Страница:
— Ваше благородие, а ваше благородие!
— А-а? Тебе чего, а? — воззрился на Трифона пристав.
— Не следует так, ваше благородие.
— Что-о? — очень удивился пристав. — Ты кто таков?
— Парнишку бьете зачем? — храбро выпалила, выдвигаясь из-за мужа, Матрена.
Гараська, слыша поддержку своих, заревел еще гуще и громче, а толпа, в которой один кивал другому, начала придвигаться к дому.
— Это родители, — объяснил приставу бурмистр, показав на Трифона с Матреной.
— Гони их в шею! — приказал ему пристав, а конторщику и старосте, которые были тут же, крикнул:
— Поднять этого подлеца!
Гараську подняли, поставили на ноги, но он рвался туда, к толпе, куда оттискивали бурмистр и сотские его отца и мать; он не имел ни малейшего желания разговаривать с приставом, у которого такой львиный рык и такой жесткий кулак.
Однако это-то именно нежелание Гараськи разговаривать и убедило пристава в том, что одного из двух преступников он уже держит в своих руках; при убеждении же в том, что преступников было непременно двое, он так и остался.
— Это тот самый дурак, который за пиявочником досматривать был обязан, что? — обратился он к бурмистру.
— Так точно, он самый, — с натугой удерживая Гараську, ответил Аким.
— Та-а-ак!.. Хо-ро-ош!.. Ничего, ничего, недоделок, я из тебя показание выжму! — потряс кулаком перед носом Гараськи пристав и приказал:
— Тащите его в дом, а то здесь что-то прохладно сидеть.
Гараську втащили в прихожую. Здесь он кричал глуше в неведении того, что с ним могли сделать в барском доме.
— Давай его сюда, негодяя! — скомандовал пристав, сам входя в ту комнату для гостей, где жили Дмитрий Дмитриевич с Елизаветой Михайловной, а теперь лежало на столе тело бывшего владельца Хлапонинки, с которого на пол натекло довольно воды.
Тело лежало так, как было принесено, только вынуты полотенца, да под голову в мокрой шапке Степанида суетно подсунула маленькую подушку думку, а лицо обтерла.
Гараська глянул было по-своему, исподлобья, в желтое это лицо, но ему стало страшно, и он отшатнулся, а пристав, протягивая руку свою к лицу покойника, проговорил не крикливо уже, однако и не тихо, раздельно и очень отчетливо:
— Вот здесь, перед лицом жертвы твоей, подлец, отвечай, как на духу у священника, с кем вдвоем утопил ты барина?
— Не топил я барина! — выкрикнул Гараська. — Не топил, чего говоришь зря?
Но в то же время окостеневший желтый барин, распластанный на столе, и краснорожий дюжий пристав, с набрякшими и готовыми к действию кулаками, представляли вместе картину ослепляющую, пугающую воображение, непереносимую, так что Гараська, который был посильнее, чем полагается быть подросткам в семнадцать лет, и знал за собой это, отчаянно работая лопатками и локтями, рванулся к выходной двери, ведущей на крыльцо.
Он даже успел открыть ее, но тут его схватили сзади за шиворот, и от боли и от досады он закричал снова самым истошным голосом, на какой был способен.
— Убивают, батюшки мои! — подхватила его крик стоявшая около крыльца Матрена.
— Убивают! — обернувшись к толпе, повторил Трифон. — Малого убивают!
Но толпа уже подступала к дому, шумя:
— Правов не имеют убивать!
— Да, никак же, пьяный он вдрызг, этот пристав!
— А Терентьеву бабу куды ж это повели?
— У нее же детей малых орава, у Лукерьи-то!
— Да еще и сама тяжела ходит…
— Кидается, как пес, ни на кого не глядя!
— Вот уж, право слово, правда истинная!..
Шумели и окружали дом — бородатые мужики-хлапонинцы в полушубках и армяках, бабы в зипунах и теплых платках, иные с ребятами на руках, — не на кого было оставить дома.
Теснились на ступеньках крыльца, заглядывали в окна…
Хотя и орудовал в доме шумоватый и легкий на руку становой, но барин-то Хлапонинки все-таки лежал на столе… Становой покричит и уедет, они останутся провожать барина на кладбище, забрасывать его гроб мерзлой землей, гадать на могите о новом барине, какой-то будет да когда-то еще будет…
А пока что — день тихий, не очень морозный; вьется ласковый легкий снежок, румянятся щеки, пар от дыхания подымается прямо кверху… Воли нет еще, положим, однако и барина над ними тоже нет, а что касается станового…
— Правов не имеет малого убивать!
— Правда истинная, не имеет!
В разрисованные морозом стекла окон, — не очень больших окон, чтобы не уходило из дома печное тепло, — глядела, хоть и мало что видела, деревня, и стало от нее сумеречно в доме… Конторщик, выглядывавший в дверь на крыльцо и слышавший крики: «Малого убивают!», вполголоса сказал становому:
— Отпустить, может, прикажете Гараську пока, ваше благородие? Все одно не уйдет ведь.
— Почему это «отпустить»? — грозно уставился было на него становой.
— Шумят что-то очень, лезут…
— Гна-ать их в шею! — заорал становой.
— А не пойдут если? — осторожно осведомился Петя.
— Как это так не пойдут?.. Как они посмеют не пойти?
Однако в одном окне неотступно торчали лица и шапки и платки бабьи, в другом, в третьем…
— Отвести в холодную! — приказал было пристав, но на вопрос бурмистра — «Кому прикажете с ним идти?» — буркнул:
— Впрочем, черт с ним, пусть идет пока, — мы его всегда арестовать можем.
Двое пошли с женой Терентия и еще не вернулись, двоих надо было приставить к Гараське, — кто же останется тогда около него самого, станового?
Перед Гараськой, стоявшим в прихожей, отворили дверь:
— Иди, черт!
Стиснув зубы, Гараська стал шарить глазами около крыльца что-нибудь твердое, нашарил обломок кирпича, кинулся к нему, закатал его в снег, примял, закруглил снежок дрожащими пальцами и хотел уже, забежав, швырнуть в то самое окно, за которым стоял пристав и лежал на столе утопленник-барин, но помешал испугавшийся Трифон, снежок звонко шлепнулся в стену рядом с окном.
Вернулся староста с докладом приставу, что мужики не дали ему посадить Терехину жену в холодную.
— Детишки, бают, малые, — кто же за ними присмотрит? Да Лукерья-то сама, почитай что, на сносях: неужли ж, бают, убежать куда могет?
