Страница:
— О-о, мы были бы счастливы, если бы князь Горчаков действительно вздумал нас атаковать со стороны Черной речки! — воскликнул по этому поводу Пелисье, ударив кулаком о стол.
Раглан поглядел на него проникновенно и заметил:
— Как знать!.. Если нападение будет произведено ночью или рано утром, в тумане… Притом очень большими силами…
Он вспомнил, конечно, про себя Инкерманское сражение, оставившее его только с половиной армии. Он был вообще недоволен тем, что генералу Джонсу не удалось отстоять своего мнения. У него был усталый и брюзгливый, по-настоящему стариковский вид.
II
III
Глава четвертая
I
Раглан поглядел на него проникновенно и заметил:
— Как знать!.. Если нападение будет произведено ночью или рано утром, в тумане… Притом очень большими силами…
Он вспомнил, конечно, про себя Инкерманское сражение, оставившее его только с половиной армии. Он был вообще недоволен тем, что генералу Джонсу не удалось отстоять своего мнения. У него был усталый и брюзгливый, по-настоящему стариковский вид.
II
«Крепости, как и пушки, сами дела не делают, но надобно, чтобы ими хорошо управляли», — сказал Наполеон I. Начало Севастополю как крепости положено было великим Суворовым, приказавшим продать свои новгородские поместья, чтобы покрыть издержки по работам, так как военная администрация того времени отказалась возместить расходы, найдя действия Суворова «своевольными».
Управлять обороной крепости, заложенной признанным гением войны, пришлось никому в начале осады не известному в Севастополе, молодому еще и в небольших чинах военному инженеру Тотлебену.
Под его руководством морская крепость сделалась также и сухопутной, что оказалось необходимым выполнить в небывало короткий срок и перед лицом неприятеля; под его руководством эта сухопутная крепость возникала из развалин после каждой усиленной бомбардировки со стороны неприятельских батарей; под его руководством она расширялась редутами и траншеями; по его указаниям буравили землю впереди бастионов минные ходы и галереи, по его чертежам устанавливались новые батареи, чтобы уравновесить огонь защиты с огнем атаки.
Когда Меншиков при появлении подполковника Тотлебена в Севастополе хотел отправить его за ненадобностью обратно в Кишинев к Горчакову, Тотлебен мог бы обидеться на это и поспешить уехать, но он остался: он понимал, что если где-нибудь нужны были в тот момент его знания и таланты, то именно здесь, где ожидалась высадка десанта союзников. И его позвали; и он оказался единственным, кому пришлась по плечу тяжелая задача.
На совещании у Пелисье после штурма оба инженер-генерала — Ниэль и Джонс — признавали, что защита Севастополя ведется очень умело; им известна была и фамилия их соперника — русского инженер-генерала, который умеет так безошибочно разгадывать их замыслы и противопоставлять им сильные средства обороны. Они не знали только того, что 8 июня, за несколько часов до начала перемирия, Тотлебен был ранен пулей в правую ногу навылет на батарее Жерве.
Он, конечно, должен был находиться здесь на месте недавнего прорыва французов, где кипели теперь саперные работы, — штопалась дыра в броне Севастополя, — и здесь-то нашла его пуля французского стрелка.
Рана была в мягкую часть ноги, так что Тотлебен сам отошел в укрытое место и сел. На батарее же заметались, чтобы подать ему первую помощь, и кто-то притащил бывшего недалеко военного медика, который прежде всего засунул ему свой палец в рану: лекаря того времени имели это скверное обыкновение; они прощупывали этим приемом, не осталась ли в ране пуля, не задета ли кость, но забывали о том, что пальцы их не обладают целебной силой, даже если они только что вымыты.
Но, к несчастью Тотлебена и всего дела обороны Севастополя, вблизи разорвалась бомба, и это так повлияло на лекаря, что судорога свела ему руку, и долго не мог он вытащить своего пальца из раны, заставляя Тотлебена испытывать жестокую боль.
Его отнесли на носилках не в госпиталь, а на квартиру, куда к нему приходили врачи для перевязки, и в первый день он держался бодро, думая совершенно поправиться через две-три недели.
Первым из его соратников, кто посетил его, был Нахимов, пришедший к нему с букетом цветов и большим беспокойством в безмолвно спрашивающих глазах. Он привык высоко ценить Тотлебена. Когда его уговаривали беречься, пореже ездить на бастионы, он вполне искренне говорил:
— Я что-с! Если даже убьют меня, что же тут такого-с! А вот если Тотлебена убьют, этого уж действительно заменить некем-с!
Тотлебена не убили, — в этом была радость, — но в какой мере опасна его рана, это еще не вполне было известно Нахимову.
С забинтованной неподвижной ногой лежал в постели Тотлебен, когда входил к нему Нахимов, спрятав за спину свой букет: в этот последний миг он совершенно как-то забыл, зачем же собственно раненому генералу цветы, точно он барышня или провинциальный актер, выступающий в день своего бенефиса.
— А-а, Павел Стефанович, голубчик! — радостно сказал Тотлебен, поднявшись до сидячего положения, когда он вошел. — А я вот и встать не могу на ноги, вышел из строя вон!
— Но все-таки, все-таки как же, Эдуард Иваныч? Несерьезно, надеюсь, нет, а? — спросил Нахимов, расцеловавшись с раненым.
— Думают так, что с полмесяца пролежать придется, это в такое-то время! Вот как! Что вы на это скажете, Павел Стефанович?
— Вот что скажу-с! — И Нахимов радостно поднес к самому лицу его свой букет, получивший теперь в его глазах оправдание, значение и забытый было им смысл.
— Откуда же, откуда же это, Павел Стефанович, в Севастополе достать могли такие чудесные цветы?
Нахимов подметил в глазах Тотлебена не то детское, не то девичье выражение, которое способно проявиться вдруг даже и у весьма серьезных людей, когда болезнь уложила их в постель и тем на время отбросила от всех ответственных занятий.
— Ну, уж где бы ни достал, Эдуард Иваныч, — достал для вас! — весьма неопределенно ответил Нахимов, стараясь придать своей улыбке оттенок таинственности и даже лукавства, и, так же лукаво поглядывая на Тотлебена, громко сказал в полуотворенную дверь:
— А ну-ка, давай сюда ящик!
