Камыш был гораздо веселее Балаклавы.
   Все было крикливо пестро и даже пышно в этом «маленьком Париже», начиная с названия улиц, как «улица Славы», «улица Наполеона», «улица Победы»… Деревянные домишки были украшены огромными вывесками, так как в каждом чем-нибудь торговали или это были парикмахерские, кафе, рестораны… Даже театр был устроен здесь, и нельзя сказать чтобы маленький — на тысячу двести мест с ложами для генералов и с паникадилами вместо люстр.
   Места в нем стоили по несколько франков, так что среди зрителей много бывало солдат, а труппа была привезена из Парижа; ставились же исключительно комедии и водевили, причем авторы не узнали бы своих произведений, так они приспосабливались актерами к публике.
   Бань для солдат зато не было, и сыпняк не переводился. Много штатского народа — купцов, подрядчиков, маркитантов, в сюртуках и черных высоких шляпах — сновало по улицам, и много женщин, что придавало Камышу вполне обжитой вид.
   Несколько гостиниц успели устроить здесь предприимчивые люди. Это были двухэтажные деревянные дома с балконами, — внизу неизбежный ресторан, вверху номера.
   Верховые на прекрасных лошадях, коляски, першероны, важно влекущие по мостовой грохочущие стопудовые тяжести, вислоухие скромные мулы и совсем игрушечные пони — серенькие в яблочках и гнедые, — запряженные в такие же игрушечные тележки, все это заполняло улицы, причем заметно уже было, что чисто торговые интересы вытесняли военные.
   Около домов и домиков красовались палисадники, в которых, нежась на весеннем солнце, стояли горшки с комнатными цветами. Кто-то заботился и о том, чтобы жестянки от консервов и битая посуда складывались в особые большие ящики, стоявшие кое-где около домов, а не швырялись куда попало.
   Столики в ресторанах и кафе были мраморные, стены задрапированы веселым пестреньким ситцем, потолки обиты миткалем…
   Когда Хлапонин, знавший прежнюю Балаклаву, вздумал вместе с Елизаветой Михайловной проехаться туда теперь, он был удивлен тем обилием нового, в котором совершенно утонул скромненький рыбацкий городок около бухты.
   Балаклава растянулась теперь на все окрестные холмы, на всю долину.
   Даже какие-то фабрики увидели они на горе: в открытых больших окнах там виднелись вращавшиеся под приводными ремнями колеса, доносился оттуда монотонный фабричный шум, и суетились около них не солдаты, а рабочие в кепках, грязных, промасленных, запыленных.
   По рельсам железной дороги, гудя и дымя, катился паровоз, а невдалеке от этой линии рабочие — не солдаты — долбили кирками глину, прокладывая другой подъездной к пристани путь.
   Это удивило Елизавету Михайловну, озадачило даже.
   — Как же так, ведь мир заключен, чего же они еще роются тут? — обратилась она к мужу.
   Хлапонин тоже был очень неприятно поражен этим, но ответил, оглядевшись кругом:
   — Ведь все это, что они здесь понастроили, им увозить надо будет; также и орудия грузить на суда… считают, должно быть, выгодней для себя перевозить тяжести по чугунке, а не резать лошадей, что ж, в две-три недели ведь отсюда не уберутся, успеют еще и уложить рельсы и снять их потом.
   — Ты думаешь, что все-таки снимут рельсы? — усомнилась Елизавета Михайловна.
   — А ты хотела бы, чтобы они их оставили нам? — улыбнулся ом. — Нет, англичане народ практичный, заберут.
   Елизавета Михайловна поверила мужу, когда увидела ближе к пристани огромные груды белого известкового камня, из которого строились дома в Севастополе: этот камень грузился теперь на английские транспорты, несмотря на то, что в большей части своей он потерял уже первоначальные формы и был закопчен от взрывов и пожаров.
   Буквально целый лес мачт вырос перед изумленными глазами Хлапониных, когда они подъехали к тому месту, откуда открывалась бухта.
   — Ну, кажется, от прежней Балаклавы осталась одна только генуэзская башня, — сказал Хлапонин, — да и то ее украсили шестами и веревками, должно быть для поднятия флагов.