— А ты кого же слушать должен?.. — прибавив длинное ругательство, накинулся было на старосту становой, но староста вразумительно ответил:
— Слухать я, известно, вас обязан, а только же ведь мужиков была сила, а кроме того, бабы которые, а я один спроти их, — ружья же у меня альбо пушки какой у руках нетути, чтобы палить я по ним стал…
— Раз-го-ворчистый какой, сукин сын, пушку ему непременно давай!..
Чтобы ты у меня всех их мне назвал, какие за бабу вступались!
Становой кричал на старосту и кричал на народ, чтобы отошел дальше, что здесь не представление и смотреть нечего, однако народ не отходил от дома, только переминался, а староста мямлил явно сознательно:
— Нешто я их всех запомнил, ваше благородие?.. И больше даже, так сказать надоть, — бабы там усердствовали за свою сестру, и тяжела-то, и детишек содом…
Колокольчик соловой тройки, вкатившей в усадьбу, поднял упавшее было настроение станового: прискакал его письмоводитель и привез врача, за которым ездил; можно было, наконец, заняться составлением протокола по всей форме, затем наружным осмотром тела покойного, а потом и вскрытием как тела, так и письменного стола в кабинете.
IV
Глава вторая
I
— А-а? Тебе чего, а? — воззрился на Трифона пристав.
— Не следует так, ваше благородие.
— Что-о? — очень удивился пристав. — Ты кто таков?
— Парнишку бьете зачем? — храбро выпалила, выдвигаясь из-за мужа, Матрена.
Гараська, слыша поддержку своих, заревел еще гуще и громче, а толпа, в которой один кивал другому, начала придвигаться к дому.
— Это родители, — объяснил приставу бурмистр, показав на Трифона с Матреной.
— Гони их в шею! — приказал ему пристав, а конторщику и старосте, которые были тут же, крикнул:
— Поднять этого подлеца!
Гараську подняли, поставили на ноги, но он рвался туда, к толпе, куда оттискивали бурмистр и сотские его отца и мать; он не имел ни малейшего желания разговаривать с приставом, у которого такой львиный рык и такой жесткий кулак.
Однако это-то именно нежелание Гараськи разговаривать и убедило пристава в том, что одного из двух преступников он уже держит в своих руках; при убеждении же в том, что преступников было непременно двое, он так и остался.
— Это тот самый дурак, который за пиявочником досматривать был обязан, что? — обратился он к бурмистру.
— Так точно, он самый, — с натугой удерживая Гараську, ответил Аким.
— Та-а-ак!.. Хо-ро-ош!.. Ничего, ничего, недоделок, я из тебя показание выжму! — потряс кулаком перед носом Гараськи пристав и приказал:
— Тащите его в дом, а то здесь что-то прохладно сидеть.
Гараську втащили в прихожую. Здесь он кричал глуше в неведении того, что с ним могли сделать в барском доме.
— Давай его сюда, негодяя! — скомандовал пристав, сам входя в ту комнату для гостей, где жили Дмитрий Дмитриевич с Елизаветой Михайловной, а теперь лежало на столе тело бывшего владельца Хлапонинки, с которого на пол натекло довольно воды.
Тело лежало так, как было принесено, только вынуты полотенца, да под голову в мокрой шапке Степанида суетно подсунула маленькую подушку думку, а лицо обтерла.
Гараська глянул было по-своему, исподлобья, в желтое это лицо, но ему стало страшно, и он отшатнулся, а пристав, протягивая руку свою к лицу покойника, проговорил не крикливо уже, однако и не тихо, раздельно и очень отчетливо:
— Вот здесь, перед лицом жертвы твоей, подлец, отвечай, как на духу у священника, с кем вдвоем утопил ты барина?
— Не топил я барина! — выкрикнул Гараська. — Не топил, чего говоришь зря?
Но в то же время окостеневший желтый барин, распластанный на столе, и краснорожий дюжий пристав, с набрякшими и готовыми к действию кулаками, представляли вместе картину ослепляющую, пугающую воображение, непереносимую, так что Гараська, который был посильнее, чем полагается быть подросткам в семнадцать лет, и знал за собой это, отчаянно работая лопатками и локтями, рванулся к выходной двери, ведущей на крыльцо.
Он даже успел открыть ее, но тут его схватили сзади за шиворот, и от боли и от досады он закричал снова самым истошным голосом, на какой был способен.
— Убивают, батюшки мои! — подхватила его крик стоявшая около крыльца Матрена.
— Убивают! — обернувшись к толпе, повторил Трифон. — Малого убивают!
Но толпа уже подступала к дому, шумя:
— Правов не имеют убивать!
— Да, никак же, пьяный он вдрызг, этот пристав!
— А Терентьеву бабу куды ж это повели?
— У нее же детей малых орава, у Лукерьи-то!
— Да еще и сама тяжела ходит…
— Кидается, как пес, ни на кого не глядя!
— Вот уж, право слово, правда истинная!..
Шумели и окружали дом — бородатые мужики-хлапонинцы в полушубках и армяках, бабы в зипунах и теплых платках, иные с ребятами на руках, — не на кого было оставить дома.
Теснились на ступеньках крыльца, заглядывали в окна…
Хотя и орудовал в доме шумоватый и легкий на руку становой, но барин-то Хлапонинки все-таки лежал на столе… Становой покричит и уедет, они останутся провожать барина на кладбище, забрасывать его гроб мерзлой землей, гадать на могите о новом барине, какой-то будет да когда-то еще будет…
А пока что — день тихий, не очень морозный; вьется ласковый легкий снежок, румянятся щеки, пар от дыхания подымается прямо кверху… Воли нет еще, положим, однако и барина над ними тоже нет, а что касается станового…
— Правов не имеет малого убивать!
— Правда истинная, не имеет!
В разрисованные морозом стекла окон, — не очень больших окон, чтобы не уходило из дома печное тепло, — глядела, хоть и мало что видела, деревня, и стало от нее сумеречно в доме… Конторщик, выглядывавший в дверь на крыльцо и слышавший крики: «Малого убивают!», вполголоса сказал становому:
— Отпустить, может, прикажете Гараську пока, ваше благородие? Все одно не уйдет ведь.
— Почему это «отпустить»? — грозно уставился было на него становой.
— Шумят что-то очень, лезут…
— Гна-ать их в шею! — заорал становой.
— А не пойдут если? — осторожно осведомился Петя.
— Как это так не пойдут?.. Как они посмеют не пойти?
