Иван Аксаков отвечал отцу:
   "Как неумолимо правосудна судьба, как жестока в своей логике!
   Признаюсь, я не очень негодую на Горчакова. Севастополь пал не случайно, не по его милости. Я жалею, что не было тут искуснейшего генерала, чтобы отнять всякий повод к искажению истины. Он должен был пасть, чтобы явилось в нем дело божие, то есть обличение всей гнили правительственной системы, всех последствий удушающего принципа. Видно, еще мало жертв, мало позора, еще слабы уроки: нигде сквозь окружающую нас мглу не пробивается луча новой мысли, нового начала".
   Были глубоко взволнованы и люди, боровшиеся со славянофилами.
   Грановский писал: «Весть о падении Севастополя заставила меня плакать. А какие новые утраты и позоры готовит нам будущее… Будь я здоров, я ушел бы в милицию без желания победы России, но с желанием умереть за нее. Душа наболела за это время. Здесь все порядочные люди поникли головами».
   Весть о Севастополе в имение Тургенева Спасское-Лутовиново, где был в это время писатель, дошла, разумеется, несколькими днями позже, чем в Москву, и Тургенев писал Аксакову-отцу пятого сентября:
   «Хотелось бы написать вам о моих весьма неудачных охотничьих похождениях, но известие о Севастополе, полученное здесь вчера, лишило меня всякой бодрости. Хотя бы мы умели воспользоваться этим страшным уроком, как пруссаки Иенским поражением…»
   Для славянофилов московских Крымская война была как бы священной войной, войной креста с полумесяцем, с одной стороны, славянской самобытности с чуждыми идеями прогрессивного просветительства, с другой.
   Так они хотели истолковать смысл севастопольской обороны. Но события истории с большей наглядностью, чем когда-либо, раскрыли консервативную несостоятельность славянофильских иллюзий.
   Вождь славянофилов Хомяков верил в чудо перерождения, когда писал в начале Восточной войны, обращаясь к России:
   О, недостойная избранья,
   Ты избрана! Скорей омой
   Себя водою покаянья,
   Да гром двойного наказанья
   Не грянет над твоей главой!
   Чудес история не знает. Славянофилам оставалось только согласиться со своими противниками на том, что нужно «воспользоваться уроком» поражения.
   Но почва уже была выбита из-под ног этого течения; наступает его закат.
   В обороне Севастополя проявились прежде всего сила и доблесть русского народа, многомиллионного крестьянства. И в лице Чернышевского оно выдвигает своего блестящего представителя, вскоре ставшего во главе передовой русской общественной мысли.
   Что же касается дальнейших возможностей войны, то русское общество услышало на этот счет слова из Нижнего, от Даля[25], который не зря был раньше офицером Черноморского флота.
   "Вы спрашиваете, каково у нас в Нижнем, что говорит народ, не падаем ли мы духом, — писал он Погодину. — Избави господь от этого. Народ наш всегда и всюду одинаков. У него нет ни понятий, ни чувств других, кроме ясного уразумения необходимости покоряться всем тягостям оборонительной войны. Если бы мы вели войну заграничную, то суждения могли бы еще быть различны; но доколе мы сами отбиваемся от наступника, ни в народе, ни в других сословиях, словом, ни в одной русской голове не может угнездиться иной помысел, как вставать поголовно вокруг неприятеля по мере того, как он подвигается вперед. Чем он далее зайдет, тем ему тяжелее, а нам легче.
   Удобство морского сообщения, обширность наших берегов, сила, огромные средства, уменье — все это на его стороне. Но нам стоит только не покоряться, а покорить нас нельзя. Он может занять стотысячною армией любую береговую местность, сделать внезапную вылазку, но он может держаться на ней только, доколе будет стоять в таких силах и не углубляться в материк. Как бы ни была тесна дружба Союза, средства на войну такого рода должны истощиться; устойчивость наша должна взять верх.
   Чем больше неприятель захватит, тем труднее ему будет оградить и удержать захваченное, тем легче будет нам обходить его и поражать по частям; а когда настанет срок неминуемого перелома, то бедствие наступателя неизбежно, а поражение его не уступит бывшему за нашу память примеру…"
   Так думал Даль в Нижнем. Несколько иначе думали правящие круги в Петербурге.