   Толчея на улицах этой новой Балаклавы была ничуть не меньшая, чем в Камыше; но если там мало попадалось англичан, то зато здесь очень много было французов и особенно много сардинцев; из английских же солдат останавливали на себе внимание Хлапониных шотландцы, очень рослые, с голыми коленями и в медвежьих высоких гвардейских шапках наподобие тех, какие носили русские дворцовые гренадеры. Но дворцовые гренадеры были старики, а это все краснощекие, молодые. У иных над головами веяли черные страусовые перья. Уроки первой зимней кампании, когда они терпели во всем страшную нужду и вымирали от болезней до того, что в иных батальонах числилось всего по восемь человек в строю, не прошли даром. Видно было Хлапонину, что вторая зимняя кампания, — правда, кампания уже мирная, — перенесена была англичанами легко, даже обставлена была с присущим им комфортом.
   Но это было не главное: Хлапонин проговорил, усмехнувшись одними глазами:
   — Однако, господа энглезы, при всем том третьего бастиона у нас вы все-таки так и не взяли! Вот вам!
   — Мне хотелось бы посмотреть на третий бастион! — оживленно подхватила это замечание мужа Елизавета Михайловна. — Как ты думаешь, можно будет это? А то уедем отсюда, из Крыма, и так я этого бастиона твоего и не увижу!
   Справились, можно ли будет посетить бастионы, — им дали разрешение без задержки, — Корабельная сторона называлась теперь Английскою стороною, Южная — Французской, и, наскоро закусив в ресторане, Хлапонины отправились на Английскую сторону.
   — Много сена заготовили энглезы! — с завистью артиллериста говорил дорогой Хлапонин, встречая по сторонам огромные стога прессованного сена.
   Сено это везли куда-то слоноподобные лошади с мохнатыми ногами, которых обгоняли Хлапонины. По форме подпрыгивая в седле, встретился им какой-то английский генерал в синем кепи с золотым околышем. Адъютант его, скакавший за ним, тоже подпрыгивал в такт галопу коня с высоко подрезанным хвостом.
   Кони у обоих были загляденье, и Хлапонины переглянулись, поняв друг друга без слов: им стало немножко неловко за своих лохматеньких лошадок, хотя и генерал и его адъютант первыми откланялись им, конечно из уважения к даме.
   Часто попадались тяжеловозы, которые тащили оттуда, со стороны Севастополя, то бревно, то железо, то тесаный камень: все это предназначалось к отправке в добрую старую Англию, — впрочем, может быть, и гораздо ближе, например на Мальту.
   Хотя Корабельная сторона и называлась теперь Английской, но французы все-таки не уступили англичанам чести нести караул на Малаховом кургане.
   Караульным помещением была та самая башня, из которой отстреливались несколько часов последние защитники кургана. Возле нее стояли в козлах штуцеры, на штыках висели сумки.
   Сюда прежде, чем на третий бастион, заехали Хлапонины. Их внимание привлек большой деревянный выкрашенный в черное крест над братской могилой, где похоронены были и французы и русские. На кресте была надпись:
   8 Septeber, 1855
   Unis pour la Victoire Reunis parla Mort, Du Solbat c'est la Gloire !
   Des Braves c'est Sort!
   [29].
   — Много ли наших здесь погибло? — спросила мужа Хлапонина.
   — Здесь, у горжи, говорили мне, много, — ответил Дмитрий Дмитриевич.
   — Ведь несколько полков один за другим ходили сюда в атаку… но каковы французы! Не могут обойтись без торжественных надписей и непременно стихами…
   На башне, точнее на земляной насыпи над нижним этажом бывшей башни, стояла будка, трехцветный французский флаг плескался, так как дул несильный ветер, и прохаживался часовой, оживившийся только при виде их и смотревший на них с любопытством.
   Под ногами везде торчали сильно ржавые уже осколки снарядов, ядра, картечь кучками, ружейные пули, зарастающие молодой травкой и одуванчиками… Блиндажи стояли без крыш, стены их осыпались; вал едва уже был заметен.
   От домишек, лепившихся прежде у подножия кургана, теперь остались только кучки мусора, и почти вся Корабельная перестала уж существовать; только трактир «Ростов-на-Дону», по-видимому, был поправлен и снова выполнял свое назначение: видно было, что около него толпились английские и французские солдаты.
   — Вот и третий бастион! Посмотрим на него в последний раз…
   Елизавета Михайловна заметила, что ее Митя волновался, оглядываясь на своем бывшем бастионе, но сама она, как ни хотелось ей этого, не испытывала волнения.
   Картина в общем была такая же, как и на Малаховом, только без кургана, без башни, без черного креста с эпитафией. Почему-то здесь было больше мешков с землею, втоптанных и вросших в землю, но те же на каждом шагу осколки, желтые от ржавчины, ядра, картечные пули, раскрытые блиндажи и воронки.
