Страница:
Раза два в этот день, перед вечером, видел Терентий мичмана Зарубина, и оба раза очень хотелось ему подойти и спросить насчет жены офицера Хлапонина, — с ним ли она здесь, или ее нет; но опасался спрашивать об этом. Вдруг мичман, хотя он и мальчишка еще, спросит сам его: «А ты почем знаешь, что он женатый? Я ведь тебе этого об нем не говорил?.. А если ты хорошо знаешь, что он женатый, стало быть, они тебе, и муж и жена, вполне известны? Вот я ему и передам, значит, что пластун Чумаченко не то что вас только, а даже и жену вашу знает…»
Такие соображения останавливали Терентия; вообще же очень большую сумятицу вызвал в этом всегда расторопном, исполнительном, как будто совсем не принадлежащем себе, бравом пластуне Чумаченко захотевший его несколько порадовать Витя.
В первые дни свои в Севастополе Чумаченко, правда, сам справлялся кое-где по бастионам и редутам у солдат и пластунов, нет ли среди офицеров Хлапонина, но потом привык уже к мысли, что его «дружок» как раненый больше уж для Севастополя не годится, и если оставлен на службе, то, может быть, где-нибудь подальше: мало ли таких городов, где стоит артиллерия?
Но вот оставлено уже в стороне сомнение в том, что может приехать снова сюда Хлапонин: поправился и приехал, и указано место, где его найти, — Инкерманские высоты; это значило — переправиться только на Северную и дойти до стоянки его батареи; язык-то доведет, конечно, а что потом?
Конечно, дядю своего мог любить Дмитрий Дмитриевич, как собака палку любит, однако ведь знает же он, конечно, и то, — не может не знать, — кто утопил в пиявочнике дядю… Простит ли он ему это?.. Когда встретились после стольких лет опять в той же Хлапонинке, не погнушался поцеловаться с мужиком, рад был увидеть; когда уезжал из Хлапонинки, то же самое, и при людях, простился, как точно с ровней, а теперь как будет?.. Донести не донесет, но, может быть, взглянет на него сентябрем и скажет так, чтобы другие не слыхали:
— Уйди с моих глаз, убийца, и больше не попадайся мне!
И пойдешь, что же делать, и еще и за такую встречу спасибо скажешь…
А разве не может случиться так, что теперь Хлапонинка стала его, а это и для мужиков гораздо было бы лучше, да и для него тоже какой же вред?
Вреда нет, а есть только большая польза.
Так много нахлынуло разного домашнего, старого и важного все-таки, несмотря даже и на смерть кругом, певшую в каждой неприятельской пуле, визжавшую в каждом снаряде, что Чумаченко, собираясь на ночь на аванпосты, едва не забыл взять свой аркан, с которым обыкновенно ходил в секреты последние десять — двенадцать дней, научившись у настоящих кубанских пластунов, как надо им действовать. Места этот аркан занимал немного, а при случае мог пригодиться. Шея самого Терентия очень хорошо помнила волосяной аркан черкесов.
III
IV
V
Такие соображения останавливали Терентия; вообще же очень большую сумятицу вызвал в этом всегда расторопном, исполнительном, как будто совсем не принадлежащем себе, бравом пластуне Чумаченко захотевший его несколько порадовать Витя.
В первые дни свои в Севастополе Чумаченко, правда, сам справлялся кое-где по бастионам и редутам у солдат и пластунов, нет ли среди офицеров Хлапонина, но потом привык уже к мысли, что его «дружок» как раненый больше уж для Севастополя не годится, и если оставлен на службе, то, может быть, где-нибудь подальше: мало ли таких городов, где стоит артиллерия?
Но вот оставлено уже в стороне сомнение в том, что может приехать снова сюда Хлапонин: поправился и приехал, и указано место, где его найти, — Инкерманские высоты; это значило — переправиться только на Северную и дойти до стоянки его батареи; язык-то доведет, конечно, а что потом?
Конечно, дядю своего мог любить Дмитрий Дмитриевич, как собака палку любит, однако ведь знает же он, конечно, и то, — не может не знать, — кто утопил в пиявочнике дядю… Простит ли он ему это?.. Когда встретились после стольких лет опять в той же Хлапонинке, не погнушался поцеловаться с мужиком, рад был увидеть; когда уезжал из Хлапонинки, то же самое, и при людях, простился, как точно с ровней, а теперь как будет?.. Донести не донесет, но, может быть, взглянет на него сентябрем и скажет так, чтобы другие не слыхали:
— Уйди с моих глаз, убийца, и больше не попадайся мне!