Однако в одном окне неотступно торчали лица и шапки и платки бабьи, в другом, в третьем…
— Отвести в холодную! — приказал было пристав, но на вопрос бурмистра — «Кому прикажете с ним идти?» — буркнул:
— Впрочем, черт с ним, пусть идет пока, — мы его всегда арестовать можем.
Двое пошли с женой Терентия и еще не вернулись, двоих надо было приставить к Гараське, — кто же останется тогда около него самого, станового?
Перед Гараськой, стоявшим в прихожей, отворили дверь:
— Иди, черт!
Стиснув зубы, Гараська стал шарить глазами около крыльца что-нибудь твердое, нашарил обломок кирпича, кинулся к нему, закатал его в снег, примял, закруглил снежок дрожащими пальцами и хотел уже, забежав, швырнуть в то самое окно, за которым стоял пристав и лежал на столе утопленник-барин, но помешал испугавшийся Трифон, снежок звонко шлепнулся в стену рядом с окном.
Вернулся староста с докладом приставу, что мужики не дали ему посадить Терехину жену в холодную.
— Детишки, бают, малые, — кто же за ними присмотрит? Да Лукерья-то сама, почитай что, на сносях: неужли ж, бают, убежать куда могет?
— А ты кого же слушать должен?.. — прибавив длинное ругательство, накинулся было на старосту становой, но староста вразумительно ответил:
— Слухать я, известно, вас обязан, а только же ведь мужиков была сила, а кроме того, бабы которые, а я один спроти их, — ружья же у меня альбо пушки какой у руках нетути, чтобы палить я по ним стал…
— Раз-го-ворчистый какой, сукин сын, пушку ему непременно давай!..
Чтобы ты у меня всех их мне назвал, какие за бабу вступались!
Становой кричал на старосту и кричал на народ, чтобы отошел дальше, что здесь не представление и смотреть нечего, однако народ не отходил от дома, только переминался, а староста мямлил явно сознательно:
— Нешто я их всех запомнил, ваше благородие?.. И больше даже, так сказать надоть, — бабы там усердствовали за свою сестру, и тяжела-то, и детишек содом…
Колокольчик соловой тройки, вкатившей в усадьбу, поднял упавшее было настроение станового: прискакал его письмоводитель и привез врача, за которым ездил; можно было, наконец, заняться составлением протокола по всей форме, затем наружным осмотром тела покойного, а потом и вскрытием как тела, так и письменного стола в кабинете.
IV
В протокол внесли, что ни кровоподтеков, ни ран на теле не оказалось, легкие же были переполнены водой, как обычно у всех утопленников, но в столе нашлась довольно толстая и переплетенная записная тетрадь, давшая много ценных сведений любознательному становому.
Тут было и описание «четырехконной русско-американской молотилки», взятое, как о том говорила ссылка, из третьего тома «Трудов императорского Вольно-экономического общества» за 1854 год; и чертежи «практической зимней и летней маслобойки тверского помещика, статского советника Коха»; и разные выписки из «Энциклопедического лечебника домашних животных и дворовых птиц».
Особенно обстоятельная была выписка о кровопускании, так что заботящийся о своем просвещении становой пристав узнал, что кровопускание нужно делать: «у лошадей — из шпорных вен, подкожных локтевых, путовых или средней хвостовой вены; у рогатого скота — из подкожных брюшных или молочных вен; у овец — из шейных, личных, локтевых и бедренных вен…»
Вслед за «пользой кровопускания» много страниц записной тетради было отведено пиявкам и способам искусственного разведения их.
Иные слабохарактерные натуры если и ведут записки свои, то делают это урывками, неразборчивым почерком, не дописывая слов, — вообще небрежно.
Совсем не то видел пристав Зарницын в записной тетради своего бывшего друга. Там царили обстоятельность, аккуратность, предусмотрительность, как будто записки эти делались не для себя лично, в помощь памяти, которая не всегда бывает свежа и услужлива, а в назидание потомству или по крайней мере как руководство для деятельных сельских хозяев; поэтому почерк был отчетливый, все слова дописаны; если прилагались чертежи, то и они делались не без изящества, — по линеечке и даже с растушевкой.
Большое место в записках отводилось практике судебных процессов, что было вполне объяснимо для пристава: ему известно было, что не одну собачку съел его друг в этих головоломных делах и делишках, так что уж никакой тверской помещик Кох с его маслобойками ему и в подметки не годился бы!..
Без утайки проставлены были в этом отделе записок также и денежные суммы, истраченные на ведение процессов с соседями, так что пристав мог достаточно обогатить свой житейский опыт в этом именно направлении: деньги — вещь щекотливая, и не всегда, говоря о них, бывают откровенны с друзьями даже и наилучшие друзья.
Но все-таки среди разнообразного материала, внесенного помещиком Хлапониным в свою записную тетрадь, с наибольшим усердием, с наивысшей затратой мысли заполнялись страницы, отведенные такому бесспорно важному вопросу, как любовь и брак. Василий Матвеевич признавался неоднократно в своих записках, что всю свою жизнь был в плену той или иной любви, но к браку относился, как к священному таинству, потому что был верным и преданным сыном церкви; перед самым даже словом «брак» он, по его словам, трепетал, таким исключительно многозначительным представлялось ему всегда, с самых молодых лет, это слово, и ради будущего брака своего он собственно и жил. Только в более молодые и в средние годы невеста рисовалась ему, кроме всех своих личных совершенств, еще и с подходящим приданым, необходимым и для положения в обществе и для наилучшего воспитания детей; а подходя к старости, он готов уже был помириться на невесте с одними только личными совершенствами, что же касалось приданого, то за большим состоянием ее он уже не гнался: личные совершенства он стал решительно предпочитать. И вот именно тут-то, в конце этого отдела записок Василия Матвеевича, начало мелькать перед Зарницыным здесь и там имя жены племянника покойного владельца Хлапонинки Елизаветы Михайловны.
Так, полностью, она, впрочем, называлась в записках до своего приезда в имение, а после уже совсем интимно и коротко: Лиза. К племяннику не обнаруживалось никаких особенно заметных родственных чувств, а об его жене говорилось в восторженных выражениях: и красавица, и умна, и воспитанна, и спокойный характер, и «как-то даже вчуже становится жалко ее: досталась кому же?.. — Мите!.. Разве он ее стоит?.. Если даже не принимать в резон его контузии теперешней, от которой он едва ли когда-нибудь совершенно поправится, прежде-то, раньше, до Крымской войны, когда был он здоров, как бык, разве он ее стоил? Вот уж истинно дуракам счастье!..»