   Хлапонину все хотелось как-нибудь чутьем угадать, в какую именно из этих воронок на левом крыле бастиона его отбросило тогда разрывом большого английского снаряда, но угадать он, конечно, не мог, и только Елизавета Михайловна могла уже теперь представить то положение мужа, из которого выручил его Терентий. Блиндаж, какой был обращен в мертвецкую и куда тащили его, как покойника, солдаты, Хлапонин нашел, и перед ним, как перед могилой, его ожидавшей тогда, стоял он долго теперь.
   Долго и молчаливо. Всякие слова по поводу этого — он чувствовал — были бы излишни для Елизаветы Михайловны, потому что тяжелы и не те.
   С третьего бастиона через совершенно опустошенную Корабелку и по мосту через бухту они проехали до Михайловского собора, который казался издали неповрежденным и был очень памятен Елизавете Михайловне по свадьбе Вари Зарубиной.
   Действительно, все стены его оказались целы, пробит только купол, как был он пробит и раньше, но зато в середине все было снято: ни иконостаса, никаких икон на стенах, ни паникадил… Только все стены внизу покрыты были надписями, а пол всяким сором вплоть до совершенно истоптанных и брошенных за инвалидностью башмаков зуавов и клочьев красного сукна от фесок ли, от штанов ли…
   Все мраморные плиты входных на паперть ступеней были сняты, но сняты были также и плиты Дворянского собрания, морской библиотеки, Графской пристани… Даже от огромных взорванных зданий фортов остались только жалкие кучки мусора. Если транспорты интервентов когда-то везли сюда сотни тысяч мешков, набитых турецкой землею, то теперь они увозили отсюда всякий строительный материал, ничем не брезгуя, так что теперь уже могли сказать графы Буоли, что Севастополь «сбрит».
   Главнокомандующие трех союзных армий, сделавшие визит генералу Лидерсу, говорили, впрочем, совсем другое. И низенький, заурядной внешности, весьма поседевший под влиянием боевых забот, маршал Пелисье, и сухощавый, бритый, с лицом деревенского пастора генерал Кодрингтон, сменивший Симпсона, и наиболее воинственный по виду из всех трех, высокий, атлетически сложенный и с лихими гусарскими усами генерал Ла-Мармора старались превзойти один другого в комплиментах русской армии, поставившей Севастополь в веках как памятник русской славы.
   Наиболее красноречивым из трех оказался, конечно, француз Пелисье. Он много говорил о неподражаемой «холодной» храбрости русского солдата, противопоставляя ее «горячей» храбрости французских войск и с деликатностью гостя отдавая предпочтение первой перед второю.
   Селенгинский полк, выведенный на смотр в этот день и представившийся действительно блестяще, осыпан был похвалами недавних врагов, причем все главнокомандующие-гости внимательнейше выслушивали главнокомандующего-хозяина, где именно отличались селенгинцы, — в каких боях, при отражении каких атак: их действия оказались очень памятны и Пелисье и Кодрингтону.
   А бравые селенгинцы, в высоких парадных киверах, в широких белых ранцевых ремнях, перекрещенных на груди, с замершими на ружьях пальцами, стояли безукоризненно в своих шеренгах, чувствуя локти товарищей, пожирая глазами начальство и ни слова не понимая из тех похвал, которые расточали им чужие генералы, гарцующие перед ними на блестяще вычищенных, красиво изгибающих лебединые шеи, сверкающих новенькой сбруей конях.
   Конечно, и Лидерсу пришлось сыпать такие же комплименты полкам французским, английским и сардинским, выведенным на смотр, когда он приезжал с ответным визитом в главные квартиры армий интервентов.
   Но вот уже отданы были необходимые визиты, сказаны необходимые взвинченные слова, получены из столиц приказания о порядке эвакуации войск из Крыма, и посадка войск на суда, наконец, началась.
   Даже и русских: из Одессы для этой цели пришел пароход «Андия». Много ли можно было погрузить солдат на небольшой пароход? Но важно было сделать начало, важно было тронуть с места громаду войск.
   А потом зашагали на Перекоп и дальше в исполинские тысячеверстные концы армейцы, каждый неся на груди на георгиевской ленте серебряную медаль с вычеканенными на ней тремя простыми, но полными огромного исторического смысла и значения словами: «За защиту Севастополя».