И пойдешь, что же делать, и еще и за такую встречу спасибо скажешь…
А разве не может случиться так, что теперь Хлапонинка стала его, а это и для мужиков гораздо было бы лучше, да и для него тоже какой же вред?
Вреда нет, а есть только большая польза.
Так много нахлынуло разного домашнего, старого и важного все-таки, несмотря даже и на смерть кругом, певшую в каждой неприятельской пуле, визжавшую в каждом снаряде, что Чумаченко, собираясь на ночь на аванпосты, едва не забыл взять свой аркан, с которым обыкновенно ходил в секреты последние десять — двенадцать дней, научившись у настоящих кубанских пластунов, как надо им действовать. Места этот аркан занимал немного, а при случае мог пригодиться. Шея самого Терентия очень хорошо помнила волосяной аркан черкесов.
III
Лежать по целым ночам в секрете, навострив уши, и пялить глаза в темноту перед собою, отлично зная, что всего шагах в двадцати — тридцати, а то даже и ближе таким же точно образом лежит и смотрит и слушает «он», — к этому Чумаченко уже привык, но сумятица мыслей и представлений, поднятая нечаянно Витей Зарубиным, не покидала его, когда он вместе с четырьмя другими хрулевскими пластунами отправился, как ему было назначено, теперь уже в сторону не англичан, а французов, против бывшей Камчатки.
Туда ходили те же самые пластуны несколько ночей подряд, но с другим старшим, который как раз в этот день был ранен пулей. Пост был около какой-то криницы, как говорили пластуны, но был ли это колодец, или, просто стояла там в яме натечная дождевая вода, только замечено было, что к этой кринице иногда ходили за водой французы.
Захвативший всего за день перед тем так удачно в плен огорченного смертью Раглана английского офицера, Чумаченко получил теперь хотя и шутливый, но все-таки приказ начальника четвертого отделения линии обороны капитана 1-го ранга Керна:
— Смотри же, братец, без красных штанов ты ко мне не являйся!
Это значило, что ему, удачливому охотнику, в эту ночь нужно было заполевать новую дичь, только не в красном, а в синем мундире, не англичанина, а француза. Чумаченко браво ответил на это:
— Слушаю, вашсокбродь! Постараюсь доставить! — но он упорно помнил в это же самое время, что он не Чумаченко, а Чернобровкин, беглый, которого ищут… и мутно было у него в голове.
Раз даже, собираясь идти, сказал он своим пластунам:
— Эх, сдается менi, що не буде дiла… Або погибну я, або шо-сь таке друге буде… — и даже глубоко вздохнул он, скрипнув зубами.
Вытащил для чего-то из ножен свой огромный кинжал, попробовал его пальцем, долго разглядывая его, хотя можно бы было и совсем на него не глядеть; но очень ярко вспомнились двое черкесов в пустой сакле, рыжая борода великана и обтянутые скулы другого, а потом вся полная молний, грома и ливня ночь в горах…
Эта новая ночь была душная, как всегда после жаркого дня, и безветренная, отчего воздух был очень тяжел, как в мертвецкой. О том, что лежать в секрете придется около криницы, думалось поэтому с облегчением: от воды должна была все-таки тянуть низом кое-какая свежесть.
Пришли на место в темноте. Чумаченко подполз поближе к кринице и прилег за камнем, положив под одну руку штуцер, под другую аркан.
Не было надежды на удачу; томили мысли о том, поздоровается ли офицер Хлапонин с пластуном Чумаченко, когда узнает в нем Терешку Чернобровкина… Неудержимо хотелось курить, а курить было нельзя; нужно было смотреть в темноту и слушать, чтобы не пропустить ни малейшего шороха, а между тем разрывные снаряды из мортир летели над головой с обеих сторон, пыхтя и заглушая шорохи.
Чумаченко лежал по-пластунски, не шевелясь, час, два, три… Глаза его к темноте привыкли уже и различали в нескольких шагах от себя белесые известковые камни, но тело затекало, и, главное, все почему-то першило в горле, так что он все глотал слюну, чтобы как-нибудь не кашлянуть невзначай.
