Страница:
Сабашинский, человек большого роста, лет сорока восьми, но казавшийся гораздо моложе, с упрямо стоящими щеткой рыжеватыми волосами, нигде не тронутыми сединой и подстриженными полковым цирюльником так, что голова казалась квадратной, подливал масла в огонь, вставляя в поток хрулевских сетований на Горчакова:
— Что Камчатку вполне могли бы отобрать — это верно!
— И черта бы с два у нас отбил бы ее Боске! — продолжал, воспламеняясь, Хрулев. — Во всяком случае мы могли бы продержаться на ней до ноября, а там заговорили бы дипломаты, да не так бы заговорили, как они вздумали говорить в марте, в апреле, а помягче, полегче! А почему Сакен (он заметно удвоил тут "с"), распротопоп этот мерзкий, не дал распоряжения начать атаку? Он начальник гарнизона или кто он такой? Почему же он акафисты какие-то читал в библиотеке, а?.. Мой ординарец, мичман, докладывал мне: "Сидит, говорит, и бормочет себе на восьмой глас:
«Радуйся, неискусомужняя дева, радуйся, богоневеста, владычице!..»
Витя, когда услышал это, поневоле прыснул от смеха и, обращаясь к Сикорскому, проговорил удивленно:
— Ей-богу, ничего такого я не говорил! Сочиняют!
А Хрулев между тем гремел в соседней комнате, отделявшейся от комнаты ординарцев только дверью:
— Скажите, что же это такое, если огромное государство, великое государство, Россия, посылает сюда какую-то заваль, интендантских крыс каких-то и им предписывает: «Защищай отечество!» Чтобы Горчаковы и Сакены, чтобы они защищали? Та-ки-е защитят, держи карман!.. Я предсказывал Горчакову, что это наступление, какое он готовил, обойдется нам в десять тысяч человек и без толку, без толку — совершенно зря! Что же он? Он, князь, изволите видеть, промычал мне: «Положите перста на уста!» Перста на уста? А теперь что ты скажешь, старая каланча? Нет-с, перста на уста я класть не намерен-с!.. Я напишу государю докладную всеподданнейшую записку, что с этими двумя интендантскими крысами мы, может быть, солдат и прокормим, но что Крым потеряем, это уж как пить дать! А Севастополю уж теперь ясный конец через две-три недели! Полнейший конец!
Витя привык верить в Хрулева, верить в то, что Хрулев больше, чем кто-либо другой, знает, а если не знает, то чувствует, простоит или нет Севастополь, выручат его или не захотят выручить. Что не смогут выручить, если даже и захотят, это он отметал решительно с тем пылом, какой свойствен первой молодости вообще. Могут не захотеть — это другое дело.
Могут сказать почему-нибудь: "На другое нужны полки и орудия, а Севастополь что же такое, если в бухтах мало уже осталось судов?
Севастополь без флота почти то же, что Николаев или даже любой какой-нибудь Херсон. А неприятель, у которого флот цел и велик, может когда угодно напасть и на Николаев, и на Херсон, и на Одессу, как напал он на Керчь…" Это, хотя и довольно трудно, но все-таки можно было понять. И теперь, слушая Хрулева, Витя в первый раз вполне ощутимо представил, что Севастополь выручать не хотят и не будут, почему и простоит он уже недолго… «Конец через две-три недели!»
Определенность и точность хрулевских слов поразила Витю, и он стремился потом вслушиваться как можно чутче во все, что говорил Хрулев, но тот больше отводил душу насчет Горчакова и Сакена, Васильчикова и Коцебу, а когда начал неумеренно пить коньяк, еще размашистей стал выражаться, еще выше поднял свой и без того звонкий голос, но, при всей живописности своих излияний Сабашинскому, начал уже повторяться, а те фразы, какие иногда вставлял Сабашинский, не расширяли темы разговора, не углубляли его…
Страшная канонада, начавшаяся рано утром, ошеломив не ожидавшего ее Хрулева, заставила Витю поверить окончательно в те «две-три недели», какие он отпустил Севастополю, а вечером, когда затихал уже прицельный огонь, Витя послан был Хрулевым в город с донесением о тревожных результатах бомбардировки на втором бастионе и на Малаховом.
Возвращаясь, он сделал небольшой крюк, чтобы проведать материнский дом на Малой Офицерской, и, добравшись кое-как до того места, где был дом, нашел только кучу какого-то странного и страшного мусора.
Не особенно большой показалась Вите эта куча, прильнувшая к почему-то уцелевшей печи, причем Витя сразу не мог сообразить, какая это из трех печей, бывших в доме, если считать и русскую печь на кухне. Разбитая в мелкие кусочки черепица густо покрывала, точно лоскутное одеяло, всю эту кучу мусора и валялась довольно далеко от дома. Из общей кучи торчали в разные стороны балки, кроквы, доски — дерево, которое завтра-послезавтра будет отправлено на бастионы для починки платформ.
— Ну вот… значит, кончено, — шепотом сказал Витя. — Хорошо, что выбрались вовремя.
Он несколько минут удерживал нетерпеливо мотавшую головой лошадь около развалин того, с чем он сжился с детства и с чем не мог расстаться совсем даже за долгие месяцы службы на линии укреплений. Он старался определить, какой снаряд, взорвавшись, разметал их дом. Решил, что не иначе, как семипудовый, и отъехал, наконец, с непривычно стесненным сердцем.
Пока цел был их дом, все как-то не верилось в близкий конец Севастополя, хотя многие говорили уже об этом около Вити. Но Витя думал все-таки, что если и говорят так, то больше потому, что все устали.
Лейтенант Лесли, командир батареи на Малаховом, как-то даже признавался ему, что готов идти в Сибирь, на каторгу, чтобы хоть отдохнуть от этого вечного грома выстрелов своих и чужих, хотя он, обер-офицер, и получил уже анну на шею, которую принято давать только штаб-офицерам.
Все устали кругом Вити, устал и он, и на второй день этой новой бомбардировки он уже готов был спорить и с самим Хрулевым, убеждать его, что двух-трех недель Севастополь выстоять не может: дай бог хотя бы два-три дня.
И это новое для него, всегда старавшегося держаться как можно уверенней, состояние оторопи не прошло, даже не уменьшилось, несмотря на то, что затихла в обед канонада. Но вот вдруг казак из конвоя Горчакова доложил Хрулеву, что у горжи — главнокомандующий, и Хрулев заторопился встречать того, кого так ругал всего только день назад.