   «Севастополем», то есть «величественным, знаменитым городом», назван был Потемкиным едва населенный в те времена поселок русский. Едва ли несколько сот человек жило тогда тут корабельных плотников, матросов, необходимых чиновников, екатерининского офицерства… Но имя обязывает, но слишком большой вексель должен быть оплачен, слишком большой аванс, полученный на веру сотней деревянных домишек, должен был быть погашен, — заслужить нужно было славное имя — «знаменитый город», и Севастополь заслужил его честно годом великой борьбы с объединенной Европой.

II

   Но не только с западноевропейскими правительствами велась борьба в Севастополе. Не так уж много нужно было ума, чтобы понять даже и в то время, что борьба в этой крайней южной точке России ведется на два фронта: с иноземными врагами и с вековой крепостнической отсталостью.
   И Александр II начинал понимать это так же, как и многие другие около него. Крестьяне в серых шинелях, которые с такой «холодной» храбростью в самой убийственной обстановке целый год защищали Севастополь, испугали царя, хотя и неоднократно повторял он в своих приказах по армии: «Я горжусь вами!»
   Крестьянские волнения то там, то здесь по губерниям не прекращались и во время войны, как бывали они неоднократно раньше. Но раньше золотая знать, стоящая около трона, относилась к ним презрительно. Говорили: «Эка беда! Побьют исправника, сожгут помещика… А палки на что?..» Теперь, тут же после севастопольской обороны, так не говорили.
   Вопрос об освобождении крестьян стал теперь главным и самым острым вопросом. Император Александр опасался уже того, чтобы крестьяне не предупредили правительство, чтобы освобождение их не началось «само собою, снизу». В этом духе он говорил в своей речи, обращенной к московскому дворянству всего через десять дней после подписания мира, призывая крепостников расстаться с крепостным правом.
   И он торопил особый секретный комитет по крестьянскому вопросу:
   «Желаю и требую от вашего комитета общего заключения, как к сему делу приступить, не откладывая дела под разными предлогами в долгий ящик. Буду ожидать с нетерпением, что комитет по этому делу решит. Повторяю еще раз, что положение наше таково, что медлить нельзя».
   Он был испуган. Он боялся за свое положение, за целость оплота своей власти — дворянства. Севастопольская кампания внушила ему настойчивую мысль о реформе сверху, чтобы избежать революции снизу. В этой мысли поддерживал его либеральнейший из министров, граф Киселев, основавший за восемнадцать лет своего министерства много школ для государственных крестьян.
   Но, с другой стороны, пришли в ужас матерые крепостники. Их возглавлял вернувшийся из-за границы «миротворец» граф Орлов. Он принялся, как рассказывает об этом в своих «Записках» славянофил Кошелев, «почти на коленях умолять царя не открывать эры революции, которая поведет к резне, к тому, что дворянство лишится всякого значения и, быть может, самой жизни, а его величество утратит престол». Либерального же Киселева он предложил отправить послом в Париж, так как там нужен человек просвещенный и с широким взглядом на вещи.
   Выходило так, что царь, испуганный возможностью широкого крестьянского движения, стремился к тому, чтобы заразить своим испугом дворян и ускорить благодаря их добровольному желанию процесс освобождения, дворяне же стремились испугать его еще сильнее тем, что рисовали ему неисчислимые ужасы при одном только слове «воля», если оно будет пущено в народ.
   В связи с этим вырабатывались проекты объявить чуть ли не всю Россию на осадном положении, чуть только приступят к отмене крепостного права. И, однако, это освобождение началось явочным порядком, самими крестьянами.
   Одним из первых помещиков, освободивших своих крестьян, был генерал-севастополец Липранди, вышедший вскоре после окончания войны в отставку.
   Многие помещики высказывались за то, что чисто экономические причины должны повлечь за собою близкое падение крепостного права, что труд крепостных невыгоден ни для сельского хозяйства, ни для связанной с ним деятельности фабрик и заводов, что необходимо перейти на труд вольнонаемных рабочих, чтобы догнать западные страны, одержавшие в Севастополе верх своей развитой техникой.
   Севастопольские неудачи начали гласно ставить в прямую связь с отсутствием железных дорог в России, и капитал не только отечественный, но и заграничный сразу заявил о своем желании послужить делу развития железнодорожной сети. Канкрин пришел бы от этого в неподдельный ужас, но его уже не было в живых.
   Оборона Севастополя прогремела над всей Россией как очистительная гроза.