III

   Сколько ни присылалось английским адмиралтейством приказов адмиралу Непиру проявить энергичную деятельность в Балтийском море, престарелый Непир доносил, что и Кронштадт и Свеаборг неприступны. В резкой форме приказано ему было, наконец, спустить свой флаг, и начальником эскадры назначен был контр-адмирал Дундас. Наполеон III также сменил начальника французской эскадры в Балтийских водах: вместо адмирала Персиваля поставил контр-адмирала Пэно.
   Но от этих перемен ни Кронштадт, над укреплением которого трудился Меншиков, ни Свеаборг не стали слабее, и большая союзная эскадра — двадцать винтовых линейных кораблей и тридцать два парохода, — в большинстве английские, — проводили время только в том, что топили финляндские лайбы или обстреливали мирные прибрежные города и селения.
   Только в конце июля, за месяц до оставления Севастополя, союзные адмиралы, для того чтобы показать своим правительствам видимость серьезных действий, решили бомбардировать Свеаборг.
   Непрерывно двое суток гремела канонада; наконец, истощив весь запас снарядов, эскадра ушла. Мортирные лодки были отправлены в Англию, так как никакой новой бомбардировки до начала зимы адмиралы Дундас и Пэно предпринимать не собирались.
   Император Александр убедился, что Петербург с моря защищен прочно, что опасность отсюда не угрожает, что все свои заботы он может нераздельно отдать югу. Телеграмма Горчакова о том, что он вывел гарнизон из Севастополя на Северную, заставила Александра очень быстро собраться, взять обеих императриц и всех трех братьев и отправиться с ними первого сентября сначала в Москву, а потом, через несколько дней, в Николаев.
   Императрицы, впрочем, вернулись из Москвы в Петербург, а братья царя прониклись его мыслью, что теперь, после падения Севастополя, должна начаться новая война на всем юге и на западе России, что Севастополь был только прологом трагедии, которая ожидает страну.
   Первоначально Александр думал ехать из Москвы в Варшаву, поговорить с Паскевичем насчет войны с Австрией, которая теперь, по мнению царя, была решительно неизбежна. И только в самый последний день маршрут был взят на Николаев под влиянием чтения иностранных газет, где о подготовке австрийского нашествия пока ничего не говорилось, о Николаеве же много. Но полумертвого фельдмаршала так неотступно преследовал призрак марширующих к нему австрийских дивизий, что он сумел напугать этим видением и самого царя, вообще склонного к пугливости.
   Кроме Николаева, в особых заботах нуждалась также и Одесса, которая могла в любое время подвергнуться нападению союзной эскадры, а царь был еще к тому же обеспокоен тем обстоятельством, что из Севастополя в разные банки было прислано по несколько миллионов. Об этом шел разговор во дворце, и академик Пирогов, который обращался к императрице за разрешением снова ехать в Севастополь (это было в июле), так прямо и брякнул:
   — Наворованные миллионы, ваше величество!
   — Кто же там ворует? — изумилась императрица. — Ведь там воюют…
   — Кто воюет, а кто ворует, — объяснил Пирогов. — А бывают даже и такие, которые правой рукой воюют, а левой воруют.
   Как раз в это время на половину своей жены вошел царь и услышал, что сказал Пирогов. Он строго посмотрел на ученого, столь резкого в своих суждениях о севастопольцах, и повышенным голосом сказал:
   — Это не правда! Этого не может быть!
   Однако Пирогов не растерялся, не залепетал нечто неразборчивое, но подобострастное. Он тоже повысил голос:
   — Это правда, государь, и я сам видел это неоднократно!
   Когда Александр приехал в Николаев, ему не стоило большого труда увидеть то же самое, что видал Пирогов в Севастополе. Даже он ужаснулся и размерам и способам хищений. Во главе инженерной части он поставил своего брата Николая, во главе артиллерийской другого брата — Михаила, из Севастополя вытребовал Тотлебена, кроме того, всех моряков, какие еще остались: хотя с опозданиями начались оборонительные работы в этом важнейшем после Севастополя военном центре Причерноморья.