В засаде, около водопоя, лежал он, как древний-древнейший человек, как хищный зверь, подкарауливающий копытное животное, но наудачу он не надеялся, — ничто внутри его не сулило ему удачи… И когда он заметил кого-то, идущего оттуда, со стороны противника, он на момент обомлел, точно это был какой-то призрак, а не человек, у него даже сердце притаилось вдруг, перестало как будто биться…
Между тем человек подошел к самой кринице, ступая осторожно, точно шел по канату. Около криницы он повел головой в стороны, оглянулся назад, потом, успокоившись, присел на корточки и принялся как будто раздеваться, начав с того, что снял с себя саблю.
Разглядев это, Чумаченко преобразился вдруг. Охотник в нем растолкал всю накипь посторонних нудных мыслей. Он начал проворно и бесшумно выпрастывать и подбирать руками аркан, — на момент, приподнявшись на колени, замер, точно кошка перед прыжком, примеряя глазами к аркану расстояние до головы француза, и вот петля, как змея, кинулась вперед…
Чумаченко дернул к себе веревку, и француз повалился навзничь, успел только глухо хрипнуть.
Все существо Терентия напрягалось теперь, чтобы добычу свою, француза, протащить на аркане эти несколько шагов от криницы к себе.
Это было гораздо более трудное дело, чем удачно накинуть петлю ему на шею. Тащить нужно было так, чтобы и не задушить его и в то же время обессилить, лишить голоса; нужно было проделать это и быстро и тихо, чтобы не услышали другие французы, но в то же время надо было выбрать момент дать знать своим, чтобы спешили на помощь.
Хотя шея француза и была захлестнута, но руки были свободны, и он хватался ими за всякие выступы земли, чтобы затормозить это непонятное ему движение, в какое пришел он вдруг не по своей воле. Так бьется в воде большая рыба, попавшая на удочку, и рыболовы знают, что леска в таких случаях должна быть все время натянута, как струна, иначе рыба сорвется с крючка.
Подаваться вперед Терентий не мог, — он должен был или стоять на месте, упираясь ногами в камень, за которым прятался, или медленно отходить назад. Он отходил, подтягивая вслед за собой француза, который извивался всячески и старался ли стучать в землю каблуками, или нет, но стучал, — вот-вот могли нагрянуть ему на помощь.
Терентий прокричал раза два сычом, вызывая своих, но только что почувствовал около себя пластунов, как заметил две-три черные тени французов около криницы.
То самое, что сделали когда-то с ним самим психадзе в плавнях Кубани, проворно делал Терентий с пойманным им французом. Он завязал ему рот платком, который вытащил из его же кармана, скрутил назад правую руку и привязал к ней левую концом аркана, другим же концом, тем, где была петля, почти успел связать ноги своей добычи, когда темнота ночи сгустилась вдруг перед его глазами, и острую боль почувствовал он в мякоти ноги около бедра, куда вонзился штык подкравшегося к нему зуава.
Выхватив кинжал, Терентий сунул его в живот врагу; тот слабо охнул и присел на колени. Второй удар Терентия отнял у него способность ахнуть вторично и громче; зуав свалился набок и лег почти рядом со связанным товарищем.
Выстрелов не было ни с той, ни с другой стороны: секреты держали себя, как секреты. Темнота ночи не давала возможности ни пластунам, ни зуавам определить точно, сколько человек стоит против них, а поднимать ложную тревогу по всей линии ночной перестрелкой было строго запрещено секретам.
Потеря двух человек, конечно, сильно отразилась на воинственном пыле остальных французов, и остаток недолгой июньской ночи прошел уже тихо, но натекла полная штанина крови, пока другие пластуны кое-как рукавами рубахи перевязали ногу своему старшему.
Лихой разведчик Чумаченко едва дотащился серым утром до Корниловского бастиона, но приказ Керна им был выполнен: красные штаны были доставлены начальнику. Пойманный арканом зуав оказался молодым офицером.
Как ни бушевал он, придя в себя, что таким зверским, диким способом взят был в плен, но он все-таки был в плену, а Прасковья Ивановна Графова, перевязав по-своему Чумаченко, восхищенная его удачей, не один раз приятельски шлепнула его по спине ручищей и сказала ему, выпроваживая из своего блиндажа:
— Здоровый бычок, ничего! Заживет до свадьбы, будь весел!