«Судьбу Севастополя» да еще с такой огромной свитой видел на Малаховом Витя в первый раз за все время своей службы при этой «судьбе».
Смутными тенями в неосевшем дыму шли, очень внимательно глядя себе под ноги, что было необходимо, конечно, и сам Горчаков, длинный, с журавлиными ногами, в очках, в странной фуражке, сплюснутой спереди, вздутой сзади с сверхъестественным козырьком, и старавшийся держаться с ним рядом мальчишески маленький Коцебу, и Хрулев, и еще несколько штабных генералов, фамилий которых точно не знал Витя, полковников и капитанов генерального штаба, наконец, несколько адъютантов и ординарцев, — а всего человек семнадцать.
Когда подходил Горчаков, Витя приготовился уже к тому, что он, может быть, поздоровается с ним, как с офицером, мичманом славного Черноморского флота; он вытянулся во фронт, и рука его прилипла к фуражке.
С его языка готово уж было сорваться: «Здравьжлай, ваше сьятьс…», но Горчаков, дотянув до своего козырька два пальца, шепеляво бросил ему на ходу:
— Спасибо за службу именем царя-батюшки!
— Рад стараться, ваше сиятельство! — не сразу, но с чувством отозвался Витя.
Горчаков и свита его, то и дело оступаясь, с большим трудом лавируя между воронками, ядрами, мешками с землей, далеко отброшенными с траверсов, кусками фашин и прочим, продвигались вперед, минуя застывшего на месте, но почему-то радостного Витю. Когда же миновал его последний, какой-то поручик, видимо ординарец, Витя вспомнил, что он тоже ординарец того самого генерала Хрулева, который идет впереди, с Горчаковым, как хозяин всех укреплений Корабельной стороны, — вспомнил и пошел в хвосте свиты, вслед за поручиком.
И он видел, что главнокомандующий решил в этот день обрадовать не одного только его своим вниманием, а всех вообще, кого встречал на бастионе, был ли то офицер или солдат, командир батареи или простой прокопченный дымом матрос.
Он всем говорил однообразно и шепеляво:
— Спасибо за службу именем царя-батюшки!
И всякий выкрикивал в ответ:
— Рад стараться, ваше сиятельство!
Так же точно выкрикнул в свой черед и пластун Чумаченко.
— А-а, охотник, казак, два знака военного ордена, — подслеповато приглядевшись к нему, сказал Горчаков. — Давно был в секрете?
— Этой ночью был, ваше сиятельство, — браво ответил Чумаченко, любимец Вити.
— Этой ночью? Ага… Что же, далеко ли теперь траншеи французские? — полюбопытствовал Горчаков.
— Так считать надоть — сто пять шагов моих будет, ваше сиятельство, — не задумавшись ни на секунду, определил пластун.
Горчаков поглядел вопросительно на Хрулева.
— Сто пять шагов? Это сколько же может выйти сажен? Тридцать пять? А?
— Солдатский шаг — аршин, ваше сиятельство, — почтительно напомнил ему Хрулев. — Тридцать пять сажен, да, такое я получил донесение, так мы считаем и по глазомеру, не больше того.
— Вот как! Вы слышите? — обратился Горчаков к Коцебу. — Стало быть, они продвинулись под прикрытием бомбардировки еще на целых пятнадцать сажен!
Казалось бы, Чумаченко должен был молчать, как камень, когда заговорили между собою главнокомандующий с начальником штаба армии. Но он, волонтер, плохо знал дисциплину; он счел нужным вставить в этот разговор и свое слово:
— Торопятся, ваше сиятельство, из одного котла с нами кашу исты!
И, совершенно неожиданно для Вити, эта вставка — голос народа, солдат — очень понравилась Горчакову.
— Торопятся, да, верно, братец, — согласился он с пластуном. — А только вот будут ли, будут ли они есть нашу кашу, — вопрос!
Но на этот вопрос проворно и решительно ответил пластун:
— Ни в жисть, ваше сиятельство, не дадим! Подавятся они нашей кашей!
И бравый ответ этот осчастливил князя; и с полминуты стояли они друг против друга — главнокомандующий с золотым оружием за храбрость и пластун — унтер с двумя Георгиями, — вполне осчастливленные друг другом.
— Как твоя фамилия? — спросил Горчаков.
— Чумаченко, ваше сиятельство!
— Молодчина, братец Чумаченко! Спасибо тебе!
— Рад стараться, ваше сиятельство!
Витя был тоже рад за своего любимца-пластуна, но поглядывал встревоженно и в сторону французских батарей, — не явилась бы оттуда семипудовая и не накрыла бы всех около него, чтобы сразу положить конец всем счастливым и радостным.
Однако обошлось без потерь в свите князя. Даже певучие штуцерные никого не задели, что было уже подлинным счастьем.
Потом Горчаков сидел уже в безопасном месте, в той самой комнате в Павловских казармах, где так недавно разносил его на все корки Хрулев.
Чтобы усадить всю свиту князя, пришлось взять стулья из комнаты ординарцев.
Тут Горчаков подписал наскоро написанную полковником Меньковым, его адъютантом, благодарность всем защитникам бастионов и батарей, а также приказ о выдаче по восьми георгиевских крестов на каждое из пяти отделений линий обороны.
Гости Хрулева еще сидели у него за бутылками портера и эля, когда прискакал сюда генерал Сабашинский. Опираясь на свой костыль, но держась все-таки безукоризненно навытяжку, он просил у Горчакова разрешить ему часа на два отлучиться со второго бастиона для свидания с сыном подпоручиком, тяжело раненным в бою на Черной речке, о чем он только что узнал, так как раненый находился во временном госпитале на Северной.
Горчаков соболезнующе обнял Сабашинского и не только разрешил ему отлучку, но еще и снял с себя золотое оружие за храбрость и сказал растроганно:
— Вот передайте это вашему сыну как награду… А в приказе по армии он прочитает об этом в свое время.
Принимая саблю и благодаря князя, прослезился Сабашинский.
А канонада между тем гремела с тою же страшной силой, как и до полудня, и сюда, в Павловские казармы, на здешний перевязочный пункт, несли и несли раненых.
Она продолжала греметь так и еще два дня — седьмого и восьмого августа, и по ночам ни на Малаховом, ни на втором бастионе не успевали исправлять разрушения.