Приводились вкратце разговоры, какие он вел с нею, когда случалось, оставаться им наедине; этим разговорам он, видимо, придавал большое значение.
Потом вдруг появилась в тетради запись о Терентии Чернобровкине: приходил без него, когда он уезжал в Курск по делам, сначала один, потом с женой и говорил с племянником об имении, хочет ли он, племянник Митя, хлопотать о том, чтобы все имение перешло к нему, или желает полюбовного раздела со своим дядей, который (будто бы!) «обобрал» его, оставшись его опекуном. Приводилось даже и то, что все крестьяне уверены, что он, Митя, затем и приехал, чтобы отобрать имение, а в случае если дело окончится полюбовным разделом, все заранее заявляют, что хотят перейти к Мите, потому что помнят его отца, который-де их не притеснял так, как он, Василий Матвеевич…
Прочитав это, становой ударил себя по лбу ладонью: вот оно!..
Истинный виновник преступления, так сказать, идейный вдохновитель его сделался для него ясен. Он представил его таким, каким видел его здесь же, в Хлапонинке, представил и его жену, — предположение сразу облеклось в живые образы, — живые образы заходили и заговорили в его мозгу, и когда прочитал он затем в тетради о ссоре за обедом из-за этого самого Терентия Чернобровкина, «который есть и будет первостатейный мерзавец», а потом прочитал об уходе гостей из его дома тайком, рано утром, прямо на деревню, к тому же Терентию, который приготовил им простые розвальни и мужицких лошаденок для отправки на почтовую станцию, он уже не мог и читать дальше, — даже и незачем уж было читать дальше: все было совершенно ясным.
Главный преступник «заказал» преступление, по всей видимости разработав и план его, потом уехал, чтобы остаться в тени, а тот, кому было заказано, Терентий Чернобровкин, сговорившись с этим «недоделком»
Гараськой, подстерег владельца Хлапонинки в таком на отшибе стоящем строеньице, как пиявочник, и там они вдвоем его прикончили… Главный из двух, совершивших убийство, этот самый Терентий, бежал, так как он поумнее, а недоделок, дурак Гараська, остался, рассчитывая отвертеться. Но не отвертится, конечно!
Степанида немедленно предстала перед приставом по его зычному зову, и письмоводитель, юркий человечек с острыми непоседливыми глазками и смешливыми тонкими бритыми губами, принялся излагать на бумаге то, что она раньше рассказывала Василию Матвеевичу о свидании в этом доме друзей — раненого офицера и мужика Терентия, и об их задушевной беседе насчет имения.
Становой, разумеется, предупредил ее, что имения этого не видать офицеру Хлапонину, как своих ушей, и язык Степаниды развязался. Все досужие догадочки свои она теперь выкладывала начистоту, как будто они просто возникли в ее памяти под вопросами станового.
Становой же время от времени восклицал поощрительно:
— Ну, вот видишь, Степанида! Вот это самое оно и есть, а ты мне поначалу бухаешь вдруг: «Не иначе как разбойники!»
— Да ведь кто же их знал-то: кабыть, глядится, хорошие господа, — оправдывалась Степанида.
— А я тебе что сказал, а? Я тебе сказал: «Разбойники эти здесь!» Так оно и выходит! Продолжай, рассказывай, все говори!
Степаниде льстило, что ее слушают, переспрашивают, записывают, что она говорит. Степанида старалась не пропустить ничего, чтобы выставить себя усердной и разумной слугой, а это только и можно было сделать, всячески выхваляя покойного барина и опорочивая главным образом молодую приезжую барыньку, с которой больше ей приходилось иметь дело, чем с ее мужем, раненым офицером. Цепь улик против уехавшей в Москву четы Хлапониных вырастала под вопросами пристава, адрес же брата Елизаветы Михайловны нашелся в тетради; он был изображен крупными буквами, волнообразно подчеркнут и обведен каймой, как будто Василий Матвеевич заранее указывал следствию, в какую сторону должно было оно обратить свои пытливые взоры.
При более тщательном осмотре содержимого письменного стола нашлась и духовная, правда домашняя, но написанная по установленной форме: «Находясь в здравом уме и твердой памяти, я, нижеподписавшийся…» и прочее.
Чернила, какими было написано это завещание, оказались вполне свежие, а число совпадало с числом отъезда из Хлапонинки Елизаветы Михайловны и ее мужа, так что очень важная бумага эта писалась под горячую руку человеком, считавшим себя несправедливо оскорбленным в своих лучших родственных и еще более нежных чувствах, как бы покинутым, как бы ввергнутым насильно в постылую пучину одиночества, из которого ему уже мерещился некий сияющий выход, человеком, для которого одиночество и смерть были почти одно и то же. Конверт, в котором лежало завещание, не был даже и запечатан.
Естественно было человеку в таком состоянии подумать о судьбе своих детей, которых он наплодил хотя и «незаконно», но ведь в конечном-то счете совершенно таким же точно образом, как если бы был с их матерями в законном браке; в то же самое время хотелось ему, конечно, под свежим впечатлением обиды отрезать путь к Хлапонинке своему племяннику, который хотя и контужен, так сказать, окалечен самим богом, однако осмелился проявить заносчивость, дерзость, гордость и другие пороки.
Хлапонинка по бумаге, написанной в этот взволнованный день, отходила после смерти завещателя к старшему и наиболее любимому им из детей его первой семьи — Константину Петровичу Реусову, наличный же капитал его, хранившийся в государственном банке, был поделен между второй семьей и третьей неравномерно: более многодетной второй семье — больше, третьей — меньше…
Когда пришло время обеда, становой пристав Зарницын имел вид человека, вполне заработавшею не один, а сорок обедов.
Тут было и описание «четырехконной русско-американской молотилки», взятое, как о том говорила ссылка, из третьего тома «Трудов императорского Вольно-экономического общества» за 1854 год; и чертежи «практической зимней и летней маслобойки тверского помещика, статского советника Коха»; и разные выписки из «Энциклопедического лечебника домашних животных и дворовых птиц».
Особенно обстоятельная была выписка о кровопускании, так что заботящийся о своем просвещении становой пристав узнал, что кровопускание нужно делать: «у лошадей — из шпорных вен, подкожных локтевых, путовых или средней хвостовой вены; у рогатого скота — из подкожных брюшных или молочных вен; у овец — из шейных, личных, локтевых и бедренных вен…»
Вслед за «пользой кровопускания» много страниц записной тетради было отведено пиявкам и способам искусственного разведения их.