   Если в конце войны в приказе по армии генерал Лидерс осмелился объявить все, чем особенно дорожил, чего всеми силами добивался Николай I, бесполезной наружной муштрой, доводящей новобранцев до отвращения, и требовал, чтобы ополченцев и молодых солдат обучали только тому, что требуется войною, то есть обращению с ружьем, стрельбе в цель, правилам рукопашного боя, то теперь Александр поручает уже молодому генералу Милютину, который приходился племянником графу Киселеву, выработать новый устав полевой службы, явно бракуя таким образом устав, подписанный своим державным отцом.
   Либеральность правящих кругов дошла даже до того, что и за сочинения Гоголя вздумал вступиться генерал-адмирал, великий князь Константин, ходатайствуя перед старшим братом, чтобы они были изданы все полностью, так как сам Гоголь был человек хороший и в силу этого не мог написать ничего вредного.
   Славянофилов тоже решено было признать невредными людьми, а сочинения их впредь оставить за общей цензурой.
   Даже число студентов в университетах решено было сдвинуть с николаевских трех сотен, и этот шаг не считался уже вольномысленным.
   Но не только на верхах, не только в угнетенной деревне, везде и всюду в России расколыхалась десятилетиями дремавшая мысль. Поколения людей, воспитанных при удушающем николаевском режиме, вдруг стали чувствовать себя реформистами, все заговорили о новшествах, все поняли, что старое сломлено там, на севастопольских бастионах, и держаться его преступно, не только бесполезно и дико.
   Это брожение умов выразилось и в том, что ожила печать. Никогда до того даже представить себе никто не мог в России, чтобы начало издаваться вдруг такое множество газет, листков и журналов, какое появилось непосредственно вслед за Крымской войной.
   Деятельно начал сотрудничать в некрасовском «Современнике», несмотря на гонения правительства, гениальный Чернышевский, тогда уже автор «Эстетических отношений искусства к действительности», своей магистерской диссертации.
   Быстро созревал политически под влиянием исторических событий другой великий публицист шестидесятых годов — Добролюбов.
   Чернышевский и Добролюбов несли в общество идеи крестьянской революции, готовя своей деятельностью начало новой эры в истории России.
   Знаменитые в русской жизни девятнадцатого века шестидесятые годы глядели в зияющую брешь, пробитую одиннадцатимесячной севастопольской канонадой.

III

   Матрос Кошка по окончании войны получил трехгодичный отпуск и уехал на родину, в Подольскую губернию, в село Замятинце.
   Пластун-волонтер Василий Чумаченко, он же Терентий Чернобровкин, ушел с другими пластунами на Кубань.
   Хлапонины убедили его, что показываться ему на родине, хотя и в казачьей черкеске и с двумя крестами, все-таки опасно; Лукерью же с детьми обещали непременно выкупить у Реусовых через подставное лицо, что они и сделали вскоре, отправив ее потом на Кубань.
   Петрашевец Ипполит Дебу был наконец-то в конце войны произведен в вожделенный чин прапорщика. Конечно, он тут же вышел в отставку и уехал в Одессу, где, между прочим, жили в это время Зарубины, так как туда переведен был поручик Бородатов, их зять. Секретарем в одесское «Общество пароходства и торговли» устроился Дебу, и уже через год было возвращено ему дворянство. Потом на ту же должность и в то же «Общество» перешел он в Петербург, где и оставался до смерти. Он не опубликовал никаких воспоминаний своих, как это сделал, например, другой петрашевец — Ахшарумов, но деятельно собирал в свою библиотеку сочинения социалистов-утопистов.
   Бывший командир парохода «Владимир» Григорий Иванович Бутаков вскоре по окончании войны произведен был, в тридцатишестилетнем возрасте, в контр-адмиралы и назначен на высший административный пост в Николаеве.
   Но он был не только блестящий командир, он был еще и блестяще образованным человеком и, вскоре переведенный в Балтийский флот, занялся изучением строительства паровых броненосных судов.
   Парусный флот погиб в Севастополе, вместе с ним погиб и крупнейший поэт паруса — Нахимов, как погибли и Корнилов, Истомин, Юрковский, Будищев и другие яркие представители старого поколения моряков, начинавшие перестраиваться на новый лад.
   Война с англо-французами показала, что парусному флоту пробил прощальный час, что он утонул гораздо раньше, чем был затоплен руками своих же матросов.
   Винтовой железный корабль и стальная броня на нем, и новые орудия, и много других новшеств, введенных в передовых иностранных флотах, сбросив в могилу времени старые линейные корабли и фрегаты, бриги и корветы, властно потребовали и в России не только новых судов, но и новых экипажей к ним.