Зато и батареи англичан на Зеленой горе неоднократно приводились к полному молчанию, и третий бастион, которым командовал теперь капитан первого ранга Перелешин 1-й, торжествовал победу, особенно в третий день бомбардировки, когда он имел возможность, покончив с англичанами, направить свой огонь в помощь Малахову против французов.
На четвертый день — восьмого августа — с утра была открыта французами сильнейшая пальба и по бастионам Городской стороны, особенно по четвертому, так что канонада стала общей.
Она как бы предвещала и общий штурм города, но убедила генералов союзных армий только в том, что защита еще сильна и штурм едва ли будет иметь успех.
Кроме английских, на Зеленой горе сильно пострадали и французские батареи против четвертого бастиона, а из строя за четыре дня выбыло у интервентов до тысячи человек артиллерийской прислуги.
Союзники не знали тогда, конечно, общего числа русских потерь, но если бы узнали, могли бы утешиться тем, что они были больше, так как сильно страдали, особенно от навесного огня по ночам, рабочие из пехотных прикрытий.
За четыре дня осадные орудия интервентов выпустили около шестидесяти тысяч снарядов, русские — около тридцати тысяч.
Глава четвертая
I
II
— Что Камчатку вполне могли бы отобрать — это верно!
— И черта бы с два у нас отбил бы ее Боске! — продолжал, воспламеняясь, Хрулев. — Во всяком случае мы могли бы продержаться на ней до ноября, а там заговорили бы дипломаты, да не так бы заговорили, как они вздумали говорить в марте, в апреле, а помягче, полегче! А почему Сакен (он заметно удвоил тут "с"), распротопоп этот мерзкий, не дал распоряжения начать атаку? Он начальник гарнизона или кто он такой? Почему же он акафисты какие-то читал в библиотеке, а?.. Мой ординарец, мичман, докладывал мне: "Сидит, говорит, и бормочет себе на восьмой глас:
«Радуйся, неискусомужняя дева, радуйся, богоневеста, владычице!..»
Витя, когда услышал это, поневоле прыснул от смеха и, обращаясь к Сикорскому, проговорил удивленно:
— Ей-богу, ничего такого я не говорил! Сочиняют!
А Хрулев между тем гремел в соседней комнате, отделявшейся от комнаты ординарцев только дверью:
— Скажите, что же это такое, если огромное государство, великое государство, Россия, посылает сюда какую-то заваль, интендантских крыс каких-то и им предписывает: «Защищай отечество!» Чтобы Горчаковы и Сакены, чтобы они защищали? Та-ки-е защитят, держи карман!.. Я предсказывал Горчакову, что это наступление, какое он готовил, обойдется нам в десять тысяч человек и без толку, без толку — совершенно зря! Что же он? Он, князь, изволите видеть, промычал мне: «Положите перста на уста!» Перста на уста? А теперь что ты скажешь, старая каланча? Нет-с, перста на уста я класть не намерен-с!.. Я напишу государю докладную всеподданнейшую записку, что с этими двумя интендантскими крысами мы, может быть, солдат и прокормим, но что Крым потеряем, это уж как пить дать! А Севастополю уж теперь ясный конец через две-три недели! Полнейший конец!
Витя привык верить в Хрулева, верить в то, что Хрулев больше, чем кто-либо другой, знает, а если не знает, то чувствует, простоит или нет Севастополь, выручат его или не захотят выручить. Что не смогут выручить, если даже и захотят, это он отметал решительно с тем пылом, какой свойствен первой молодости вообще. Могут не захотеть — это другое дело.
Могут сказать почему-нибудь: "На другое нужны полки и орудия, а Севастополь что же такое, если в бухтах мало уже осталось судов?
Севастополь без флота почти то же, что Николаев или даже любой какой-нибудь Херсон. А неприятель, у которого флот цел и велик, может когда угодно напасть и на Николаев, и на Херсон, и на Одессу, как напал он на Керчь…" Это, хотя и довольно трудно, но все-таки можно было понять. И теперь, слушая Хрулева, Витя в первый раз вполне ощутимо представил, что Севастополь выручать не хотят и не будут, почему и простоит он уже недолго… «Конец через две-три недели!»
Определенность и точность хрулевских слов поразила Витю, и он стремился потом вслушиваться как можно чутче во все, что говорил Хрулев, но тот больше отводил душу насчет Горчакова и Сакена, Васильчикова и Коцебу, а когда начал неумеренно пить коньяк, еще размашистей стал выражаться, еще выше поднял свой и без того звонкий голос, но, при всей живописности своих излияний Сабашинскому, начал уже повторяться, а те фразы, какие иногда вставлял Сабашинский, не расширяли темы разговора, не углубляли его…
Страшная канонада, начавшаяся рано утром, ошеломив не ожидавшего ее Хрулева, заставила Витю поверить окончательно в те «две-три недели», какие он отпустил Севастополю, а вечером, когда затихал уже прицельный огонь, Витя послан был Хрулевым в город с донесением о тревожных результатах бомбардировки на втором бастионе и на Малаховом.
Возвращаясь, он сделал небольшой крюк, чтобы проведать материнский дом на Малой Офицерской, и, добравшись кое-как до того места, где был дом, нашел только кучу какого-то странного и страшного мусора.
Не особенно большой показалась Вите эта куча, прильнувшая к почему-то уцелевшей печи, причем Витя сразу не мог сообразить, какая это из трех печей, бывших в доме, если считать и русскую печь на кухне. Разбитая в мелкие кусочки черепица густо покрывала, точно лоскутное одеяло, всю эту кучу мусора и валялась довольно далеко от дома. Из общей кучи торчали в разные стороны балки, кроквы, доски — дерево, которое завтра-послезавтра будет отправлено на бастионы для починки платформ.
— Ну вот… значит, кончено, — шепотом сказал Витя. — Хорошо, что выбрались вовремя.
Он несколько минут удерживал нетерпеливо мотавшую головой лошадь около развалин того, с чем он сжился с детства и с чем не мог расстаться совсем даже за долгие месяцы службы на линии укреплений. Он старался определить, какой снаряд, взорвавшись, разметал их дом. Решил, что не иначе, как семипудовый, и отъехал, наконец, с непривычно стесненным сердцем.
Пока цел был их дом, все как-то не верилось в близкий конец Севастополя, хотя многие говорили уже об этом около Вити. Но Витя думал все-таки, что если и говорят так, то больше потому, что все устали.