Конвойный казак внес в комнату порядочной величины ящик, полученный по почте, судя по большим сургучным печатям на нем и бечевке, опутавшей его крест-накрест. Ящик был прислан на адрес самого Нахимова, как помощника начальника гарнизона, но посылку эту сопровождало немногословное, однако многозначительное письмо: «От прекраснейшей женщины Петербурга передать доблестнейшему рыцарю Севастополя».
— Вот читайте, что это значит-с, Эдуард Иваныч! — и Нахимов, не снимая с лица лукавства, протянул ему письмо, сохранившее еще запах тонких каких-то духов.
— Ха-ха-ха, до чего это хорошо: «От прекраснейшей женщины Петербурга»! — рассмеялся Тотлебен.
— Вот видите-с, видите-с, я ведь знал, что вам это понравится, — ликовал и Нахимов.
— Вопрос: какая именно женщина не считает себя «прекраснейшей»?
— Да-с, да-да-с, такой не бывает-с, совсем не бывает-с в природе-с!
— Но что касается дальнейшего, то-о… Павел Стефанович!
«Доблестнейший рыцарь Севастополя» — ведь это вы-с!
— Ну, какой же я рыцарь, что за вздор-с! И главное-с, «доблестнейший»! Это и есть именно вы-с, Эдуард Иваныч!
— Я-я?.. Как же так я? Разве я сражаюсь! Я есть земляной крот, не больше того! Какой же я рыцарь, да еще «доблестнейший»? Это вы, Павел Стефанович, вы!
— Помилуйте-с, пустяки какие-с! Разве я полками командую и в бой их вожу-с? Это, это генерал Хрулев-с, а не я! Но, позвольте-с, Эдуард Иваныч, ведь ранены-то вы, а не Хрулев-с… Кому же нужна корпия-с, позвольте спросить, дамский этот подарок-с? А? Кому-с? Вам или Хрулеву-с?
— Ну, конечно, если же так ставить этот вопрос, то вы есть совершенно правы, Павел Стефанович, — корпия в текущий момент нужна мне, а не генералу Хрулеву, но все-таки…
— Все-таки, между нами говоря, — перебил вполголоса, но с настойчивым жестом обеих рук Нахимов, — самый доблестный из защитников Севастополя вы-с, и прошу больше об этом со мной не спорить-с!.. Что же касается всех этих «прекраснейших» женщин, то вечно они путаются не в свое дело-с и задают нам тут разные загвоздки-с!
Комната, в которой лежал Тотлебен, служила ему рабочим кабинетом.
На большом письменном столе навалены были книги, впрочем не в беспорядке; подробнейший план укреплений пришпилен был на стене над столом, причем русские батареи показаны были черным, батареи союзников красным цветом. Видно было, что план этот часто снимался и дополнялся и особенно много поправок было внесено в него совсем недавно: так они были свежи в той части плана, на которой пришлись потерянные в конце мая редуты.
Тот же план укреплений, но отдельными картами, по бастионам, батареям, редутам и в большем виде составлял толстую папку, лежавшую на столе. В ней же были и подробнейшие планы и проекты подземных работ — минных колодцев, галерей и ходов.
Рядом с простой железной койкой, на которой полусидел Тотлебен, лежала на стуле красного дерева с отлогой спинкой его записная тетрадь, в которой он делал обычно свои вычисления и расчеты по расстановке сил и средств обороны.
Отсюда, из этой комнаты в центре города, весьма щедро осыпаемого снарядами, исходили те, поддержанные цифровыми выкладками, мысли общей и частной обороны, с которыми обычно соглашались в штабе начальника гарнизона.
Этими мыслями полон был Тотлебен и теперь, несмотря на свою рану. Эти мысли должны были вылиться вечером там, в штабе гарнизона, если бы не пуля французского стрелка; но помощник начальника гарнизона, адмирал Нахимов, сидел около, букет цветов был поставлен в стеклянный кувшин с водой, спор, причиной которого оказался ящик с корпией, нащипанной несомненно прелестными руками «прекраснейшей из женщин Петербурга», был так или иначе закончен, и Тотлебен заговорил несколько торжественным тоном:
— Я пришел к несомненному выводу, Павел Стефанович, что противник окончательно решил захватить у нас не другое что, как Малахов! Именно так!.. Третьего дня был, можно так выразиться, второй штурм Малахова, — первый же мы с вами видели двадцать шестого мая. Потери союзников были велики, очень велики, потому-то они и должны волей или неволей испытать счастья в третий раз… Что и говорить, игра эта свечей стоит: Малахов есть ключ наших укреплений, это и слепому видно. Если они возьмут Малахов, мы защищаться больше не в состоянии.
— Так-с… Не в состоянии-с… Допустим-с, — подтвердил Нахимов и поднял вопросительно брови; к таким выражениям, как «защищаться будем не в состоянии», он уже привык и против них не спорил: это был просто сухопутный язык.
— Но у нас была уже перед глазами та же самая картина, — поднял палец Тотлебен, — когда на бастион нумер четвертый велась атака французами. Мы ее остановили тогда чем же? Устройством двух батарей вправо и влево от бастиона. Тридцать орудий справа, тридцать слева дали такой перекрестный огонь, что противник придвинуться ближе, чем ему удалось до этого, уже не смог! Выдохся, потерял свою энергию, — вот что сделали эти батареи — Швана, Никонова, Смагина… Это они спасли наше дело в том самом пункте…
Противник вынужден был идти дальше минами. Хорошо, что же-с, мы выдвинули им навстречу контрмины… И вот бастион нумер четвертый стал для них очень опасен: как кидаться на него в лоб? Пришлось отставить!.. Теперь прямое наше дело защитить Малахов по той же самой системе, Павел Стефанович.
— Сколько же надо будет всего-с орудий больших калибров? — коротко спросил Нахимов.
— Больших? Шестьдесят, — так же коротко ответил Тотлебен.
— Гм… Шестьдесят? — очень удивился Нахимов. — Где же можно поставить на Малахове еще шестьдесят-с?
— Не на одном Малахове, нет! Этто, этто было бы уж слишком! — улыбнулся Тотлебен и взял свою записную книжку. — Малахов — в центре; справа и слева — третьего и второго нумера бастионы и промежуточные между ними линии… Вот этот весь участок и требует безотлагательного усиления огня на шестьдесят орудий больших калибров.
— Вполне допустимо-с, — согласился Нахимов.