   Нужен был человек, который стал бы во главе не только воссоздания, но и преобразования русского флота. Таким именно человеком и сделался Бутаков.
   От этого еще довольно молодого годами, но уже с проседью в пышных бакенбардах, высокого, широкоплечего, бравого на вид, громкоголосого адмирала пошла новая школа русских моряков — «бутаковцев».
   Девиз Бутакова был прост: «Готовься в бой!..» Прост и вполне понятен и, однако же, нов, как просты и понятны, но в то же время новы в России были часто Бутаковым повторяемые слова: «Мы должны всегда, постоянно, безотлагательно готовиться к бою, к тому получасу, для которого мы существуем и в который придется нам показать нашему отечеству, что оно содержит не бесполезную и дорогостоящую игрушку, а свой оплот».
   Ревностным помощником Бутакова в его работе был Стеценко.
   Не слишком долго пробыл в плену у французов Витя Зарубин, успевший до отправки в Константинополь вместе с другими пленными русскими на корабле «Шарлемань» написать два письма своим родным, адресуя их на Главный штаб и надеясь, что они дойдут по назначению и успокоят мать, отца, сестер.
   Письма эти дошли, но, пока дошли, беспокойства и отчаяния было много, конечно. Сам же Витя скоро свыкся со своим положением, тем более что плаванье было продолжительным, судно прекрасным, обращение французов не могло возбудить ни малейших жалоб: Витя, как и другие обер-офицеры, помещался в офицерских каютах, обедал в кают-компании, а так как он неплохо говорил по-французски, то иногда забывал даже, что он в плену, а не совершает учебное плавание в иностранных водах.
   Отойдя от берегов Крыма 2/14 сентября, «Шарлемань» 6/18 бросил якорь в Босфоре и пять дней простоял в Константинополе, так что Витя вполне познакомился со столицей Турции и даже видел султана, принимавшего парад около Айя-Софии: пленные русские офицеры ходили всюду в сопровождении офицеров французских.
   Сказочная красота Босфора и Стамбула с его тысячью минаретов очень поразила Витю. Два дня стояли потом у Мальты, и тоже дана была полная возможность осмотреть бывший центр ордена Мальтийских рыцарей — город Валет — и убедиться в том, что англичане здесь, на своей Мальте, так же холодно относятся к своим союзникам французам, как и под Севастополем.
   Потом несколько дней еще шли до Тулона, где пленных русских солдат и матросов оставили под наблюдением на все время плена, а с офицеров взяли честное слово и подписку, что бежать из Франции они не намерены и будут дожидаться обмена пленных и возвращения на родину обычным порядком. Жить при этом им предоставлялось где угодно, исключая, однако, Парижа, и Витя четыре месяца провел в Гавре.
   Настал, наконец, радостный день, когда в связи с объявлением перемирия дали знать и пленным офицерам, что назначен размен, что скоро они будут свободны. Тогда-то им разрешено было приехать в Париж, и Витя с неделю пробыл тут, пока выполнялись всякие формальности.
   Но хотя плен и весьма обогатил Витю новыми впечатлениями, как всякое длительное путешествие по чужим краям, на родину тянуло неодолимо.
   Адрес своих в Одессе он знал. Проездом через Варшаву он заказал себе полную флотскую форму. Деньги на это он сэкономил из выданных в Париже представителем русского правительства; от французов же в бытность в плену он получал наравне со всеми обер-офицерами по сто франков в месяц.
   Так в новенькой форме он появился однажды в квартире своих в Одессе.
   Олю он нашел очень подросшей; Варя располнела и носила широкий капот, фланелевый, клетчатый; мать полна была прежней хозяйственной энергии, но отец лежал больной и, держа руку Вити в своей горячей костлявой руке, говорил ему столь же заботливо, сколь и не совсем вразумительно:
   — Вот, умру я… так ты смотри… не финти зря… калоши надень, калоши… когда за гробом моим… идти будешь. А то простудишься… простудишься, вот… Теперь зима… погода плохая… Без калош не смей…
   Однако подействовал ли на него исцеляюще приезд сына, или независимо от того произошел перелом в его болезни, но он поправился к весне и жил еще долго.
   А тридцать лет спустя капитан 1-го ранга Виктор Иванович Зарубин вступил в командование только что построенным тогда в Петербурге броненосным крейсером в восемь с половиною тысяч тонн «Адмирал Нахимов».
 
   1938 — 1939 г.г.