Лейтенант Лесли, командир батареи на Малаховом, как-то даже признавался ему, что готов идти в Сибирь, на каторгу, чтобы хоть отдохнуть от этого вечного грома выстрелов своих и чужих, хотя он, обер-офицер, и получил уже анну на шею, которую принято давать только штаб-офицерам.
Все устали кругом Вити, устал и он, и на второй день этой новой бомбардировки он уже готов был спорить и с самим Хрулевым, убеждать его, что двух-трех недель Севастополь выстоять не может: дай бог хотя бы два-три дня.
И это новое для него, всегда старавшегося держаться как можно уверенней, состояние оторопи не прошло, даже не уменьшилось, несмотря на то, что затихла в обед канонада. Но вот вдруг казак из конвоя Горчакова доложил Хрулеву, что у горжи — главнокомандующий, и Хрулев заторопился встречать того, кого так ругал всего только день назад.
«Судьбу Севастополя» да еще с такой огромной свитой видел на Малаховом Витя в первый раз за все время своей службы при этой «судьбе».
Смутными тенями в неосевшем дыму шли, очень внимательно глядя себе под ноги, что было необходимо, конечно, и сам Горчаков, длинный, с журавлиными ногами, в очках, в странной фуражке, сплюснутой спереди, вздутой сзади с сверхъестественным козырьком, и старавшийся держаться с ним рядом мальчишески маленький Коцебу, и Хрулев, и еще несколько штабных генералов, фамилий которых точно не знал Витя, полковников и капитанов генерального штаба, наконец, несколько адъютантов и ординарцев, — а всего человек семнадцать.
Когда подходил Горчаков, Витя приготовился уже к тому, что он, может быть, поздоровается с ним, как с офицером, мичманом славного Черноморского флота; он вытянулся во фронт, и рука его прилипла к фуражке.
С его языка готово уж было сорваться: «Здравьжлай, ваше сьятьс…», но Горчаков, дотянув до своего козырька два пальца, шепеляво бросил ему на ходу:
— Спасибо за службу именем царя-батюшки!
— Рад стараться, ваше сиятельство! — не сразу, но с чувством отозвался Витя.
Горчаков и свита его, то и дело оступаясь, с большим трудом лавируя между воронками, ядрами, мешками с землей, далеко отброшенными с траверсов, кусками фашин и прочим, продвигались вперед, минуя застывшего на месте, но почему-то радостного Витю. Когда же миновал его последний, какой-то поручик, видимо ординарец, Витя вспомнил, что он тоже ординарец того самого генерала Хрулева, который идет впереди, с Горчаковым, как хозяин всех укреплений Корабельной стороны, — вспомнил и пошел в хвосте свиты, вслед за поручиком.
И он видел, что главнокомандующий решил в этот день обрадовать не одного только его своим вниманием, а всех вообще, кого встречал на бастионе, был ли то офицер или солдат, командир батареи или простой прокопченный дымом матрос.
Он всем говорил однообразно и шепеляво:
— Спасибо за службу именем царя-батюшки!
И всякий выкрикивал в ответ:
— Рад стараться, ваше сиятельство!
Так же точно выкрикнул в свой черед и пластун Чумаченко.
— А-а, охотник, казак, два знака военного ордена, — подслеповато приглядевшись к нему, сказал Горчаков. — Давно был в секрете?
— Этой ночью был, ваше сиятельство, — браво ответил Чумаченко, любимец Вити.
— Этой ночью? Ага… Что же, далеко ли теперь траншеи французские? — полюбопытствовал Горчаков.
— Так считать надоть — сто пять шагов моих будет, ваше сиятельство, — не задумавшись ни на секунду, определил пластун.
Горчаков поглядел вопросительно на Хрулева.
— Сто пять шагов? Это сколько же может выйти сажен? Тридцать пять? А?
— Солдатский шаг — аршин, ваше сиятельство, — почтительно напомнил ему Хрулев. — Тридцать пять сажен, да, такое я получил донесение, так мы считаем и по глазомеру, не больше того.
— Вот как! Вы слышите? — обратился Горчаков к Коцебу. — Стало быть, они продвинулись под прикрытием бомбардировки еще на целых пятнадцать сажен!
Казалось бы, Чумаченко должен был молчать, как камень, когда заговорили между собою главнокомандующий с начальником штаба армии. Но он, волонтер, плохо знал дисциплину; он счел нужным вставить в этот разговор и свое слово:
— Торопятся, ваше сиятельство, из одного котла с нами кашу исты!
И, совершенно неожиданно для Вити, эта вставка — голос народа, солдат — очень понравилась Горчакову.
— Торопятся, да, верно, братец, — согласился он с пластуном. — А только вот будут ли, будут ли они есть нашу кашу, — вопрос!
Но на этот вопрос проворно и решительно ответил пластун:
— Ни в жисть, ваше сиятельство, не дадим! Подавятся они нашей кашей!
И бравый ответ этот осчастливил князя; и с полминуты стояли они друг против друга — главнокомандующий с золотым оружием за храбрость и пластун — унтер с двумя Георгиями, — вполне осчастливленные друг другом.
— Как твоя фамилия? — спросил Горчаков.
— Чумаченко, ваше сиятельство!
— Молодчина, братец Чумаченко! Спасибо тебе!
— Рад стараться, ваше сиятельство!
Витя был тоже рад за своего любимца-пластуна, но поглядывал встревоженно и в сторону французских батарей, — не явилась бы оттуда семипудовая и не накрыла бы всех около него, чтобы сразу положить конец всем счастливым и радостным.
Однако обошлось без потерь в свите князя. Даже певучие штуцерные никого не задели, что было уже подлинным счастьем.
Потом Горчаков сидел уже в безопасном месте, в той самой комнате в Павловских казармах, где так недавно разносил его на все корки Хрулев.
Чтобы усадить всю свиту князя, пришлось взять стулья из комнаты ординарцев.
Тут Горчаков подписал наскоро написанную полковником Меньковым, его адъютантом, благодарность всем защитникам бастионов и батарей, а также приказ о выдаче по восьми георгиевских крестов на каждое из пяти отделений линий обороны.
Гости Хрулева еще сидели у него за бутылками портера и эля, когда прискакал сюда генерал Сабашинский. Опираясь на свой костыль, но держась все-таки безукоризненно навытяжку, он просил у Горчакова разрешить ему часа на два отлучиться со второго бастиона для свидания с сыном подпоручиком, тяжело раненным в бою на Черной речке, о чем он только что узнал, так как раненый находился во временном госпитале на Северной.