— Но этими только мерами мы не достигнем того же, чего достигнуть нам удалось на нумере четвертом, а именно: перекрестного огня!.. Перекрестный же огонь этто… в нем нуждается бывший наш Камчатский люнет, как… пьяница в чарке водки. Именно около него скопились большие силы французов для штурма, — вот, стало быть, ему-то именно и нужна острастка большая. А для этой цели на Корабельной — на ретраншементе — надобно устроить батареи на тридцать орудий, а также, само собой разумеется, и справа от Малахова, позади оборонительной линии, вот в этом месте, я думаю, Павел Стефанович, — он протянул Нахимову свою записную книжку с собственноручно набросанным небольшим планом, — вот, где от бастиона нумер третий отлогость спускается в Докову балку, тут можно установить батареи тоже, в общей сложности на тридцать орудий.
— Это значит что же-с? Еще, выходит, шестьдесят большого калибра? — заморгал голубыми глазами Нахимов. — Откуда же мы можем взять столько-с?
— В крайнем случае придется снять кое-что с бастионов Городской стороны, а Корабельную укрепить: она находится под прямым ударом. Этто есть несомненно! И немедленно же надо переходить к контрминной системе, как на бастионе нумер четвертый… Она понадобится не вот сейчас, но много требует времени для своего устройства… А теперь разрешите мне лечь, Павел Стефанович!
— Голубчик! — так и кинулся к нему Нахимов, сам подкладывая ему под голову подушку. — Вы так увлекательно говорили все это, что я забыл-с, совершенно у меня из ума вон вышло, что вы ранены-с! Вот как бывает-с!
Отдыхайте, отдыхайте-с! А я все, что вы мне говорили-с, доложу сегодня же графу. Так что вы уж не трудитесь, Эдуард Иванович, докладывать ему, если он сам к вам заедет. Доложу, что требуется сто двадцать большого калибра для защиты Малахова-с. Профессор Гюббенет был у вас? Нет еще? Ну, хорошо-с, я за ним пошлю сейчас своего адъютанта!
— Оччень вам благодарен, Павел Стефанович, но ведь Гюббенет сейчас занят по горло, — столько раненых за те два дня, что едва ли он не нужнее есть там, чем у меня. Я, слава богу, ничего себя чувствую, перевязан… Я хотел бы еще дополнить двумя словами, что уже доложил вам, насчет защиты Малахова… Тут наши условия есть превосходны сравнительно с бастионом нумер четвертый. Там справа, как вам хорошо известно этто, — Городской овраг, слева — Сарандинакина балка, — там были очень мы стеснены в установке батарей, а здесь зато, здесь места вполне довольно, притом же еще одно я хотел бы сказать: левофланговые батареи Малахова кургана фланкировать будут его с гораздо более близкого расстояния, чем батарея Смагина фланкирует бастион нумер четвертый…
— Прекрасно-с! Очень хорошо-с!.. Сто двадцать орудий большого калибра… Тридцать и тридцать — с фронта, тридцать и тридцать — в тылу для перекрестного огня на Камчатке-с. Есть!.. А что касается Гюббенета, то я сегодня буду сам в госпитале и попрошу его к вам…
— Если он свободен, только в эттом случае, Павел Стефанович!
— Полагаю, что сегодня ему уже легче-с… А вас, Эдуард Иваныч, он осмотреть должен сегодня же… За отъездом Пирогова он остался у нас единственный-с, кому можно доверить ваше здоровье-с, так как вы у нас тоже единственный!
Управлять обороной крепости, заложенной признанным гением войны, пришлось никому в начале осады не известному в Севастополе, молодому еще и в небольших чинах военному инженеру Тотлебену.
Под его руководством морская крепость сделалась также и сухопутной, что оказалось необходимым выполнить в небывало короткий срок и перед лицом неприятеля; под его руководством эта сухопутная крепость возникала из развалин после каждой усиленной бомбардировки со стороны неприятельских батарей; под его руководством она расширялась редутами и траншеями; по его указаниям буравили землю впереди бастионов минные ходы и галереи, по его чертежам устанавливались новые батареи, чтобы уравновесить огонь защиты с огнем атаки.
Когда Меншиков при появлении подполковника Тотлебена в Севастополе хотел отправить его за ненадобностью обратно в Кишинев к Горчакову, Тотлебен мог бы обидеться на это и поспешить уехать, но он остался: он понимал, что если где-нибудь нужны были в тот момент его знания и таланты, то именно здесь, где ожидалась высадка десанта союзников. И его позвали; и он оказался единственным, кому пришлась по плечу тяжелая задача.
На совещании у Пелисье после штурма оба инженер-генерала — Ниэль и Джонс — признавали, что защита Севастополя ведется очень умело; им известна была и фамилия их соперника — русского инженер-генерала, который умеет так безошибочно разгадывать их замыслы и противопоставлять им сильные средства обороны. Они не знали только того, что 8 июня, за несколько часов до начала перемирия, Тотлебен был ранен пулей в правую ногу навылет на батарее Жерве.
Он, конечно, должен был находиться здесь на месте недавнего прорыва французов, где кипели теперь саперные работы, — штопалась дыра в броне Севастополя, — и здесь-то нашла его пуля французского стрелка.
Рана была в мягкую часть ноги, так что Тотлебен сам отошел в укрытое место и сел. На батарее же заметались, чтобы подать ему первую помощь, и кто-то притащил бывшего недалеко военного медика, который прежде всего засунул ему свой палец в рану: лекаря того времени имели это скверное обыкновение; они прощупывали этим приемом, не осталась ли в ране пуля, не задета ли кость, но забывали о том, что пальцы их не обладают целебной силой, даже если они только что вымыты.
Но, к несчастью Тотлебена и всего дела обороны Севастополя, вблизи разорвалась бомба, и это так повлияло на лекаря, что судорога свела ему руку, и долго не мог он вытащить своего пальца из раны, заставляя Тотлебена испытывать жестокую боль.
Его отнесли на носилках не в госпиталь, а на квартиру, куда к нему приходили врачи для перевязки, и в первый день он держался бодро, думая совершенно поправиться через две-три недели.
Первым из его соратников, кто посетил его, был Нахимов, пришедший к нему с букетом цветов и большим беспокойством в безмолвно спрашивающих глазах. Он привык высоко ценить Тотлебена. Когда его уговаривали беречься, пореже ездить на бастионы, он вполне искренне говорил:
— Я что-с! Если даже убьют меня, что же тут такого-с! А вот если Тотлебена убьют, этого уж действительно заменить некем-с!