Иные слабохарактерные натуры если и ведут записки свои, то делают это урывками, неразборчивым почерком, не дописывая слов, — вообще небрежно.
Совсем не то видел пристав Зарницын в записной тетради своего бывшего друга. Там царили обстоятельность, аккуратность, предусмотрительность, как будто записки эти делались не для себя лично, в помощь памяти, которая не всегда бывает свежа и услужлива, а в назидание потомству или по крайней мере как руководство для деятельных сельских хозяев; поэтому почерк был отчетливый, все слова дописаны; если прилагались чертежи, то и они делались не без изящества, — по линеечке и даже с растушевкой.
Большое место в записках отводилось практике судебных процессов, что было вполне объяснимо для пристава: ему известно было, что не одну собачку съел его друг в этих головоломных делах и делишках, так что уж никакой тверской помещик Кох с его маслобойками ему и в подметки не годился бы!..
Без утайки проставлены были в этом отделе записок также и денежные суммы, истраченные на ведение процессов с соседями, так что пристав мог достаточно обогатить свой житейский опыт в этом именно направлении: деньги — вещь щекотливая, и не всегда, говоря о них, бывают откровенны с друзьями даже и наилучшие друзья.
Но все-таки среди разнообразного материала, внесенного помещиком Хлапониным в свою записную тетрадь, с наибольшим усердием, с наивысшей затратой мысли заполнялись страницы, отведенные такому бесспорно важному вопросу, как любовь и брак. Василий Матвеевич признавался неоднократно в своих записках, что всю свою жизнь был в плену той или иной любви, но к браку относился, как к священному таинству, потому что был верным и преданным сыном церкви; перед самым даже словом «брак» он, по его словам, трепетал, таким исключительно многозначительным представлялось ему всегда, с самых молодых лет, это слово, и ради будущего брака своего он собственно и жил. Только в более молодые и в средние годы невеста рисовалась ему, кроме всех своих личных совершенств, еще и с подходящим приданым, необходимым и для положения в обществе и для наилучшего воспитания детей; а подходя к старости, он готов уже был помириться на невесте с одними только личными совершенствами, что же касалось приданого, то за большим состоянием ее он уже не гнался: личные совершенства он стал решительно предпочитать. И вот именно тут-то, в конце этого отдела записок Василия Матвеевича, начало мелькать перед Зарницыным здесь и там имя жены племянника покойного владельца Хлапонинки Елизаветы Михайловны.
Так, полностью, она, впрочем, называлась в записках до своего приезда в имение, а после уже совсем интимно и коротко: Лиза. К племяннику не обнаруживалось никаких особенно заметных родственных чувств, а об его жене говорилось в восторженных выражениях: и красавица, и умна, и воспитанна, и спокойный характер, и «как-то даже вчуже становится жалко ее: досталась кому же?.. — Мите!.. Разве он ее стоит?.. Если даже не принимать в резон его контузии теперешней, от которой он едва ли когда-нибудь совершенно поправится, прежде-то, раньше, до Крымской войны, когда был он здоров, как бык, разве он ее стоил? Вот уж истинно дуракам счастье!..»
Приводились вкратце разговоры, какие он вел с нею, когда случалось, оставаться им наедине; этим разговорам он, видимо, придавал большое значение.
Потом вдруг появилась в тетради запись о Терентии Чернобровкине: приходил без него, когда он уезжал в Курск по делам, сначала один, потом с женой и говорил с племянником об имении, хочет ли он, племянник Митя, хлопотать о том, чтобы все имение перешло к нему, или желает полюбовного раздела со своим дядей, который (будто бы!) «обобрал» его, оставшись его опекуном. Приводилось даже и то, что все крестьяне уверены, что он, Митя, затем и приехал, чтобы отобрать имение, а в случае если дело окончится полюбовным разделом, все заранее заявляют, что хотят перейти к Мите, потому что помнят его отца, который-де их не притеснял так, как он, Василий Матвеевич…
Прочитав это, становой ударил себя по лбу ладонью: вот оно!..
Истинный виновник преступления, так сказать, идейный вдохновитель его сделался для него ясен. Он представил его таким, каким видел его здесь же, в Хлапонинке, представил и его жену, — предположение сразу облеклось в живые образы, — живые образы заходили и заговорили в его мозгу, и когда прочитал он затем в тетради о ссоре за обедом из-за этого самого Терентия Чернобровкина, «который есть и будет первостатейный мерзавец», а потом прочитал об уходе гостей из его дома тайком, рано утром, прямо на деревню, к тому же Терентию, который приготовил им простые розвальни и мужицких лошаденок для отправки на почтовую станцию, он уже не мог и читать дальше, — даже и незачем уж было читать дальше: все было совершенно ясным.
Главный преступник «заказал» преступление, по всей видимости разработав и план его, потом уехал, чтобы остаться в тени, а тот, кому было заказано, Терентий Чернобровкин, сговорившись с этим «недоделком»
Гараськой, подстерег владельца Хлапонинки в таком на отшибе стоящем строеньице, как пиявочник, и там они вдвоем его прикончили… Главный из двух, совершивших убийство, этот самый Терентий, бежал, так как он поумнее, а недоделок, дурак Гараська, остался, рассчитывая отвертеться. Но не отвертится, конечно!
Степанида немедленно предстала перед приставом по его зычному зову, и письмоводитель, юркий человечек с острыми непоседливыми глазками и смешливыми тонкими бритыми губами, принялся излагать на бумаге то, что она раньше рассказывала Василию Матвеевичу о свидании в этом доме друзей — раненого офицера и мужика Терентия, и об их задушевной беседе насчет имения.
Становой, разумеется, предупредил ее, что имения этого не видать офицеру Хлапонину, как своих ушей, и язык Степаниды развязался. Все досужие догадочки свои она теперь выкладывала начистоту, как будто они просто возникли в ее памяти под вопросами станового.
Становой же время от времени восклицал поощрительно:
— Ну, вот видишь, Степанида! Вот это самое оно и есть, а ты мне поначалу бухаешь вдруг: «Не иначе как разбойники!»
— Да ведь кто же их знал-то: кабыть, глядится, хорошие господа, — оправдывалась Степанида.
— А я тебе что сказал, а? Я тебе сказал: «Разбойники эти здесь!» Так оно и выходит! Продолжай, рассказывай, все говори!