Горчаков соболезнующе обнял Сабашинского и не только разрешил ему отлучку, но еще и снял с себя золотое оружие за храбрость и сказал растроганно:
— Вот передайте это вашему сыну как награду… А в приказе по армии он прочитает об этом в свое время.
Принимая саблю и благодаря князя, прослезился Сабашинский.
А канонада между тем гремела с тою же страшной силой, как и до полудня, и сюда, в Павловские казармы, на здешний перевязочный пункт, несли и несли раненых.
Она продолжала греметь так и еще два дня — седьмого и восьмого августа, и по ночам ни на Малаховом, ни на втором бастионе не успевали исправлять разрушения.
Зато и батареи англичан на Зеленой горе неоднократно приводились к полному молчанию, и третий бастион, которым командовал теперь капитан первого ранга Перелешин 1-й, торжествовал победу, особенно в третий день бомбардировки, когда он имел возможность, покончив с англичанами, направить свой огонь в помощь Малахову против французов.
На четвертый день — восьмого августа — с утра была открыта французами сильнейшая пальба и по бастионам Городской стороны, особенно по четвертому, так что канонада стала общей.
Она как бы предвещала и общий штурм города, но убедила генералов союзных армий только в том, что защита еще сильна и штурм едва ли будет иметь успех.
Кроме английских, на Зеленой горе сильно пострадали и французские батареи против четвертого бастиона, а из строя за четыре дня выбыло у интервентов до тысячи человек артиллерийской прислуги.
Союзники не знали тогда, конечно, общего числа русских потерь, но если бы узнали, могли бы утешиться тем, что они были больше, так как сильно страдали, особенно от навесного огня по ночам, рабочие из пехотных прикрытий.
За четыре дня осадные орудия интервентов выпустили около шестидесяти тысяч снарядов, русские — около тридцати тысяч.
Глава четвертая
ТРЕТЬЯ СТОРОНА СЕВАСТОПОЛЯ
I
Очень легкий на подъем, хотя и добротного дюжего склада, всегда навеселе, однако же никогда не пивший допьяна, чистолицый, окладистобородый, русые волосы в кружок, в коричневой жилетке поверх кумачовой рубахи и в брюках «навыпуск», выбранный базарным старшиной держатель ресторации на Северной стороне, Александр Иваныч Серебряков, перекочевавший сюда с Екатерининской улицы, любил говорить о себе офицерам:
— Как у вас главнокомандующий считается Горчаков, его сиятельство, так и я на этом базаре главнокомандующий тоже, хотя, конечно, до сиятельства мне еще очень далеко.
— А все-таки, примерно, как именно далеко? — любопытствовали офицеры, угощаясь бараньими котлетами или паюсной икрой в его обширной палатке.
Но Серебрякова сбить с толку такими, хотя и несколько каверзными, вопросами было нельзя. Он прищуривался насмешливо и спрашивал сам:
— А про князя Демидова, какой на Урале заводы свои имеет, слыхали-с?
Теперича, выходит, он — князь, а кто же его прадедушка был?
И, выждав необходимую паузу, сам же отвечал на свой вопрос коротко, но с ударением:
— Кузнец наш тульский был его прадедушка!
Александр Иваныч метил, конечно, очень высоко, вспоминая о Демидове, князе Сан-Донато, однако все убеждало его каждый день, что раз он уже дошел до звания старшины базара на Северной, то это значит, что будущность его светла и для очень многих завидна.
Хотя он был только ресторатором, но к нему обращались обыкновенно все штабные с самыми разнообразными поручениями чисто интендантского порядка, и все подобные поручения он выполнял аккуратно и быстро, как самый опытный и влиятельный маркитант.
— Так что именно прикажете спроворить, ваше благородие? — спрашивал он, если обращавшийся к нему был обер-офицер. — Быков требуется? Так, быков… А сколько именно голов? Пятнадцать — шешнадцать, говорите?..
Гм… А сколько же все-таки, если в точности мне знать? Лучше шешнадцать, чем пятнадцать? Ну вот, стало быть, вы в мою точку как раз и попали-с! Так и мне будет гораздо превосходней, — как есть теперича у меня на примете ровно шешнадцать голов, а если бы пятнадцать требовалось, вот, значит, шешнадцатый и скучать бы стал без товарищей, почему тех в резню погнали, а об нем забыли… Ну, конечно, долго бы скучать ему не пришлось, а все-таки скотину жалеть требуется… Когда пригнать прикажете? Или можно лучше готовыми тушами привезть? Вполне могу доставить тушами, ради чего уж я теперь семь своих подвод завел, кроме что дрожки для надобностей, а также и коляску про всякий случай имею…
Если он мог доставить быков для зареза, то нечего и говорить о вине: он закупил целый винный подвал в одном из имений и оттуда привозил вино бочками, сам занимаясь розливом его в бутылки и придумыванием для него давности.
Лимоны и прочие «колониальные» товары добывал он из Одессы через Херсон, где жило его семейство, и иногда, желая показать себя перед офицерами человеком исключительной любви к отечеству, он говорил им с дрожью в голосе:
— Же-на от тоски по мне в Херсоне сохнет, можете вы это понять? А сколько же этой жене моей годочков? Восем-надцать только всего, восемнадцать, а? Ведь ей тоска там без меня, а что же поделаешь? И я бы рад к ней, я, может, по ней тоже мучаюсь, ночей не сплю, да разве же я могу для нее хотя бы неделю какую урвать? Никак этого невозможно. То-се требуется теперича, а кто доставит? К кому господам военным обращаться тогда, если я отойду от дела на целую неделю?..
И он не отходил даже и на день.
У него было несколько человек подручных, были даже и компаньоны в деле, сложные счеты с которыми он решал быстро и, видимо, безобидно, так как они держались за него крепко.
Как старшина базара, он находил время заботиться и о том, чтобы из деревень подвозилась всякая мелкая живность, яйца, масло, сало, яблоки, груши, виноград и при этом вступал нередко в перебранку с полицейскими, которые по своей исконной привычке требовали с каждой подводы, даже с каждой корзинки фруктов, принесенной татарином издалека на своих плечах, взятки, иначе не позволяли им продавать.