Тотлебена не убили, — в этом была радость, — но в какой мере опасна его рана, это еще не вполне было известно Нахимову.
С забинтованной неподвижной ногой лежал в постели Тотлебен, когда входил к нему Нахимов, спрятав за спину свой букет: в этот последний миг он совершенно как-то забыл, зачем же собственно раненому генералу цветы, точно он барышня или провинциальный актер, выступающий в день своего бенефиса.
— А-а, Павел Стефанович, голубчик! — радостно сказал Тотлебен, поднявшись до сидячего положения, когда он вошел. — А я вот и встать не могу на ноги, вышел из строя вон!
— Но все-таки, все-таки как же, Эдуард Иваныч? Несерьезно, надеюсь, нет, а? — спросил Нахимов, расцеловавшись с раненым.
— Думают так, что с полмесяца пролежать придется, это в такое-то время! Вот как! Что вы на это скажете, Павел Стефанович?
— Вот что скажу-с! — И Нахимов радостно поднес к самому лицу его свой букет, получивший теперь в его глазах оправдание, значение и забытый было им смысл.
— Откуда же, откуда же это, Павел Стефанович, в Севастополе достать могли такие чудесные цветы?
Нахимов подметил в глазах Тотлебена не то детское, не то девичье выражение, которое способно проявиться вдруг даже и у весьма серьезных людей, когда болезнь уложила их в постель и тем на время отбросила от всех ответственных занятий.
— Ну, уж где бы ни достал, Эдуард Иваныч, — достал для вас! — весьма неопределенно ответил Нахимов, стараясь придать своей улыбке оттенок таинственности и даже лукавства, и, так же лукаво поглядывая на Тотлебена, громко сказал в полуотворенную дверь:
— А ну-ка, давай сюда ящик!
Конвойный казак внес в комнату порядочной величины ящик, полученный по почте, судя по большим сургучным печатям на нем и бечевке, опутавшей его крест-накрест. Ящик был прислан на адрес самого Нахимова, как помощника начальника гарнизона, но посылку эту сопровождало немногословное, однако многозначительное письмо: «От прекраснейшей женщины Петербурга передать доблестнейшему рыцарю Севастополя».
— Вот читайте, что это значит-с, Эдуард Иваныч! — и Нахимов, не снимая с лица лукавства, протянул ему письмо, сохранившее еще запах тонких каких-то духов.
— Ха-ха-ха, до чего это хорошо: «От прекраснейшей женщины Петербурга»! — рассмеялся Тотлебен.
— Вот видите-с, видите-с, я ведь знал, что вам это понравится, — ликовал и Нахимов.
— Вопрос: какая именно женщина не считает себя «прекраснейшей»?
— Да-с, да-да-с, такой не бывает-с, совсем не бывает-с в природе-с!
— Но что касается дальнейшего, то-о… Павел Стефанович!
«Доблестнейший рыцарь Севастополя» — ведь это вы-с!
— Ну, какой же я рыцарь, что за вздор-с! И главное-с, «доблестнейший»! Это и есть именно вы-с, Эдуард Иваныч!
— Я-я?.. Как же так я? Разве я сражаюсь! Я есть земляной крот, не больше того! Какой же я рыцарь, да еще «доблестнейший»? Это вы, Павел Стефанович, вы!
— Помилуйте-с, пустяки какие-с! Разве я полками командую и в бой их вожу-с? Это, это генерал Хрулев-с, а не я! Но, позвольте-с, Эдуард Иваныч, ведь ранены-то вы, а не Хрулев-с… Кому же нужна корпия-с, позвольте спросить, дамский этот подарок-с? А? Кому-с? Вам или Хрулеву-с?
— Ну, конечно, если же так ставить этот вопрос, то вы есть совершенно правы, Павел Стефанович, — корпия в текущий момент нужна мне, а не генералу Хрулеву, но все-таки…
— Все-таки, между нами говоря, — перебил вполголоса, но с настойчивым жестом обеих рук Нахимов, — самый доблестный из защитников Севастополя вы-с, и прошу больше об этом со мной не спорить-с!.. Что же касается всех этих «прекраснейших» женщин, то вечно они путаются не в свое дело-с и задают нам тут разные загвоздки-с!
Комната, в которой лежал Тотлебен, служила ему рабочим кабинетом.
На большом письменном столе навалены были книги, впрочем не в беспорядке; подробнейший план укреплений пришпилен был на стене над столом, причем русские батареи показаны были черным, батареи союзников красным цветом. Видно было, что план этот часто снимался и дополнялся и особенно много поправок было внесено в него совсем недавно: так они были свежи в той части плана, на которой пришлись потерянные в конце мая редуты.
Тот же план укреплений, но отдельными картами, по бастионам, батареям, редутам и в большем виде составлял толстую папку, лежавшую на столе. В ней же были и подробнейшие планы и проекты подземных работ — минных колодцев, галерей и ходов.
Рядом с простой железной койкой, на которой полусидел Тотлебен, лежала на стуле красного дерева с отлогой спинкой его записная тетрадь, в которой он делал обычно свои вычисления и расчеты по расстановке сил и средств обороны.
Отсюда, из этой комнаты в центре города, весьма щедро осыпаемого снарядами, исходили те, поддержанные цифровыми выкладками, мысли общей и частной обороны, с которыми обычно соглашались в штабе начальника гарнизона.
Этими мыслями полон был Тотлебен и теперь, несмотря на свою рану. Эти мысли должны были вылиться вечером там, в штабе гарнизона, если бы не пуля французского стрелка; но помощник начальника гарнизона, адмирал Нахимов, сидел около, букет цветов был поставлен в стеклянный кувшин с водой, спор, причиной которого оказался ящик с корпией, нащипанной несомненно прелестными руками «прекраснейшей из женщин Петербурга», был так или иначе закончен, и Тотлебен заговорил несколько торжественным тоном:
— Я пришел к несомненному выводу, Павел Стефанович, что противник окончательно решил захватить у нас не другое что, как Малахов! Именно так!.. Третьего дня был, можно так выразиться, второй штурм Малахова, — первый же мы с вами видели двадцать шестого мая. Потери союзников были велики, очень велики, потому-то они и должны волей или неволей испытать счастья в третий раз… Что и говорить, игра эта свечей стоит: Малахов есть ключ наших укреплений, это и слепому видно. Если они возьмут Малахов, мы защищаться больше не в состоянии.