Если бы Витя Зарубин дня через два после того виделся с Хлапониным, он мог бы передать ему, что тот самый бравый пластун Чумаченко, за здоровье которого вздумалось ему поднять бокал, только что произведен в унтер-офицеры, что Нахимов троекратно облобызал его и навесил на его широкую грудь второго Георгия; но в то же время добавил бы, что он ранен штыком, хотел было отлежаться в блиндаже, однако осмотревший его медик направил его в госпиталь, на Северную.
Туда ходили те же самые пластуны несколько ночей подряд, но с другим старшим, который как раз в этот день был ранен пулей. Пост был около какой-то криницы, как говорили пластуны, но был ли это колодец, или, просто стояла там в яме натечная дождевая вода, только замечено было, что к этой кринице иногда ходили за водой французы.
Захвативший всего за день перед тем так удачно в плен огорченного смертью Раглана английского офицера, Чумаченко получил теперь хотя и шутливый, но все-таки приказ начальника четвертого отделения линии обороны капитана 1-го ранга Керна:
— Смотри же, братец, без красных штанов ты ко мне не являйся!
Это значило, что ему, удачливому охотнику, в эту ночь нужно было заполевать новую дичь, только не в красном, а в синем мундире, не англичанина, а француза. Чумаченко браво ответил на это:
— Слушаю, вашсокбродь! Постараюсь доставить! — но он упорно помнил в это же самое время, что он не Чумаченко, а Чернобровкин, беглый, которого ищут… и мутно было у него в голове.
Раз даже, собираясь идти, сказал он своим пластунам:
— Эх, сдается менi, що не буде дiла… Або погибну я, або шо-сь таке друге буде… — и даже глубоко вздохнул он, скрипнув зубами.
Вытащил для чего-то из ножен свой огромный кинжал, попробовал его пальцем, долго разглядывая его, хотя можно бы было и совсем на него не глядеть; но очень ярко вспомнились двое черкесов в пустой сакле, рыжая борода великана и обтянутые скулы другого, а потом вся полная молний, грома и ливня ночь в горах…
Эта новая ночь была душная, как всегда после жаркого дня, и безветренная, отчего воздух был очень тяжел, как в мертвецкой. О том, что лежать в секрете придется около криницы, думалось поэтому с облегчением: от воды должна была все-таки тянуть низом кое-какая свежесть.
Пришли на место в темноте. Чумаченко подполз поближе к кринице и прилег за камнем, положив под одну руку штуцер, под другую аркан.
Не было надежды на удачу; томили мысли о том, поздоровается ли офицер Хлапонин с пластуном Чумаченко, когда узнает в нем Терешку Чернобровкина… Неудержимо хотелось курить, а курить было нельзя; нужно было смотреть в темноту и слушать, чтобы не пропустить ни малейшего шороха, а между тем разрывные снаряды из мортир летели над головой с обеих сторон, пыхтя и заглушая шорохи.
Чумаченко лежал по-пластунски, не шевелясь, час, два, три… Глаза его к темноте привыкли уже и различали в нескольких шагах от себя белесые известковые камни, но тело затекало, и, главное, все почему-то першило в горле, так что он все глотал слюну, чтобы как-нибудь не кашлянуть невзначай.
В засаде, около водопоя, лежал он, как древний-древнейший человек, как хищный зверь, подкарауливающий копытное животное, но наудачу он не надеялся, — ничто внутри его не сулило ему удачи… И когда он заметил кого-то, идущего оттуда, со стороны противника, он на момент обомлел, точно это был какой-то призрак, а не человек, у него даже сердце притаилось вдруг, перестало как будто биться…
Между тем человек подошел к самой кринице, ступая осторожно, точно шел по канату. Около криницы он повел головой в стороны, оглянулся назад, потом, успокоившись, присел на корточки и принялся как будто раздеваться, начав с того, что снял с себя саблю.
Разглядев это, Чумаченко преобразился вдруг. Охотник в нем растолкал всю накипь посторонних нудных мыслей. Он начал проворно и бесшумно выпрастывать и подбирать руками аркан, — на момент, приподнявшись на колени, замер, точно кошка перед прыжком, примеряя глазами к аркану расстояние до головы француза, и вот петля, как змея, кинулась вперед…
Чумаченко дернул к себе веревку, и француз повалился навзничь, успел только глухо хрипнуть.