— Господин частный пристав! — обращался он в таких случаях к полицейскому чиновнику во всеуслышание и с сознанием важности своего звания. — Да вы если уж желаете беспременно хабара взять, то с меня уже лучше за них за всех возьмите, а то ведь вы знаете, до чего можете довесть? До того вы можете довесть, что ничего у нас тут не будет — ни курей, ни яиц, ни цыплятишек! Разве так можно, господин пристав? Совесть надо иметь! Всякий человек кушать хочет, не вы один! А тут, на Северной, теперь весь Севастополь живет, всяк об себе старается насчет стола…
Частного пристава, конечно, нельзя было смутить призывами к законности и к общественной пользе, но, прикинув в уме, что он мог бы получить с тех, с кого не получил благодаря вмешательству Серебрякова, он шел к нему дополучать, а кстати и подкрепиться чем бог послал.
Базар на Северной был прежде разбит ближе к рейду, но когда стали часто залетать сюда ракеты и снаряды с батареи «Мария», базар передвинули дальше, благо передвинуть его было легко: деревянные балаганы и палатки так же быстро снимались, как и ставились, а торговки, образовавшие на базаре особую «бабью линию», не нуждались даже и в подводах, чтобы перенести свои корзины и скамейки на новое место: благодаря жаркой погоде они и спали около своего товара, прикорнув одна к другой, чтобы сразу поднять на ноги всех в случае какой ночной беды с кем-либо из них.
Базар теперь, в августе, раскинулся уже довольно широко, — на четыре длинных улицы, и быть старшиной этого крикливого шумного торжища, всегда переполненного народом, то есть устанавливать здесь порядок и держать за этот порядок ответ, была, конечно, очень трудная задача.
Но Серебряков каким-то образом успевал всюду: и следить за порядком на базаре, и выполнять всевозможные поручения штабных офицеров, связанные очень часто с поездками, и, наконец, вести дело своей ресторации.
В ней он отгородил для себя досками с натянутым на них холстом угол, в котором помещался также и буфет, полный бутылок, закусок, посуды; из этого угла, казалось бы беспечно и между прочим, следил за всем, что требовали посетители, и всему вел свой счет в уме, так что если потом и щелкал костяшками счетов, то исключительно для проформы:
— Икра — рубь сорок, две рюмки водки по двадцать, сигары — семьдесят пять копеек, итого два рубля пятьдесят пять…
Иногда, когда хотел повеличаться перед новыми для него людьми, он говорил с беззаботным видом:
— Я ведь тоже в уездное училище учиться своим папашей определен был, хотел папаша из меня чиновника сделать… Но вот теперича вы, как люди умные, рассудите сами — у кого больше смысла было в голове: у папаши ли моего, или же у меня, у мальчишки? Ну, что толку было бы, если бы я и в самделе чиновником вышел? С тоски помер бы!.. А я мальчишка был нравный, дерзкий, шалун также я был большой, пришлось папаше меня взять, пустить по торговой части. И как раз это, скажу я вам, по мне занятие!.. В чиновниках я бы давно уж еморой себе схватил и счах, а то вот сорок восемь годов мне считается, а я еще — в полной своей силе!
Время от времени, особенно когда под него подкапывались его конкуренты, нашептывая на него начальству, он стремился проявить свою тароватость и жертвовал «в пользу раненых воинов» то ящик лимонов, то несколько бочонков вина, то разную бакалею. Конечно, задней мыслью его при этом было, чтобы и лимоны, и вино, и прочее попало совсем не к раненым, а разошлось бы по рукам того самого начальства, которое могло бы его прижать и припечь, радея о его врагах.
Достигнув такой высоты, как звание старшины базара, много выказывал он изворотливости, чтобы на этой высоте удержаться, так как ловких, пройдошистых людей съехалось в новый Севастополь довольно из Екатеринослава, Харькова, даже из Москвы. Они ставили балаганы для торговли, не стесняясь платить по тысяче рублей серебром за балаган, в надежде заработать в короткий срок десятки тысяч. И Серебряков стремился играть на том, что он общий благодетель всех военных и что поэтому всем известен с наилучшей стороны.
Он любил говорить всякому, даже и в малых чинах, никем не брезгуя:
— Нуждаетесь в чем-нибудь, помните твердо в своей памяти: есть на Северной Серебряков Александр Иваныч, оборотитесь к нему, и хотя он не бог, а сделать все для вас сделает!
— Как у вас главнокомандующий считается Горчаков, его сиятельство, так и я на этом базаре главнокомандующий тоже, хотя, конечно, до сиятельства мне еще очень далеко.
— А все-таки, примерно, как именно далеко? — любопытствовали офицеры, угощаясь бараньими котлетами или паюсной икрой в его обширной палатке.
Но Серебрякова сбить с толку такими, хотя и несколько каверзными, вопросами было нельзя. Он прищуривался насмешливо и спрашивал сам:
— А про князя Демидова, какой на Урале заводы свои имеет, слыхали-с?
Теперича, выходит, он — князь, а кто же его прадедушка был?
И, выждав необходимую паузу, сам же отвечал на свой вопрос коротко, но с ударением:
— Кузнец наш тульский был его прадедушка!
Александр Иваныч метил, конечно, очень высоко, вспоминая о Демидове, князе Сан-Донато, однако все убеждало его каждый день, что раз он уже дошел до звания старшины базара на Северной, то это значит, что будущность его светла и для очень многих завидна.
Хотя он был только ресторатором, но к нему обращались обыкновенно все штабные с самыми разнообразными поручениями чисто интендантского порядка, и все подобные поручения он выполнял аккуратно и быстро, как самый опытный и влиятельный маркитант.
— Так что именно прикажете спроворить, ваше благородие? — спрашивал он, если обращавшийся к нему был обер-офицер. — Быков требуется? Так, быков… А сколько именно голов? Пятнадцать — шешнадцать, говорите?..
Гм… А сколько же все-таки, если в точности мне знать? Лучше шешнадцать, чем пятнадцать? Ну вот, стало быть, вы в мою точку как раз и попали-с! Так и мне будет гораздо превосходней, — как есть теперича у меня на примете ровно шешнадцать голов, а если бы пятнадцать требовалось, вот, значит, шешнадцатый и скучать бы стал без товарищей, почему тех в резню погнали, а об нем забыли… Ну, конечно, долго бы скучать ему не пришлось, а все-таки скотину жалеть требуется… Когда пригнать прикажете? Или можно лучше готовыми тушами привезть? Вполне могу доставить тушами, ради чего уж я теперь семь своих подвод завел, кроме что дрожки для надобностей, а также и коляску про всякий случай имею…
Если он мог доставить быков для зареза, то нечего и говорить о вине: он закупил целый винный подвал в одном из имений и оттуда привозил вино бочками, сам занимаясь розливом его в бутылки и придумыванием для него давности.