— Так-с… Не в состоянии-с… Допустим-с, — подтвердил Нахимов и поднял вопросительно брови; к таким выражениям, как «защищаться будем не в состоянии», он уже привык и против них не спорил: это был просто сухопутный язык.
— Но у нас была уже перед глазами та же самая картина, — поднял палец Тотлебен, — когда на бастион нумер четвертый велась атака французами. Мы ее остановили тогда чем же? Устройством двух батарей вправо и влево от бастиона. Тридцать орудий справа, тридцать слева дали такой перекрестный огонь, что противник придвинуться ближе, чем ему удалось до этого, уже не смог! Выдохся, потерял свою энергию, — вот что сделали эти батареи — Швана, Никонова, Смагина… Это они спасли наше дело в том самом пункте…
Противник вынужден был идти дальше минами. Хорошо, что же-с, мы выдвинули им навстречу контрмины… И вот бастион нумер четвертый стал для них очень опасен: как кидаться на него в лоб? Пришлось отставить!.. Теперь прямое наше дело защитить Малахов по той же самой системе, Павел Стефанович.
— Сколько же надо будет всего-с орудий больших калибров? — коротко спросил Нахимов.
— Больших? Шестьдесят, — так же коротко ответил Тотлебен.
— Гм… Шестьдесят? — очень удивился Нахимов. — Где же можно поставить на Малахове еще шестьдесят-с?
— Не на одном Малахове, нет! Этто, этто было бы уж слишком! — улыбнулся Тотлебен и взял свою записную книжку. — Малахов — в центре; справа и слева — третьего и второго нумера бастионы и промежуточные между ними линии… Вот этот весь участок и требует безотлагательного усиления огня на шестьдесят орудий больших калибров.
— Вполне допустимо-с, — согласился Нахимов.
— Но этими только мерами мы не достигнем того же, чего достигнуть нам удалось на нумере четвертом, а именно: перекрестного огня!.. Перекрестный же огонь этто… в нем нуждается бывший наш Камчатский люнет, как… пьяница в чарке водки. Именно около него скопились большие силы французов для штурма, — вот, стало быть, ему-то именно и нужна острастка большая. А для этой цели на Корабельной — на ретраншементе — надобно устроить батареи на тридцать орудий, а также, само собой разумеется, и справа от Малахова, позади оборонительной линии, вот в этом месте, я думаю, Павел Стефанович, — он протянул Нахимову свою записную книжку с собственноручно набросанным небольшим планом, — вот, где от бастиона нумер третий отлогость спускается в Докову балку, тут можно установить батареи тоже, в общей сложности на тридцать орудий.
— Это значит что же-с? Еще, выходит, шестьдесят большого калибра? — заморгал голубыми глазами Нахимов. — Откуда же мы можем взять столько-с?
— В крайнем случае придется снять кое-что с бастионов Городской стороны, а Корабельную укрепить: она находится под прямым ударом. Этто есть несомненно! И немедленно же надо переходить к контрминной системе, как на бастионе нумер четвертый… Она понадобится не вот сейчас, но много требует времени для своего устройства… А теперь разрешите мне лечь, Павел Стефанович!
— Голубчик! — так и кинулся к нему Нахимов, сам подкладывая ему под голову подушку. — Вы так увлекательно говорили все это, что я забыл-с, совершенно у меня из ума вон вышло, что вы ранены-с! Вот как бывает-с!
Отдыхайте, отдыхайте-с! А я все, что вы мне говорили-с, доложу сегодня же графу. Так что вы уж не трудитесь, Эдуард Иванович, докладывать ему, если он сам к вам заедет. Доложу, что требуется сто двадцать большого калибра для защиты Малахова-с. Профессор Гюббенет был у вас? Нет еще? Ну, хорошо-с, я за ним пошлю сейчас своего адъютанта!
— Оччень вам благодарен, Павел Стефанович, но ведь Гюббенет сейчас занят по горло, — столько раненых за те два дня, что едва ли он не нужнее есть там, чем у меня. Я, слава богу, ничего себя чувствую, перевязан… Я хотел бы еще дополнить двумя словами, что уже доложил вам, насчет защиты Малахова… Тут наши условия есть превосходны сравнительно с бастионом нумер четвертый. Там справа, как вам хорошо известно этто, — Городской овраг, слева — Сарандинакина балка, — там были очень мы стеснены в установке батарей, а здесь зато, здесь места вполне довольно, притом же еще одно я хотел бы сказать: левофланговые батареи Малахова кургана фланкировать будут его с гораздо более близкого расстояния, чем батарея Смагина фланкирует бастион нумер четвертый…
— Прекрасно-с! Очень хорошо-с!.. Сто двадцать орудий большого калибра… Тридцать и тридцать — с фронта, тридцать и тридцать — в тылу для перекрестного огня на Камчатке-с. Есть!.. А что касается Гюббенета, то я сегодня буду сам в госпитале и попрошу его к вам…
— Если он свободен, только в эттом случае, Павел Стефанович!
— Полагаю, что сегодня ему уже легче-с… А вас, Эдуард Иваныч, он осмотреть должен сегодня же… За отъездом Пирогова он остался у нас единственный-с, кому можно доверить ваше здоровье-с, так как вы у нас тоже единственный!
III
Гюббенет действительно был в это время очень занят. До двухсот операций пришлось сделать ему самому за четыре дня июня, с пятого по восьмое включительно, но гораздо больше раненых прошло через руки его помощников — врачей, частью приехавших с ним из Киева, частью перешедших к нему от Пирогова, наконец иностранцев — американцев, немцев и других.
Кровь в операционной буквально лилась ручьями, ее едва успевали подтирать служителя-солдаты. Столы не бывали свободными ни одной минуты: снимая одного тяжело раненного, клали другого.
Перевязочная палата занимала тут почти целый барак и была переполнена, и если перемирие окончилось там, между рядами укреплений и батарей, здесь оно продолжалось.
Сюда, на особом боте, доставлены были раненые французы, оставшиеся на батарее Жерве и в домишках на Корабельной, а также приползшие ночью с седьмого на восьмое число на позиции русских. Их было больше ста человек; между ними были и алжирские стрелки-арабы.
Их располагали в перевязочной там, где находилось хоть какое-нибудь место, и, едва улегшись, на тюфяки ли, или просто на пол, они начинали кричать: «De l'eau! De l'eau!»[17].