Все существо Терентия напрягалось теперь, чтобы добычу свою, француза, протащить на аркане эти несколько шагов от криницы к себе.
Это было гораздо более трудное дело, чем удачно накинуть петлю ему на шею. Тащить нужно было так, чтобы и не задушить его и в то же время обессилить, лишить голоса; нужно было проделать это и быстро и тихо, чтобы не услышали другие французы, но в то же время надо было выбрать момент дать знать своим, чтобы спешили на помощь.
Хотя шея француза и была захлестнута, но руки были свободны, и он хватался ими за всякие выступы земли, чтобы затормозить это непонятное ему движение, в какое пришел он вдруг не по своей воле. Так бьется в воде большая рыба, попавшая на удочку, и рыболовы знают, что леска в таких случаях должна быть все время натянута, как струна, иначе рыба сорвется с крючка.
Подаваться вперед Терентий не мог, — он должен был или стоять на месте, упираясь ногами в камень, за которым прятался, или медленно отходить назад. Он отходил, подтягивая вслед за собой француза, который извивался всячески и старался ли стучать в землю каблуками, или нет, но стучал, — вот-вот могли нагрянуть ему на помощь.
Терентий прокричал раза два сычом, вызывая своих, но только что почувствовал около себя пластунов, как заметил две-три черные тени французов около криницы.
То самое, что сделали когда-то с ним самим психадзе в плавнях Кубани, проворно делал Терентий с пойманным им французом. Он завязал ему рот платком, который вытащил из его же кармана, скрутил назад правую руку и привязал к ней левую концом аркана, другим же концом, тем, где была петля, почти успел связать ноги своей добычи, когда темнота ночи сгустилась вдруг перед его глазами, и острую боль почувствовал он в мякоти ноги около бедра, куда вонзился штык подкравшегося к нему зуава.
Выхватив кинжал, Терентий сунул его в живот врагу; тот слабо охнул и присел на колени. Второй удар Терентия отнял у него способность ахнуть вторично и громче; зуав свалился набок и лег почти рядом со связанным товарищем.
Выстрелов не было ни с той, ни с другой стороны: секреты держали себя, как секреты. Темнота ночи не давала возможности ни пластунам, ни зуавам определить точно, сколько человек стоит против них, а поднимать ложную тревогу по всей линии ночной перестрелкой было строго запрещено секретам.
Потеря двух человек, конечно, сильно отразилась на воинственном пыле остальных французов, и остаток недолгой июньской ночи прошел уже тихо, но натекла полная штанина крови, пока другие пластуны кое-как рукавами рубахи перевязали ногу своему старшему.
Лихой разведчик Чумаченко едва дотащился серым утром до Корниловского бастиона, но приказ Керна им был выполнен: красные штаны были доставлены начальнику. Пойманный арканом зуав оказался молодым офицером.
Как ни бушевал он, придя в себя, что таким зверским, диким способом взят был в плен, но он все-таки был в плену, а Прасковья Ивановна Графова, перевязав по-своему Чумаченко, восхищенная его удачей, не один раз приятельски шлепнула его по спине ручищей и сказала ему, выпроваживая из своего блиндажа:
— Здоровый бычок, ничего! Заживет до свадьбы, будь весел!
Если бы Витя Зарубин дня через два после того виделся с Хлапониным, он мог бы передать ему, что тот самый бравый пластун Чумаченко, за здоровье которого вздумалось ему поднять бокал, только что произведен в унтер-офицеры, что Нахимов троекратно облобызал его и навесил на его широкую грудь второго Георгия; но в то же время добавил бы, что он ранен штыком, хотел было отлежаться в блиндаже, однако осмотревший его медик направил его в госпиталь, на Северную.
IV
Рана Терентия была признана не опасной для жизни, но она была очень болезненна и беспокоила его уже тем, что сидеть он совсем не мог, лежать же мог только ничком или на правом боку.
В том же госпитале, в котором лежал он, умер Нахимов, Павел Степаныч, от которого получил он свои кресты, и кресты эти потускнели после его смерти в глазах Терентия, потеряли половину своей цены.
Он смотрел из окна своей палаты вместе с другими ранеными, как выносили тело адмирала, чтобы отправить его через рейд на Екатерининскую улицу, и не мог удержать слез. «Отца матросов» он привык уже считать и своим отцом. В последнее время при встречах с ним на Корниловском бастионе раза два сказал ему Нахимов: «А-а, Чумаченко! Здравствуй, братец!» — и это было для Терентия дороже крестов.