   Матросы, которых из восемнадцати тысяч осталось только около четырех тысяч, добравшись до Николаева, иные женатые, с семействами и с кое-каким скарбом, принялись за дело укрепления этого города, как знатоки всех необходимых подробностей. Они ставили мины в реке Буге, перед Воложской косой; при их деятельном участии устраивались береговые батареи, прочные пороховые погреба и блиндажи при них, а когда покончено было с этим, они же принялись возводить и сухопутные укрепления: кому-кому, а уж им-то, севастопольским матросам, все эти редуты и бастионы были известны в каждой лопате земли.
   И когда, в последних числах октября, все работы приходили уже к концу и орудия как береговых батарей, так и сухопутных заняли предназначенные им места, матросы говорили о союзном флоте:
   — Ну, теперь айда к нам в гости! И как ежели скажешь потом, что хуже тебя здесь отпотчевали, чем в Севастополе, то уж, брат, сбрешешь!.. Тут одних блиндажей на пятнадцать тысяч человек вывели, — шутка это тебе? Было это когда в Севастополе? Не было, брат, этого, — нам известно! И снарядишков теперь хватит! У царя на глазах генералы мошенничать себе не позволят: не о двух они головах…
   Доступы к устью Буга прикрывала маленькая, доставшаяся от турок еще при Екатерине II крепостца Кинбурн, которую пришлось однажды защищать от турецкого десанта Суворову, причем он был ранен и спасен от верной смерти гренадером Шлиссельбургского полка Семеном Новиковым.
   У маленькой крепостцы была длинная история. Призванный теперь защищать вход в Днепровско-Бугский лиман, то есть стоять на страже и Николаева и Херсона, Кинбурн был несколько подновлен, но вооружение его все-таки оставалось слабым: всего около девяноста орудий, из них только десять мортир; тысяча триста человек гарнизона делали Кинбурн еще менее значительным укреплением с точки зрения интервентов, чем Бомарзунд на Аландских островах, взятый и разрушенный ими в начале войны. И, однако, на него ополчились огромные силы.
   Двадцать пятого сентября стало известно в Николаеве, что из Балаклавской и Камышовой бухт вышел союзный флот двумя колоннами под флагами адмиралов Брюа и Лайонса, всего девяносто вымпелов, и взял направление к Кинбурнской косе.
   Флот этот вез вдвое больший десант, чем когда-то, при Суворове, высадил на этой косе турецкий флот. И если тогда великому полководцу стоило большого труда и опасной раны выбить пятитысячный десант турок, прикрытый шестьюстами орудий судов, то теперь ничем не знаменитый генерал-майор Коханович, начальник гарнизона Кинбурна, должен был встретить четыре тысячи французов под командой Базена и шесть тысяч англичан под командой Спенсера, а среди судов эскадры союзников было три броненосца, или, как их тогда называли, броненосные плавучие батареи. Они принадлежали французам, и толщина их брони была четыре с половиной дюйма.
   От Херсонского полуострова до Кинбурнской косы расстояние небольшое, но флот интервентов появился в виду Кинбурна, Очакова и острова Березани только в начале октября: он не спешил.
   Остров Березань был пуст, но Очаков имел укрепление, начальником которого был генерал Кнорринг, так что вход в лиман охранялся с обеих сторон, однако гарнизон Очакова был еще слабее численно, чем гарнизон Кинбурна. Маленький рыбацкий городок этот — Очаков — имел башню семафорного телеграфа, и, чтобы сообщать оттуда в Николаев о действиях неприятельской эскадры против Кинбурна, был командирован туда Стеценко.
   Теперь он имел уже чин капитана 2-го ранга. Как бывший адъютант Меншикова, он был известен генерал-адмиралу, великому князю Константину, и его вместе с бывшим командиром «Владимира» Бутаковым потребовали в Николаев в середине сентября, где он был назначен начальником штаба князя Барятинского, командовавшего войсками на обеих сторонах Буга.
   В Очакове Стеценко, как год с лишком назад под Евпаторией, увидел огромную эскадру интервентов, полукругом выстроившуюся против Кинбурна, став на якорь в море, а южнее канонерские лодки, пробравшись в лиман, проворно выстраивались здесь: замысел неприятельских адмиралов поставить крепостцу под перекрестный огонь был ясен.
