уходил в последний раз из дому.
   Если же как-нибудь узнает о нем начальство, что он утопил своего барина, помещика, тогда конец… И на Георгия не посмотрят, конечно:
   Георгия снимут, а его отправят по этапу в Белгород, в острог.
   Потом — через полгода, через год — будет суд, потом там же на площади забьют его палками солдаты или запорет кнутом палач… Лучше уж пусть убьют здесь, — тут смерть такая иногда может постичь, что легче и не придумаешь: только что был человек как человек и с тобой разговаривал, — глядь, от него остались только клочочки, а он и подумать даже не успел, смерть это или что другое, как его уже нет!..