Сестры посылали к ним служителей с ведрами воды и кружками.
Напившись и несколько придя в себя, французы поднимали между собою споры, и французская речь раздавалась в разных концах палаты наряду с русской.
Иные из тяжело раненных русских ли, французских ли солдат, которых врачи признавали безнадежными, отправлялись на носилках в здешний «Гущин дом» — особое отделение для умирающих.
В этот день здесь умерло человек двадцать русских и французов; в этот же день умирал тут иеромонах Иоанникий, огромное тело которого стало добычей гангрены. Если перед ампутацией ноги он сказал Пирогову: «Ну что ж, божья воля» — и в этом ответе сквозило как будто смирение, то, обреченный на смерть, он сделался буен, как был под хлороформенной марлей на операционном столе в Дворянском собрании.
Он то громогласно проклинал архимандрита Фотия, поддавшись увещаниям которого поступил он в монастырь и тем испортил свою жизнь, то начинал вдруг петь грустным, но все еще сильным голосом: «Пло-ти-ю усну-ув, я-я-яко ме-ертв…»
Провалившиеся глаза его стали очень велики, но мутны, иногда же непримиримо злобны ко всем здоровым около него как сестрам, так и служителям; длинные волосы его спутались и свалялись, борода скомкалась: он сделался страшен.
Умер он в ночь на девятое июня. Когда богомольный граф Сакен, просматривая списки умерших от ран, нашел в них его имя, он собственноручно написал против него в особой графе: «Учинить розыск родных на предмет назначения им пенсии».
Схоронили его в приличном черном гробу и с почетом.
К этому времени на Северной стороне открылось уже несколько заведений гробовых дел мастеров, умудрявшихся откуда-то добывать доски; материя же для обивки гробов продавалась в довольно многочисленных лавках красного товара, перекочевавших сюда из города.
Эти лавки, правда, не имели вида городских лавок: это были или балаганы, как на ярмарках, или просто палатки, но зато они выстроились правильными рядами, — лавка к лавке. Торговали в них большей частью караимы и торговали бойко, как и лавчонки посудные, хлебные, квасные и прочие.
Бойчее же всех шли дела рестораторов, которые тоже выстроили в ряд свои вместительные палатки. Эти палатки посещали теперь, после штурма, офицеры, приезжавшие немного повеселиться из города, с бастионов. Нужно же было оглядеться хоть сколько-нибудь, встряхнуться, промочить горло после того, как удалось так блистательно отстоять Севастополь.
Рядом, на Братском кладбище, арестанты без устали рыли обширные братские могилы, которые без устали же заполнялись все новыми и новыми «положившими живот свой на брани», но живые в гостеприимных палатках, в которых помещался и буфет с большим выбором вин, водок, закусок, и дюжина столиков для посетителей, и даже скрытая за буфетом кухня, пили, ели, сыпали остротами, весело хохотали…
Удача бодрит, окрыляет, а такая удача, как утром 6/18 июня 1855 года в Севастополе, была всероссийской удачей.
Непосредственно за кварталом балаганов и палаток разлегся базар «толчок», или «толкучка», где действительно толчея стояла непроходимая.
Сюда, к этим палаткам и всяким иным сооружениям из любого подручного материала, или телегам, отлично заменявшим ларьки, или к простейшим низеньким скамеечкам торговок, шли неисчислимыми толпами солдаты, если даже и ничего не купить, то хотя бы просто так, потолкаться на народе, поглазеть, позубоскалить, расстегнув тугие ворота рубах на загорелых потных шеях.
Сюда перебрались, наконец, все почти матроски и солдатки с Корабельной и Артиллерийской слободок, но, впрочем, перебрались как бы на дачный сезон подышать свежим воздухом, свои же домишки отнюдь не забывали, хотя бы они и были разбиты снарядами.
И на пристани Северной стороны встречались, ожидая перевоза, бывшие соседки.
— Дунька! И ты тоже домой никак хочешь?
— Да ишь ты, ведь ведерко там, почесть новое совсем, забыла: в суматохе-то и из ума вон!
Соседке это было понятно: ведерко, да еще «почесть новое», стоило копеек тридцать, а перевоз через рейд только одну копейку в конец.
Кровь в операционной буквально лилась ручьями, ее едва успевали подтирать служителя-солдаты. Столы не бывали свободными ни одной минуты: снимая одного тяжело раненного, клали другого.
Перевязочная палата занимала тут почти целый барак и была переполнена, и если перемирие окончилось там, между рядами укреплений и батарей, здесь оно продолжалось.
Сюда, на особом боте, доставлены были раненые французы, оставшиеся на батарее Жерве и в домишках на Корабельной, а также приползшие ночью с седьмого на восьмое число на позиции русских. Их было больше ста человек; между ними были и алжирские стрелки-арабы.
Их располагали в перевязочной там, где находилось хоть какое-нибудь место, и, едва улегшись, на тюфяки ли, или просто на пол, они начинали кричать: «De l'eau! De l'eau!»[17].
Сестры посылали к ним служителей с ведрами воды и кружками.
Напившись и несколько придя в себя, французы поднимали между собою споры, и французская речь раздавалась в разных концах палаты наряду с русской.
Иные из тяжело раненных русских ли, французских ли солдат, которых врачи признавали безнадежными, отправлялись на носилках в здешний «Гущин дом» — особое отделение для умирающих.
В этот день здесь умерло человек двадцать русских и французов; в этот же день умирал тут иеромонах Иоанникий, огромное тело которого стало добычей гангрены. Если перед ампутацией ноги он сказал Пирогову: «Ну что ж, божья воля» — и в этом ответе сквозило как будто смирение, то, обреченный на смерть, он сделался буен, как был под хлороформенной марлей на операционном столе в Дворянском собрании.
Он то громогласно проклинал архимандрита Фотия, поддавшись увещаниям которого поступил он в монастырь и тем испортил свою жизнь, то начинал вдруг петь грустным, но все еще сильным голосом: «Пло-ти-ю усну-ув, я-я-яко ме-ертв…»
Провалившиеся глаза его стали очень велики, но мутны, иногда же непримиримо злобны ко всем здоровым около него как сестрам, так и служителям; длинные волосы его спутались и свалялись, борода скомкалась: он сделался страшен.
Умер он в ночь на девятое июня. Когда богомольный граф Сакен, просматривая списки умерших от ран, нашел в них его имя, он собственноручно написал против него в особой графе: «Учинить розыск родных на предмет назначения им пенсии».