   Вскоре загремела канонада.
   С вышки телеграфной башни, где стоял Стеценко, трудно было судить, насколько действителен был огонь крепостных орудий, так как с первых же залпов эскадра союзников скрылась в густом дыму.
   Подсчитав еще до открытия бомбардировки приблизительную силу залпа судов из орудий одного борта, Стеценко пришел к выводу, что Кинбурн будет не в состоянии долго противиться бомбардировке союзников, однако ему вспомнилось также и старое правило морских сражений: одно орудие на берегу стоит целого корабля в море.
   Что среди крепостной артиллерии было очень мало мортир, ему уже было известно, зато неизвестным для него осталось наличие здесь у французов трех бронированных плавучих батарей, стоявших в первой линии. Он не мог знать того, что русские ядра, падая на палубу этих судов, делали в броне только легкие вмятины и потом отлетали от них, как футбольные мячи.
   Это были первые броненосцы в бою: имена их были: «Lave», «Devastation», «Tonnante»[26]; они вышли из верфи в Тулоне.
   Около полудня в этот день (третьего октября) Стеценко увидел тоже знакомую ему картину: подошли транспорты с войсками и начали высадку десанта, имея в виду отрезать Кинбурн от сообщения с сушей. Это важное наблюдение он тотчас передал в Николаев в надежде, что оттуда пошлют пехотные части.
   Канонада между тем продолжалась до темноты. Ночью было тихо, и Стеценко представлял, что к утру произойдет на Кинбурнской косе нечто подобное тому, что было тут шестьдесят восемь лет назад, в начале октября 1787 года: также подойдут русские пехотные полки и после жестокого боя сбросят десант союзников в море.
   Но наутро началась новая канонада, причем к неизбежному дыму присоединился еще и туман, совершенно скрывший из глаз Стеценко и крепость и эскадру противника. Донесения в Николаев поневоле стали однообразны и очень неопределенны, между тем как Стеценко затем только и был командирован в Очаков из Николаева, чтобы дать туда сведения о ходе дела в Кинбурне.
   Что на море туман, из которого даже и солнце выступает только в виде бледного худосочного кружочка, что стрельба сотрясает воздух, но ничего не видно, — об этом, конечно, могли бы дать донесения и адъютанты генерала Кнорринга; Стеценко понимал это, и, для того чтобы выйти из глупого положения, он решился на очень смелый шаг.
   Узнать что-нибудь достоверное о положении Кинбурна можно было только добравшись до Кинбурна, а добраться до него никак иначе было нельзя, как только на шлюпке и под прикрытием ночной темноты. Поэтому вечером он с помощью очаковского городничего принялся искать шлюпку для этой цели.
   Шлюпка нашлась, конечно, и нашлись гребцы, но нужно было получить разрешение Кнорринга на опасную рекогносцировку, а Кнорринг, насколько успел узнать его Стеценко, такого разрешения ни за что бы не дал. И Стеценко отправился на свой страх и риск, предупредив только об этом одного из адъютантов Кнорринга, но разрешения не дожидаясь. Конечно, гребцы были опытные, и весла были обмотаны каболкой.
   Стеценко взял направление на канонерки, как они стояли в предыдущий день, думая, что легче будет проскочить незамеченным между ними, — строй их был сравнительно редкий.
   К ночи туман несколько рассеялся, и опасность наткнуться прямо на корму какой-либо из лодок не ждала Стеценко; напротив, другая опасность вырисовывалась перед ним, когда шлюпка проскочила между двух канонерок: могли заметить шлюпку дозорные с берега, свои же, из крепости, принять ее за неприятельскую, конечно, и открыть по ней пальбу из ружей.
   Чтобы предупредить такую неприятность, Стеценко начал кричать: «Свои, свои, э-эй, свои, не стреляй!..» — гребцы тоже кричали, и это, как оказалось потом, спасло всех от смерти или увечья.
   Когда Стеценко вышел, наконец, на берег, он очень удивил своим появлением офицера в передовой цепи стрелков, но не менее удивились потом и офицеры в крепости.
   Его засыпали вопросами о том, идут ли им на помощь войска из Николаева отстаивать Кинбурн, или они будут здесь предоставлены своим силам, которых очень немного. Стеценко же пришлось разочаровать их: он ничего не знал о решении царя, — напротив, он обязан был передать в Николаев, что делается здесь.