Лимоны и прочие «колониальные» товары добывал он из Одессы через Херсон, где жило его семейство, и иногда, желая показать себя перед офицерами человеком исключительной любви к отечеству, он говорил им с дрожью в голосе:
— Же-на от тоски по мне в Херсоне сохнет, можете вы это понять? А сколько же этой жене моей годочков? Восем-надцать только всего, восемнадцать, а? Ведь ей тоска там без меня, а что же поделаешь? И я бы рад к ней, я, может, по ней тоже мучаюсь, ночей не сплю, да разве же я могу для нее хотя бы неделю какую урвать? Никак этого невозможно. То-се требуется теперича, а кто доставит? К кому господам военным обращаться тогда, если я отойду от дела на целую неделю?..
И он не отходил даже и на день.
У него было несколько человек подручных, были даже и компаньоны в деле, сложные счеты с которыми он решал быстро и, видимо, безобидно, так как они держались за него крепко.
Как старшина базара, он находил время заботиться и о том, чтобы из деревень подвозилась всякая мелкая живность, яйца, масло, сало, яблоки, груши, виноград и при этом вступал нередко в перебранку с полицейскими, которые по своей исконной привычке требовали с каждой подводы, даже с каждой корзинки фруктов, принесенной татарином издалека на своих плечах, взятки, иначе не позволяли им продавать.
— Господин частный пристав! — обращался он в таких случаях к полицейскому чиновнику во всеуслышание и с сознанием важности своего звания. — Да вы если уж желаете беспременно хабара взять, то с меня уже лучше за них за всех возьмите, а то ведь вы знаете, до чего можете довесть? До того вы можете довесть, что ничего у нас тут не будет — ни курей, ни яиц, ни цыплятишек! Разве так можно, господин пристав? Совесть надо иметь! Всякий человек кушать хочет, не вы один! А тут, на Северной, теперь весь Севастополь живет, всяк об себе старается насчет стола…
Частного пристава, конечно, нельзя было смутить призывами к законности и к общественной пользе, но, прикинув в уме, что он мог бы получить с тех, с кого не получил благодаря вмешательству Серебрякова, он шел к нему дополучать, а кстати и подкрепиться чем бог послал.
Базар на Северной был прежде разбит ближе к рейду, но когда стали часто залетать сюда ракеты и снаряды с батареи «Мария», базар передвинули дальше, благо передвинуть его было легко: деревянные балаганы и палатки так же быстро снимались, как и ставились, а торговки, образовавшие на базаре особую «бабью линию», не нуждались даже и в подводах, чтобы перенести свои корзины и скамейки на новое место: благодаря жаркой погоде они и спали около своего товара, прикорнув одна к другой, чтобы сразу поднять на ноги всех в случае какой ночной беды с кем-либо из них.
Базар теперь, в августе, раскинулся уже довольно широко, — на четыре длинных улицы, и быть старшиной этого крикливого шумного торжища, всегда переполненного народом, то есть устанавливать здесь порядок и держать за этот порядок ответ, была, конечно, очень трудная задача.
Но Серебряков каким-то образом успевал всюду: и следить за порядком на базаре, и выполнять всевозможные поручения штабных офицеров, связанные очень часто с поездками, и, наконец, вести дело своей ресторации.
В ней он отгородил для себя досками с натянутым на них холстом угол, в котором помещался также и буфет, полный бутылок, закусок, посуды; из этого угла, казалось бы беспечно и между прочим, следил за всем, что требовали посетители, и всему вел свой счет в уме, так что если потом и щелкал костяшками счетов, то исключительно для проформы:
— Икра — рубь сорок, две рюмки водки по двадцать, сигары — семьдесят пять копеек, итого два рубля пятьдесят пять…
Иногда, когда хотел повеличаться перед новыми для него людьми, он говорил с беззаботным видом:
— Я ведь тоже в уездное училище учиться своим папашей определен был, хотел папаша из меня чиновника сделать… Но вот теперича вы, как люди умные, рассудите сами — у кого больше смысла было в голове: у папаши ли моего, или же у меня, у мальчишки? Ну, что толку было бы, если бы я и в самделе чиновником вышел? С тоски помер бы!.. А я мальчишка был нравный, дерзкий, шалун также я был большой, пришлось папаше меня взять, пустить по торговой части. И как раз это, скажу я вам, по мне занятие!.. В чиновниках я бы давно уж еморой себе схватил и счах, а то вот сорок восемь годов мне считается, а я еще — в полной своей силе!
Время от времени, особенно когда под него подкапывались его конкуренты, нашептывая на него начальству, он стремился проявить свою тароватость и жертвовал «в пользу раненых воинов» то ящик лимонов, то несколько бочонков вина, то разную бакалею. Конечно, задней мыслью его при этом было, чтобы и лимоны, и вино, и прочее попало совсем не к раненым, а разошлось бы по рукам того самого начальства, которое могло бы его прижать и припечь, радея о его врагах.
Достигнув такой высоты, как звание старшины базара, много выказывал он изворотливости, чтобы на этой высоте удержаться, так как ловких, пройдошистых людей съехалось в новый Севастополь довольно из Екатеринослава, Харькова, даже из Москвы. Они ставили балаганы для торговли, не стесняясь платить по тысяче рублей серебром за балаган, в надежде заработать в короткий срок десятки тысяч. И Серебряков стремился играть на том, что он общий благодетель всех военных и что поэтому всем известен с наилучшей стороны.
Он любил говорить всякому, даже и в малых чинах, никем не брезгуя:
— Нуждаетесь в чем-нибудь, помните твердо в своей памяти: есть на Северной Серебряков Александр Иваныч, оборотитесь к нему, и хотя он не бог, а сделать все для вас сделает!
II
Капитан 2-го ранга в отставке, пострадавший во время знаменитого Синопского боя, сидя за столиком в ресторации Серебрякова вместе с женой и дочкой Олей, жаловался ему сообщительно, по-простецки, что вот очутился он под открытым небом, некуда приклонить голову, между тем как сын — ординарец самого Хрулева, мичман, а зять — саперный поручик — строит мост через рейд.