Схоронили его в приличном черном гробу и с почетом.
К этому времени на Северной стороне открылось уже несколько заведений гробовых дел мастеров, умудрявшихся откуда-то добывать доски; материя же для обивки гробов продавалась в довольно многочисленных лавках красного товара, перекочевавших сюда из города.
Эти лавки, правда, не имели вида городских лавок: это были или балаганы, как на ярмарках, или просто палатки, но зато они выстроились правильными рядами, — лавка к лавке. Торговали в них большей частью караимы и торговали бойко, как и лавчонки посудные, хлебные, квасные и прочие.
Бойчее же всех шли дела рестораторов, которые тоже выстроили в ряд свои вместительные палатки. Эти палатки посещали теперь, после штурма, офицеры, приезжавшие немного повеселиться из города, с бастионов. Нужно же было оглядеться хоть сколько-нибудь, встряхнуться, промочить горло после того, как удалось так блистательно отстоять Севастополь.
Рядом, на Братском кладбище, арестанты без устали рыли обширные братские могилы, которые без устали же заполнялись все новыми и новыми «положившими живот свой на брани», но живые в гостеприимных палатках, в которых помещался и буфет с большим выбором вин, водок, закусок, и дюжина столиков для посетителей, и даже скрытая за буфетом кухня, пили, ели, сыпали остротами, весело хохотали…
Удача бодрит, окрыляет, а такая удача, как утром 6/18 июня 1855 года в Севастополе, была всероссийской удачей.
Непосредственно за кварталом балаганов и палаток разлегся базар «толчок», или «толкучка», где действительно толчея стояла непроходимая.
Сюда, к этим палаткам и всяким иным сооружениям из любого подручного материала, или телегам, отлично заменявшим ларьки, или к простейшим низеньким скамеечкам торговок, шли неисчислимыми толпами солдаты, если даже и ничего не купить, то хотя бы просто так, потолкаться на народе, поглазеть, позубоскалить, расстегнув тугие ворота рубах на загорелых потных шеях.
Сюда перебрались, наконец, все почти матроски и солдатки с Корабельной и Артиллерийской слободок, но, впрочем, перебрались как бы на дачный сезон подышать свежим воздухом, свои же домишки отнюдь не забывали, хотя бы они и были разбиты снарядами.
И на пристани Северной стороны встречались, ожидая перевоза, бывшие соседки.
— Дунька! И ты тоже домой никак хочешь?
— Да ишь ты, ведь ведерко там, почесть новое совсем, забыла: в суматохе-то и из ума вон!
Соседке это было понятно: ведерко, да еще «почесть новое», стоило копеек тридцать, а перевоз через рейд только одну копейку в конец.
Глава четвертая
СВАДЬБА
I
Совершенно исключительно это вышло, что разрешили поручику первого саперного батальона Бородатову жениться на юной сестре милосердия Вареньке Зарубиной, но за Бородатова замолвил слово перед Сакеном сам Тотлебен, очень ценивший поручика. Нахимов же в этом вопросе был совсем обойден, так как этот закоренелый холостяк не без основания слыл противником семейных уз в среде молодого офицерства.
Отечески относясь к мичманам и лейтенантам Черноморского флота, он горестно покачивал головой, когда замечал, что кто-либо из них начинал чрезмерно увлекаться какою-нибудь из севастопольских невест; тогда он вызывал к себе виновника своего огорчения и с ужасом на лице говорил ему:
— Что это вы, послушайте, ведь это срам-с! Она вас погубит, смею вас уверить, погубит-с! Бегите от нее, пока не поздно еще, бегите-с! Не хотите ли, я вам хоть сегодня подпишу отпуск, — уезжайте от зла и сотворите благо-с!
Было более чем вероятно, что Нахимов остался бы верен себе и в этом случае, хотя Бородатов был и не флотский, — напротив, из флотской семьи оказалась та, которая вознамерилась «погубить» его; Тотлебен же погибели в этом не видел, а Сакен слишком бережно относился к раненому инженер-генералу, чтобы отказать ему в невинной просьбе, тем более что и сам он не только не был суров по натуре, но даже сентиментален, и считал самого себя примернейшим семьянином, отчего оборона Севастополя, по его мнению, только выигрывала, а отнюдь не страдала.
Наконец, и самый момент обращения к высшему начальству за разрешением на женитьбу был выбран Бородатовым удачно: после шестого июня будущее Севастополя начало представляться даже и Сакену далеко не в столь мрачном виде, как раньше, тем более что долгожданные дивизии из Южной армии — седьмая и пятнадцатая — находились уже в пределах Крыма.
Величайшее напряжение всех сил севастопольского гарнизона, проявленное накануне штурма и во время штурма, непременно должно было смениться таким благодушием отдыха, которое допускало даже и свадьбу молодого, но уже известного своей спокойной храбростью офицера и совсем юной, но самоотверженно работающей сестры милосердия, причем первый перенес тяжелое ранение, вторая опасную болезнь — пятнистый тиф, и оба снова вернулись в строй защитников города.
Однако это был первый подобный случай за все время осады, и даже священник, к которому обратился жених, был чрезвычайно удивлен: он служил обедни, всенощные, заутрени, иногда молебны, но чаще всего панихиды, панихиды и панихиды, а тут вдруг просят его совершить обряд венчания, причем предъявляется и необходимая бумажка за подписью самого начальника гарнизона.
Ведь бомбы, гранаты, ракеты и ядра не перестали летать с неприятельских батарей, хотя поток их и ослабел временно; чем же еще, как не вызовом этому смертоносному потоку, могла показаться предстоящая свадьба, — среди всеобщего разрушения и смертей — утверждение жизни?
Между прочим, не только тиф не переводился в Севастополе, — появилась, как это и предсказывал Пирогов, еще и азиатская гостья — холера. Она вспыхнула снова, как и в начале осады, в лагере союзников и перебросилась в город, поражая более ста человек ежедневно. Так что приготовления к свадьбе, которые велись в уцелевшем пока еще домике Зарубиных на Малой Офицерской улице, очень часто сопровождались тревожными вопросами:
— А что холера? А как холера? Да неужто же от холеры пропасть придется?