   Он заметил, что молодые офицеры были бодры, как это наблюдалось им везде и в Севастополе, офицеры же старших чинов и возраста сомневались в том, чтобы гарнизон мог продержаться еще два-три дня: слишком жесток был обстрел и велики потери.
   Наиболее подавленным оказался сам комендант крепости генерал Коханович. Ростом немного выше Стеценко, растерянно торопливый в движениях, он поднес свечу к самому лицу так неожиданно появившегося ночью в крепости, осажденной врагом, штаб-офицера русского Черноморского флота, — флота уже не существующего, — и оглядывал его внимательными, расширенными, но какими-то мутными глазами. Он казался Стеценко надолго оглушенным не то канонадой, не то трудным положением, в котором очутился.
   — Прошу вас, ваше превосходительство, написать рапорт о состоянии вверенной вам крепости, — решился, наконец, сказать ему Стеценко, так как тот сам никак не мог или не хотел понять, кто он такой и зачем здесь.
   — Что? Рапорт? Какой рапорт? Зачем? — недоуменно и подозрительно зачастил вопросами Коханович. — Вам я должен вдруг писать рапорт? Скажите, пожалуйста, на каком основании? Кто вы такой?
   Стеценко пришлось долго объяснять ему, что он начальник штаба князя Барятинского, временно заменяющего генерала Лидерса, главнокомандующего Южной армией, что рапорт этот необходим для представления самому государю.
   Больше часа ушло на то, чтобы убедить, наконец, Кохановича сесть за стол и написать хотя бы несколько строк донесения на имя Кнорринга, которому он был непосредственно подчинен.
   В то время когда писал донесение комендант, один из инженеров, по просьбе Стеценко, занес в его памятную книжку список повреждений, нанесенных крепости бомбардировкой.
   Повреждения, по словам этого инженера, были очень большие, но Стеценко читал запись его в своей книжке: «Главный вал на пятом бастионе, куртина между 4 и 5 бастионами повреждены; пороховой погреб тоже, но это повреждение исправлено; здания и каземат у Одесских ворот повреждены; на казематах в нескольких местах вырыты бомбами большие ямы…» — и говорил инженеру:
   — То ли бывало в Севастополе! И сколько времени держался при подобных повреждениях Севастополь!
   И, возобновляя в памяти то, что переживал он в Севастополе, Стеценко недоумевал, чему именно удивляются обступившие его офицеры, что он, капитан 2-го ранга, начальник штаба, решился на такую рискованную прогулку под носом у огромной неприятельской флотилии.
   Коханович кончил писать донесение; Стеценко выбрался из крепости, уселся в свою шлюпку и старался для себя самого решить, будет ли Коханович защищаться до последней крайности, или сдаст крепость, может быть, даже в этот день к вечеру (новый день уже наступил).
   Гребцы так же осторожно и теперь работали веслами. Пронизывала холодная сырость моря, но стало виднее и потому опаснее.
   Сквозь линию канонерок прошли все-таки удачно, не обратив на себя внимание, но дальше какая-то длинная тень показалась в море.
   — Что это? Неужели берег? — удивился Стеценко.
   — А вже ж бэрег, — сказал один из гребцов.
   Но еще несколько бесшумных взмахов веслами, и Стеценко отличил очертания большого парохода, причем пароход этот не стоял на якоре, а двигался и как раз на пересечку курса, взятого шлюпкой.
   Несколько мгновений дал себе Стеценко, чтобы решить, можно ли проскочить впереди парохода, и, решив, что можно, вполголоса приказал гребцам налечь на весла.
   Все предосторожности теперь были уже отброшены, — гребли изо всех сил и проскочили, но было около минуты жуткого ожидания, не раздастся ли с борта парохода пушечный выстрел, не обдаст ли шлюпку картечь…
   Не заметить шлюпки с парохода не могли, — туман уже поднялся, — однако и поднимать тревогу выстрелом, видимо, не хотели. Шлюпка благополучно вернулась в Очаков еще до рассвета.

IV

   На своей квартире на столе нашел Стеценко бумажку от Кнорринга.