— Мост строит, а? Через рейд, голубчик мой!.. Ведь это… ведь это что? Ведь европейского, европейского… как бы это сказать… европейского значения дело!.. А вот шалаш бы какой-нибудь нам, шалаш, ну, просто курятник какой… чтобы от жары куда, а также, скажем, дождь если… чтобы пристанище, пристанище свое какое-нибудь, — этого нету… человек же наш, Арсентий, о-он… он смотрит кругом, где бы досок… досок где бы выломать, а ведь их нет! Домов разбитых нет… стало быть, и досок нет…
Кроме того, инструментов тоже… Где их взять? А без струменту, говорит он, без струменту и вошь не убьешь!
— Не убьешь, истинно! — немедленно согласился Серебряков, мотая на ус, что сын этого калеки — ординарец самого Хрулева.
Потом с его стороны последовали советы, что им, всему семейству, лучше бы всего отправиться не в Симферополь даже, «потому что там тоже голову приклонить негде будет, очень завозно», — а в тихий город Херсон, где у него живет и тоскует по нем жена восемнадцати от роду лет.
Однако на это возразила уже сама Капитолина Петровна, что отбиваться так далеко от сына и дочери старшей она не хочет, что теперь пока лето, а осенью тогда уж видно будет, что надо делать.
Даже и белоголовая Оля не согласна была с тем, что им лучше ехать в какой-то Херсон, бросив свой Севастополь. Она дотянулась губами до большого и плоского уха матери и прошептала:
— Мама, неужели Арсентий не может сделать вигвам, как у краснокожих индейцев?
Северная — третья сторона Севастополя — успела уже поразить воображение Оли и накануне, когда они перебрались сюда надолго, и ночью, проведенной под покровом звездного неба, и, наконец, в этот день утром, когда она попристальней огляделась кругом.
Здесь около нее был тот самый густой будничный и вполне понятный людской шум, раскидывалось то самое занятное сплетение разнообразнейших житейских интересов, кипела та самая непроходимая толчея купли-продажи, которые были так знакомы ей по мирному детству, казавшемуся теперь очень далеким и очень давним после нескольких месяцев, проведенных под пушечным огнем на Южной стороне.
Солдат, матросов и этих новых севастопольских воинов древнего обличья, бородатых, с медными крестами на фуражках, тут было так же много, как и там, но зато здесь везде на базаре женщины с ребятишками, исчезнувшие в последнее время с улиц Южной стороны.
Загорелые, в черных смушковых шапках, татары носили здесь виноград, груши, яблоки, сливы в длинных, узких корзинках через плечо наперевес. На пронзительно скрипучих арбах везли сюда морковь, петрушку, лук — всякую огородину… Оранжевые дыни кучами лежали на земле около торговцев и как пахли! А рядом с ними зеленые, полосатые, белесые кучи арбузов, около которых толпился веселый оживленный народ в рубахах с синими и красными погонами.
По арбузам солдаты то щелкали пальцами, стараясь по звуку определить спелый или нет еще, то вдруг принимались давить их изо всех сил, поднося к уху, трещат или не трещат, а торговцы, замечая это, кричали то и дело в отчаянье:
— Эй, служба! Вот народ! Не дави, сделай милость! Арбуз этого не любит, — гнить в середке начнет!.. Давай я лучше на вырез дам!
— Мост строит, а? Через рейд, голубчик мой!.. Ведь это… ведь это что? Ведь европейского, европейского… как бы это сказать… европейского значения дело!.. А вот шалаш бы какой-нибудь нам, шалаш, ну, просто курятник какой… чтобы от жары куда, а также, скажем, дождь если… чтобы пристанище, пристанище свое какое-нибудь, — этого нету… человек же наш, Арсентий, о-он… он смотрит кругом, где бы досок… досок где бы выломать, а ведь их нет! Домов разбитых нет… стало быть, и досок нет…
Кроме того, инструментов тоже… Где их взять? А без струменту, говорит он, без струменту и вошь не убьешь!
— Не убьешь, истинно! — немедленно согласился Серебряков, мотая на ус, что сын этого калеки — ординарец самого Хрулева.
Потом с его стороны последовали советы, что им, всему семейству, лучше бы всего отправиться не в Симферополь даже, «потому что там тоже голову приклонить негде будет, очень завозно», — а в тихий город Херсон, где у него живет и тоскует по нем жена восемнадцати от роду лет.
Однако на это возразила уже сама Капитолина Петровна, что отбиваться так далеко от сына и дочери старшей она не хочет, что теперь пока лето, а осенью тогда уж видно будет, что надо делать.
Даже и белоголовая Оля не согласна была с тем, что им лучше ехать в какой-то Херсон, бросив свой Севастополь. Она дотянулась губами до большого и плоского уха матери и прошептала:
— Мама, неужели Арсентий не может сделать вигвам, как у краснокожих индейцев?
Северная — третья сторона Севастополя — успела уже поразить воображение Оли и накануне, когда они перебрались сюда надолго, и ночью, проведенной под покровом звездного неба, и, наконец, в этот день утром, когда она попристальней огляделась кругом.
Здесь около нее был тот самый густой будничный и вполне понятный людской шум, раскидывалось то самое занятное сплетение разнообразнейших житейских интересов, кипела та самая непроходимая толчея купли-продажи, которые были так знакомы ей по мирному детству, казавшемуся теперь очень далеким и очень давним после нескольких месяцев, проведенных под пушечным огнем на Южной стороне.
Солдат, матросов и этих новых севастопольских воинов древнего обличья, бородатых, с медными крестами на фуражках, тут было так же много, как и там, но зато здесь везде на базаре женщины с ребятишками, исчезнувшие в последнее время с улиц Южной стороны.
Загорелые, в черных смушковых шапках, татары носили здесь виноград, груши, яблоки, сливы в длинных, узких корзинках через плечо наперевес. На пронзительно скрипучих арбах везли сюда морковь, петрушку, лук — всякую огородину… Оранжевые дыни кучами лежали на земле около торговцев и как пахли! А рядом с ними зеленые, полосатые, белесые кучи арбузов, около которых толпился веселый оживленный народ в рубахах с синими и красными погонами.
По арбузам солдаты то щелкали пальцами, стараясь по звуку определить спелый или нет еще, то вдруг принимались давить их изо всех сил, поднося к уху, трещат или не трещат, а торговцы, замечая это, кричали то и дело в отчаянье:
— Эй, служба! Вот народ! Не дави, сделай милость! Арбуз этого не любит, — гнить в середке начнет!.. Давай я лучше на вырез дам!