К смертям от снарядов привыкли, к смертям от тифа притерпелись, притом же тиф не всегда и не всем угрожал смертью, но холера… казалось даже, что и самое слово это и слово «смерть» соединены невидимым знаком равенства, и это не переставало казаться, несмотря даже на то, что бывали случаи выздоровления от холеры. Если сыпной тиф объясняли тяжелым воздухом госпиталей, то эта болезнь пугала прежде всего своей полной непостижимостью.
Тиф, холера, снаряды, руины кругом, но близость свадьбы заставила забыть все эти неудобства, и в доме Зарубиных спешно, но деятельно готовилось «малое приданое», — что-то суетное, тряпичное покупалось, что-то шилось, и Капитолине Петровне деятельно помогала в этом Елизавета Михайловна Хлапонина.
В первый же день по приезде в Севастополь встал перед нею вопрос, где ей найти для себя квартиру. На ближайшей к Инкерманским высотам Северной стороне все, даже и самые маленькие хатки были давно и прочно заняты офицерами из штабов; кроме того, жили и военные и коммерческие люди в палатках, в землянках и прочих подобиях человеческого жилья. Ютились как-то и матроски с Корабельной, неприхотливые вообще и в надежде на стойкую летнюю погоду. А между тем Севастополь издали, при взгляде на него через Большой рейд, казался по-прежнему красив и вполне благоустроен, что и внушило Елизавете Михайловне желание поселиться бестрепетно на своей бывшей квартире.
Однако квартира эта не уцелела: половина дома была уже разрушена снарядом, грудой валялся белый камень, переслоенный разбитой вдребезги черепицей, от балкона на втором этаже, который ей так нравился когда-то, остались только три выступающие вперед дубовые балки, с которых свисали в беспорядке развороченные доски пола.
Отечески относясь к мичманам и лейтенантам Черноморского флота, он горестно покачивал головой, когда замечал, что кто-либо из них начинал чрезмерно увлекаться какою-нибудь из севастопольских невест; тогда он вызывал к себе виновника своего огорчения и с ужасом на лице говорил ему:
— Что это вы, послушайте, ведь это срам-с! Она вас погубит, смею вас уверить, погубит-с! Бегите от нее, пока не поздно еще, бегите-с! Не хотите ли, я вам хоть сегодня подпишу отпуск, — уезжайте от зла и сотворите благо-с!
Было более чем вероятно, что Нахимов остался бы верен себе и в этом случае, хотя Бородатов был и не флотский, — напротив, из флотской семьи оказалась та, которая вознамерилась «погубить» его; Тотлебен же погибели в этом не видел, а Сакен слишком бережно относился к раненому инженер-генералу, чтобы отказать ему в невинной просьбе, тем более что и сам он не только не был суров по натуре, но даже сентиментален, и считал самого себя примернейшим семьянином, отчего оборона Севастополя, по его мнению, только выигрывала, а отнюдь не страдала.
Наконец, и самый момент обращения к высшему начальству за разрешением на женитьбу был выбран Бородатовым удачно: после шестого июня будущее Севастополя начало представляться даже и Сакену далеко не в столь мрачном виде, как раньше, тем более что долгожданные дивизии из Южной армии — седьмая и пятнадцатая — находились уже в пределах Крыма.
Величайшее напряжение всех сил севастопольского гарнизона, проявленное накануне штурма и во время штурма, непременно должно было смениться таким благодушием отдыха, которое допускало даже и свадьбу молодого, но уже известного своей спокойной храбростью офицера и совсем юной, но самоотверженно работающей сестры милосердия, причем первый перенес тяжелое ранение, вторая опасную болезнь — пятнистый тиф, и оба снова вернулись в строй защитников города.
Однако это был первый подобный случай за все время осады, и даже священник, к которому обратился жених, был чрезвычайно удивлен: он служил обедни, всенощные, заутрени, иногда молебны, но чаще всего панихиды, панихиды и панихиды, а тут вдруг просят его совершить обряд венчания, причем предъявляется и необходимая бумажка за подписью самого начальника гарнизона.
Ведь бомбы, гранаты, ракеты и ядра не перестали летать с неприятельских батарей, хотя поток их и ослабел временно; чем же еще, как не вызовом этому смертоносному потоку, могла показаться предстоящая свадьба, — среди всеобщего разрушения и смертей — утверждение жизни?
Между прочим, не только тиф не переводился в Севастополе, — появилась, как это и предсказывал Пирогов, еще и азиатская гостья — холера. Она вспыхнула снова, как и в начале осады, в лагере союзников и перебросилась в город, поражая более ста человек ежедневно. Так что приготовления к свадьбе, которые велись в уцелевшем пока еще домике Зарубиных на Малой Офицерской улице, очень часто сопровождались тревожными вопросами:
— А что холера? А как холера? Да неужто же от холеры пропасть придется?
К смертям от снарядов привыкли, к смертям от тифа притерпелись, притом же тиф не всегда и не всем угрожал смертью, но холера… казалось даже, что и самое слово это и слово «смерть» соединены невидимым знаком равенства, и это не переставало казаться, несмотря даже на то, что бывали случаи выздоровления от холеры. Если сыпной тиф объясняли тяжелым воздухом госпиталей, то эта болезнь пугала прежде всего своей полной непостижимостью.
Тиф, холера, снаряды, руины кругом, но близость свадьбы заставила забыть все эти неудобства, и в доме Зарубиных спешно, но деятельно готовилось «малое приданое», — что-то суетное, тряпичное покупалось, что-то шилось, и Капитолине Петровне деятельно помогала в этом Елизавета Михайловна Хлапонина.
В первый же день по приезде в Севастополь встал перед нею вопрос, где ей найти для себя квартиру. На ближайшей к Инкерманским высотам Северной стороне все, даже и самые маленькие хатки были давно и прочно заняты офицерами из штабов; кроме того, жили и военные и коммерческие люди в палатках, в землянках и прочих подобиях человеческого жилья. Ютились как-то и матроски с Корабельной, неприхотливые вообще и в надежде на стойкую летнюю погоду. А между тем Севастополь издали, при взгляде на него через Большой рейд, казался по-прежнему красив и вполне благоустроен, что и внушило Елизавете Михайловне желание поселиться бестрепетно на своей бывшей квартире.
Однако квартира эта не уцелела: половина дома была уже разрушена снарядом, грудой валялся белый камень, переслоенный разбитой вдребезги черепицей, от балкона на втором этаже, который ей так нравился когда-то, остались только три выступающие вперед дубовые балки, с которых свисали в беспорядке развороченные доски пола.