   Адъютант генерала передал ему, конечно, о том, что моряк из Николаева хотел было обратиться к нему за разрешением на поездку в Кинбурн, но боялся, что это отнимет много времени, тем более что в разрешении не сомневался.
   Кнорринг же решил умыть руки, так как не сомневался в напрасной гибели моряка. Он писал, что разрешения дать не имеет даже и права, так как Стеценко ему не подчинен, а прислан сюда «для самостоятельных наблюдений с телеграфной башни его высочеством генерал-адмиралом».
   Все-таки, чуть настало утро и Кнорринг встал, Стеценко счел нужным пойти к нему доложить о виденном в Кинбурне.
   Кнорринг изумился, его увидев, но счел нужным тут же строго насупить брови.
   — Счастлив ваш бог, что вам удалось… э-э… удалась, я хотел сказать, эта ваша затея, — заговорил он, косвенно глядя на маленького моряка. — А ведь если бы не удалась — не миновать бы вам суда, — вот что-о!
   — Если бы не удалась, то со мной, ваше превосходительство, могло бы случиться что-нибудь одно из трех, — стал добросовестно представлять самому себе всякие возможности Стеценко:
   — я или был бы убит в шлюпке пулей, или утонул бы в море, или на самый худой конец был бы ранен и взят в плен… Обо всем этом я думал, когда отправлялся, но о суде, признаюсь, не догадался вспомнить.
   — Напрасно не вспомнили, очень напрасно, вот что-с! Вашим поступком вы и меня подводили под красную шапку, должен я вам сказать.
   Кнорринг поднял голову, посмотрел на Стеценко так, как будто он был уже председателем суда над ним, и добавил:
   — Вам следует, по моему мнению, сейчас же ехать с донесением генерала Кохановича в Николаев и представить это самое донесение его величеству, что он скажет, вот что-о!
   Стеценко понял, что Кнорринг последними словами своими выразил заботу о себе самом и вверенном ему Очакове, который мог быть атакован точно так же, как и Кинбурн, поэтому не медля отправился он в Николаев под гром новой канонады, гораздо более напряженной, чем предыдущие.
   Когда царь поселился в Николаеве, то заботы об укреплении этого города создали около него деловую обстановку, почему вставал и завтракал он рано, рано и обедал — в два часа; к этому времени привез и Стеценко донесение Кохановича в запечатанном конверте.
   Конверт с донесением передан был дежурному генералу, и вскоре царский камердинер, сказав Стеценко, что он приглашен на обед, указал за столом его место.
   В начале обеда, когда только что все обедавшие, — до тридцати человек, — разместились, тот же царский камердинер, благообразный и важный, подошел к Стеценко и сказал вполголоса, наклонившись:
   — Его величество просит вас к себе.
   Голубые, слегка усталые глаза Александра, повернувшегося на своем стуле к подошедшему Стеценко, пришлись как раз вровень с его глазами.
   Стеценко привык уже читать в глазах людей, впервые его видевших, этакое обидное недоумение, внушаемое его малым ростом; это же недоумение прочитал он и в глазах впервые видевшего его царя.
   — Здравствуй, Стеценко! — отчетливо сказал царь, кивнув коротко головой.
   Стеценко ответил на это приветствие по форме.
   — Ты был в Кинбурне этой ночью… Расскажи, что там.
   Стеценко понимал, что длинного, обстоятельного доклада теперь, во время обеда, от него не требуется, конечно, что нужно было упомянуть только о настроении офицеров, которых он видел, и о тех повреждениях, о которых он слышал от инженера, и он сказал:
   — Настроение командного состава мне показалось вполне бодрым и желание отстаивать крепость до последней крайности было у всех налицо, ваше величество. Что же касается повреждений в крепостных казематах и валах, то они, на мой взгляд, незначительны и частично, — это касается одного порохового погреба, — уже исправлены.
   — Спасибо тебе за службу, — кивнул ему царь.
   — Рад стараться, ваше величество, — отозвался на этот знак «монаршей милости» Стеценко и отошел на свое место.
   Только теперь, оглядев всех, сидевших за столом, Стеценко увидел ротмистра Грейга, старого своего знакомца, бывшего теперь адъютантом великого князя Константина.