Степаниде льстило, что ее слушают, переспрашивают, записывают, что она говорит. Степанида старалась не пропустить ничего, чтобы выставить себя усердной и разумной слугой, а это только и можно было сделать, всячески выхваляя покойного барина и опорочивая главным образом молодую приезжую барыньку, с которой больше ей приходилось иметь дело, чем с ее мужем, раненым офицером. Цепь улик против уехавшей в Москву четы Хлапониных вырастала под вопросами пристава, адрес же брата Елизаветы Михайловны нашелся в тетради; он был изображен крупными буквами, волнообразно подчеркнут и обведен каймой, как будто Василий Матвеевич заранее указывал следствию, в какую сторону должно было оно обратить свои пытливые взоры.
При более тщательном осмотре содержимого письменного стола нашлась и духовная, правда домашняя, но написанная по установленной форме: «Находясь в здравом уме и твердой памяти, я, нижеподписавшийся…» и прочее.
Чернила, какими было написано это завещание, оказались вполне свежие, а число совпадало с числом отъезда из Хлапонинки Елизаветы Михайловны и ее мужа, так что очень важная бумага эта писалась под горячую руку человеком, считавшим себя несправедливо оскорбленным в своих лучших родственных и еще более нежных чувствах, как бы покинутым, как бы ввергнутым насильно в постылую пучину одиночества, из которого ему уже мерещился некий сияющий выход, человеком, для которого одиночество и смерть были почти одно и то же. Конверт, в котором лежало завещание, не был даже и запечатан.
Естественно было человеку в таком состоянии подумать о судьбе своих детей, которых он наплодил хотя и «незаконно», но ведь в конечном-то счете совершенно таким же точно образом, как если бы был с их матерями в законном браке; в то же самое время хотелось ему, конечно, под свежим впечатлением обиды отрезать путь к Хлапонинке своему племяннику, который хотя и контужен, так сказать, окалечен самим богом, однако осмелился проявить заносчивость, дерзость, гордость и другие пороки.
Хлапонинка по бумаге, написанной в этот взволнованный день, отходила после смерти завещателя к старшему и наиболее любимому им из детей его первой семьи — Константину Петровичу Реусову, наличный же капитал его, хранившийся в государственном банке, был поделен между второй семьей и третьей неравномерно: более многодетной второй семье — больше, третьей — меньше…
Когда пришло время обеда, становой пристав Зарницын имел вид человека, вполне заработавшею не один, а сорок обедов.
Глава вторая
ГОЛУБЫЕ МУНДИРЫ
I
Трехмесячный отпуск, данный Дмитрию Дмитриевичу Хлапонину для восстановления здоровья, кончался в марте, и нужно уже было или ехать в Севастополь, или хлопотать, чтобы отпуск продлили еще хотя бы на месяц.
Но как-то совершенно помимо медицины и медиков Елизавета Михайловна получила уверенность, что если что и способно будет окончательно восстановить прежний духовный облик ее мужа, то это — возвращение его к своей батарее, в круг людей, с которыми, хорошо ли, плохо ли, прожил он свою жизнь, начиная с поступления в кадетский корпус.
Ту явную для всех неловкость, которую он ощущал и проявил, соприкасаясь с чужими ему интересами, она объясняла не затрудненною только работой мозга, а больше тем, что он попал в малознакомую ему вообще штатскую обстановку; батарея его там, в Севастополе, должна была довершить его лечение.
Но в то же время вполне очевидно было Елизавете Михайловне, что это за страшно ядовитое лекарство — батарея в Севастополе!.. С таким огромным трудом спасшая мужа от смерти, она могла лишиться его, может быть, в первый же день, как только он примет вновь свою батарею.
Не раз и не два возникала в ее памяти ужасная картина канонады в октябре: потрясающий гул и грохот, беспросветный дым, ядра, летевшие в госпиталь, сотни жестоко изувеченных солдат и офицеров и, наконец, эти кровавые носилки, с которых тускло глянули на нее лишенные малейших проблесков мысли глаза мужа…
И все это вот-вот могло повториться вновь, только с другим уже концом. Когда она думала об этом, ей неотвязно приходил на мысль шиллеровский «Кубок» и тоскливо звенели в душе последние его строчки:
Приходит, уходит волна быстротечно,
А юноши нет и не будет уж вечно!
Она узнала, правда, в Москве, что семнадцатая артиллерийская бригада, в которой служил муж, вместе с семнадцатой пехотной дивизией стоит в резерве на Инкерманских высотах, но никто, конечно, не мог бы сказать ей, долго ли она будет стоять там и не пошлют ли ее на какой-нибудь бастион как раз перед их приездом в Севастополь.
Когда получился на адрес ее брата, Волжинского, казенный серый пакет с крупными сургучными печатями, принесший известие о смерти Василия Матвеевича, он, конечно, не мог не дать нового направления ее мыслям: он как бы приносил разрешение на отсрочку отпуска, на задержку отъезда туда, в грохочущий, огненный Севастополь, потому что рядом с Севастополем становилась теперь вдруг деревня Хлапонинка.
— Во всяком случае надо написать письмо туда, — что там такое случилось, отчего умер скоропостижно Василий Матвеич, — говорила Елизавета Михайловна мужу вечером в этот день.
— Написать письмо?.. Кому же туда писать письма? — равнодушно, не повышая голоса, спросил Дмитрий Дмитриевич.
Это равнодушие к смерти дяди и к возможности наследовать от него свою родовую Хлапонинку было неприятно Елизавете Михайловне прежде всего тем, что являлось как бы очевидным последствием незалеченной еще, неизбытой контузии.
— Как же так «кому писать»!.. Как будто уж действительно некому там будет прочитать нашего письма и на него что-нибудь ответить, — сказала она недовольно.
— Гм… Кому же все-таки? — так же равнодушно снова спросил он.
— Можно написать конторщику или бурмистру Акиму… Наконец, даже и Степаниде.
— Воспаление в легких, должно быть, — подумав, медленно отозвался Хлапонин. — А иначе от чего же еще мог он помереть так скоро?
— Ну, хорошо, допустим, что воспаление в легких… Но ведь, может быть, тебе и в самом доле придется хлопотать насчет ввода во владение Хлапонинкой, как же тогда?
— Если бы вводиться, то пристав так бы и написал, я думаю.
— А может быть, это просто само собой разумеется, поэтому-то он и не писал. Почем же мы с тобой знаем? — возразила она.
Дмитрий Дмитриевич посмотрел на жену долгим и несколько как будто удивленным ее суетностью взглядом и сказал совершенно для нее неожиданно:
— Что же там вводиться?.. Вводиться!.. Я ведь их все равно отпустил бы, если бы даже, допустим, я и ввелся.
— Как отпустил бы? Всех? — изумилась она.
— А что же?.. Людьми торговать нам?
— Почему же именно торговать? Что ты говоришь такое?
По привычке она протянула руку к его лбу, пощупала, не горяч ли; лоб был холодный.
— А раз людей отпустить, надо им и землю, — как же иначе? — продолжал он нить своей мысли, точно боясь, что она оборвется и он не поймает ее концов, если ответит на вопрос жены.
Она же тем временем припомнила, как он, ее странный Митя, сказал Терентию Чернобровкину, когда уезжал из Хлапонинки: «Я не умею быть помещиком!» — и смотрела на него, улыбаясь по-матерински.
— Ну, хорошо, хорошо! Людей отпустить на волю, землю им отдать, но ведь для этого все равно надо хоть на время стать владельцем Хлапонинки!
— А тебе разве так хочется этого? — вдруг спросил он, совершенно серьезно и даже как будто укоризненно на нее глядя.
Она обняла его.
— Милый, я тебя ведь вполне понимаю, конечно! Тебе все это кажется таким трудом непосильным, что ты заранее готов от всего отказаться… Если бы нашелся у тебя еще один дядя и отказал бы тебе, допустим, дом в Москве на Мясницкой, ты тоже сказал бы, конечно: «Да, вот изволь тут еще с домом возиться… А вдруг в нем полы уж гнилые, — чини тут полы… А может, печи дымят, или его весь снаружи штукатурить и белить надо…»
Он молчал на это, она же провела мягкой и теплой рукой по его волосам, неумеренно отросшим за последнее время, и добавила:
— Это ведь у тебя от твоей контузии: каждое дело вообще кажется тебе еще очень тяжелым. Вот так же точно и с батареей твоей будет, когда приедем в Севастополь.
— Нет, батарея — там ничего тяжелого нет, — тут же отозвался он. — Там все просто очень. И дом в Москве, это — совсем не то, что имение.
— Ну, вот, — вот и хорошо! В чем же дело тогда? — улыбнулась она. — Продадим давай имение и купим себе дом в Москве!
Он посмотрел на нее еще серьезней, чем недавно.
— То есть усадьбу, одну усадьбу продадим, ты хочешь сказать? Гм… усадьбу… Это бы можно, разумеется, а кто же ее купит у нас, одну усадьбу?.. И сколько же дать за нее могут? Гроши ведь, одни гроши… Дом плохой, старый. Кому он нужен там?
В это время к ним в комнату вошел Волжинский, и к нему обратилась Елизавета Михайловна:
— Ну, напрасно нас начал ты сегодня помещиками звать!
— А что? Разве уж именье тю-тю? — удивился и обеспокоился Волжинский.
— Другие наследники нашлись, а?
— Нет, не то… Другие или нет, еще пока неизвестно, но ты подумай только: ведь крестьян всех надо будет отпустить на волю, не так ли?
— Д-да-а, конечно, не мешало бы!.. Хотя можно бы ведь сначала просто перевести с барщины на оброк, как это кое-кто делает.
— Это ты, западник, так думаешь? — вдруг запальчиво с виду спросил его Хлапонин, и Волжинский заходил по комнате, сильно стуча каблуками.
— Конечно, — сказал он, остановясь, — отпустить необходимо, это так!
Дико и глупо, что и говорить, только мне-то, мне-то как расстаться с мыслью, что у меня зятек помещиком стал! Эх, не понимают люди, в чем смысл жизни!.. Отпустить же, раскрепостить рабов надо, об этом нет спора, иначе ты будешь не европеец… Ведь ты, например, и контужен только потому, что у нас еще крепостное право, а не будь его…
— Ну, вот видишь, сам повторяешь, что Митя, — перебила Елизавета Михайловна, — но ведь не с пустыми же руками крестьян наших на волю пустить, надо же им и землю дать, а?
— Огородную? — быстро спросил Волжинский.
— Какую землю, Митя? — спросила мужа Елизавета Михайловна, чуть сдерживая улыбку.
— И как же они без полевой? Откуда же хлеб будет? — угрюмо спросил в свою очередь Хлапонин.
— Откуда? Арендовать будут, конечно, твою землю, — повернувшись на каблуке, ответил Волжинский. — Разумеется, по божеским ценам, а не по каким-нибудь арапским.
Хлапонин посмотрел на него пристально, решил, что он просто-напросто шутит, и махнул в его сторону рукой.
Но как-то совершенно помимо медицины и медиков Елизавета Михайловна получила уверенность, что если что и способно будет окончательно восстановить прежний духовный облик ее мужа, то это — возвращение его к своей батарее, в круг людей, с которыми, хорошо ли, плохо ли, прожил он свою жизнь, начиная с поступления в кадетский корпус.
Ту явную для всех неловкость, которую он ощущал и проявил, соприкасаясь с чужими ему интересами, она объясняла не затрудненною только работой мозга, а больше тем, что он попал в малознакомую ему вообще штатскую обстановку; батарея его там, в Севастополе, должна была довершить его лечение.
Но в то же время вполне очевидно было Елизавете Михайловне, что это за страшно ядовитое лекарство — батарея в Севастополе!.. С таким огромным трудом спасшая мужа от смерти, она могла лишиться его, может быть, в первый же день, как только он примет вновь свою батарею.
Не раз и не два возникала в ее памяти ужасная картина канонады в октябре: потрясающий гул и грохот, беспросветный дым, ядра, летевшие в госпиталь, сотни жестоко изувеченных солдат и офицеров и, наконец, эти кровавые носилки, с которых тускло глянули на нее лишенные малейших проблесков мысли глаза мужа…
И все это вот-вот могло повториться вновь, только с другим уже концом. Когда она думала об этом, ей неотвязно приходил на мысль шиллеровский «Кубок» и тоскливо звенели в душе последние его строчки:
Приходит, уходит волна быстротечно,
А юноши нет и не будет уж вечно!
Она узнала, правда, в Москве, что семнадцатая артиллерийская бригада, в которой служил муж, вместе с семнадцатой пехотной дивизией стоит в резерве на Инкерманских высотах, но никто, конечно, не мог бы сказать ей, долго ли она будет стоять там и не пошлют ли ее на какой-нибудь бастион как раз перед их приездом в Севастополь.
Когда получился на адрес ее брата, Волжинского, казенный серый пакет с крупными сургучными печатями, принесший известие о смерти Василия Матвеевича, он, конечно, не мог не дать нового направления ее мыслям: он как бы приносил разрешение на отсрочку отпуска, на задержку отъезда туда, в грохочущий, огненный Севастополь, потому что рядом с Севастополем становилась теперь вдруг деревня Хлапонинка.
— Во всяком случае надо написать письмо туда, — что там такое случилось, отчего умер скоропостижно Василий Матвеич, — говорила Елизавета Михайловна мужу вечером в этот день.
— Написать письмо?.. Кому же туда писать письма? — равнодушно, не повышая голоса, спросил Дмитрий Дмитриевич.
Это равнодушие к смерти дяди и к возможности наследовать от него свою родовую Хлапонинку было неприятно Елизавете Михайловне прежде всего тем, что являлось как бы очевидным последствием незалеченной еще, неизбытой контузии.
— Как же так «кому писать»!.. Как будто уж действительно некому там будет прочитать нашего письма и на него что-нибудь ответить, — сказала она недовольно.
— Гм… Кому же все-таки? — так же равнодушно снова спросил он.
— Можно написать конторщику или бурмистру Акиму… Наконец, даже и Степаниде.
— Воспаление в легких, должно быть, — подумав, медленно отозвался Хлапонин. — А иначе от чего же еще мог он помереть так скоро?
— Ну, хорошо, допустим, что воспаление в легких… Но ведь, может быть, тебе и в самом доле придется хлопотать насчет ввода во владение Хлапонинкой, как же тогда?
— Если бы вводиться, то пристав так бы и написал, я думаю.
— А может быть, это просто само собой разумеется, поэтому-то он и не писал. Почем же мы с тобой знаем? — возразила она.
Дмитрий Дмитриевич посмотрел на жену долгим и несколько как будто удивленным ее суетностью взглядом и сказал совершенно для нее неожиданно:
— Что же там вводиться?.. Вводиться!.. Я ведь их все равно отпустил бы, если бы даже, допустим, я и ввелся.
— Как отпустил бы? Всех? — изумилась она.
— А что же?.. Людьми торговать нам?
— Почему же именно торговать? Что ты говоришь такое?
По привычке она протянула руку к его лбу, пощупала, не горяч ли; лоб был холодный.
— А раз людей отпустить, надо им и землю, — как же иначе? — продолжал он нить своей мысли, точно боясь, что она оборвется и он не поймает ее концов, если ответит на вопрос жены.
Она же тем временем припомнила, как он, ее странный Митя, сказал Терентию Чернобровкину, когда уезжал из Хлапонинки: «Я не умею быть помещиком!» — и смотрела на него, улыбаясь по-матерински.
— Ну, хорошо, хорошо! Людей отпустить на волю, землю им отдать, но ведь для этого все равно надо хоть на время стать владельцем Хлапонинки!
— А тебе разве так хочется этого? — вдруг спросил он, совершенно серьезно и даже как будто укоризненно на нее глядя.
Она обняла его.
— Милый, я тебя ведь вполне понимаю, конечно! Тебе все это кажется таким трудом непосильным, что ты заранее готов от всего отказаться… Если бы нашелся у тебя еще один дядя и отказал бы тебе, допустим, дом в Москве на Мясницкой, ты тоже сказал бы, конечно: «Да, вот изволь тут еще с домом возиться… А вдруг в нем полы уж гнилые, — чини тут полы… А может, печи дымят, или его весь снаружи штукатурить и белить надо…»
Он молчал на это, она же провела мягкой и теплой рукой по его волосам, неумеренно отросшим за последнее время, и добавила:
— Это ведь у тебя от твоей контузии: каждое дело вообще кажется тебе еще очень тяжелым. Вот так же точно и с батареей твоей будет, когда приедем в Севастополь.
— Нет, батарея — там ничего тяжелого нет, — тут же отозвался он. — Там все просто очень. И дом в Москве, это — совсем не то, что имение.
— Ну, вот, — вот и хорошо! В чем же дело тогда? — улыбнулась она. — Продадим давай имение и купим себе дом в Москве!
Он посмотрел на нее еще серьезней, чем недавно.
— То есть усадьбу, одну усадьбу продадим, ты хочешь сказать? Гм… усадьбу… Это бы можно, разумеется, а кто же ее купит у нас, одну усадьбу?.. И сколько же дать за нее могут? Гроши ведь, одни гроши… Дом плохой, старый. Кому он нужен там?
В это время к ним в комнату вошел Волжинский, и к нему обратилась Елизавета Михайловна:
— Ну, напрасно нас начал ты сегодня помещиками звать!
— А что? Разве уж именье тю-тю? — удивился и обеспокоился Волжинский.
— Другие наследники нашлись, а?
— Нет, не то… Другие или нет, еще пока неизвестно, но ты подумай только: ведь крестьян всех надо будет отпустить на волю, не так ли?
— Д-да-а, конечно, не мешало бы!.. Хотя можно бы ведь сначала просто перевести с барщины на оброк, как это кое-кто делает.
— Это ты, западник, так думаешь? — вдруг запальчиво с виду спросил его Хлапонин, и Волжинский заходил по комнате, сильно стуча каблуками.
— Конечно, — сказал он, остановясь, — отпустить необходимо, это так!
Дико и глупо, что и говорить, только мне-то, мне-то как расстаться с мыслью, что у меня зятек помещиком стал! Эх, не понимают люди, в чем смысл жизни!.. Отпустить же, раскрепостить рабов надо, об этом нет спора, иначе ты будешь не европеец… Ведь ты, например, и контужен только потому, что у нас еще крепостное право, а не будь его…
— Ну, вот видишь, сам повторяешь, что Митя, — перебила Елизавета Михайловна, — но ведь не с пустыми же руками крестьян наших на волю пустить, надо же им и землю дать, а?
— Огородную? — быстро спросил Волжинский.
— Какую землю, Митя? — спросила мужа Елизавета Михайловна, чуть сдерживая улыбку.
— И как же они без полевой? Откуда же хлеб будет? — угрюмо спросил в свою очередь Хлапонин.
— Откуда? Арендовать будут, конечно, твою землю, — повернувшись на каблуке, ответил Волжинский. — Разумеется, по божеским ценам, а не по каким-нибудь арапским.
Хлапонин посмотрел на него пристально, решил, что он просто-напросто шутит, и махнул в его сторону рукой.