Не забывал Терентий и о том, что здесь же, на Северной, только дальше, в сторону, на Инкерманских высотах стоит батарея Дмитрия Дмитриевича.
Но скажет ли он ему, если узнает в пластуне унтер-офицере, кавалере двух Георгиев Василии Чумаченко своего «дружка» Терешку, — скажет ли тогда, как адмирал Нахимов: «А-а, здравствуй, братец!» — или отвернется?
О том, чтобы он расцеловался с ним три раза накрест, как Нахимов, Терентий уже не думал, хотя свободного времени для подобных дум в госпитале было много. Он старался думать, что штабс-капитан Хлапонин, о котором говорил мичман, был какой-то другой, не его Хлапонин.
Но однажды, это было уже в начале июля, на дворе госпиталя увидел он через открытое, завешенное кисеей от мух окно двух прилично одетых женщин под синими зонтиками в соломенных шляпках. Одна была повыше ростом и постарше на вид, другая пониже и помоложе.
На них были платья не сестер милосердия, и, однако, две сестры, работавшие в госпитале, вышли к ним и поздоровались, как с хорошо им знакомыми, пустились в разговоры с ними о вещах, должно быть, не относящихся к госпитальной жизни, потому что все четверо имели веселый вид, даже смеялись часто.
О чем именно говорили они, Терентию не было слышно, они стояли довольно далеко от окна, но ему показалось вдруг, что где-то он видел высокую, и даже другая, которая пришла вместе с нею, тоже почему-то показалась не совсем неизвестной: как будто встречалось такое лицо…
«Может, на улице когда видел, — думал Терентий. — Ведь женщин в Севастополе сколько же теперь могло остаться? Одна-две, и обчелся…»
Сестры — обе пожилые, низенькие и некрасивые — были свои, их он видел ежедневно, но вышло как-то так, что они были необходимы, чтобы ярче бросились в глаза эти две, под одинаковыми синими зонтиками с шелковой бахромой. И когда одна из них, высокая, повернула свой зонтик так, что лицо оказалось на солнечном свету, Терентий узнал вдруг в ней жену Дмитрия Дмитриевича.
Другая с нею была Варя, похожая на своего брата Витю обычным семейным сходством, но на нее уже не глядел Терентий, узнав Елизавету Михайловну. С этого момента не только сразу отпали его сомнения, о том ли Хлапонине говорил ему мичман, — он преобразился вдруг; он, плохо еще ходивший, через силу, забыв о боли, кинулся к дверям палаты, чтобы подойти и спросить, давно ли она из Хлапонинки, что там и как теперь…
Только в дверях он остановился, но не столько потому, что понял свое безрассудство, сколько по другой причине: с одной стороны, он разбередил свою рану не разрешенными еще ему сильными движениями, с другой — он увидел в двери, как обе дамы под синими зонтиками уходили со двора госпиталя, а сестры возвращались в палату.
Поговорить о Хлапонинке с женою «дружка» не удалось Терентию, однако с этого дня он быстро пошел на поправку. Теперь, когда он прочно уже знал, что Дмитрий Дмитриевич здесь же, рядом с ним, рукой подать, и он всегда, когда захочет, может его увидеть, он начал чувствовать большой подъем сил, и одно это сильнейшее желание поскорее ходить, как ходил прежде, чтобы дойти на Инкерманские высоты, оказалось действительнее всех госпитальных лекарств, корпий и перевязок.
Достаточно было ему увидеть живую, улыбающуюся, высокую, под синим зонтиком с бахромой жену Хлапонина, чтобы представить как живого такого же высокого, улыбающегося Дмитрия Дмитриевича, который к тому же, как офицер, знает, что это значит, когда простой солдат получает два георгиевских креста и на погоны свои два белых басона.
Неужели не скажет он: «Ты, Терентий, виноват передо мной — утопил моего родного дядю, смерти которого я совсем не желал. Однако ты вроде как будто наказание за это понес, — вот получил рану от француза, — все равно, что палками тебя били бы на площади в Белгороде… И, кроме того, заработал ты себе два креста на защите Севастополя… Чем же именно заработал их? Тем, что жизнью своей не дорожил… Этим самым стал ты передо мною чист, и зла я на тебя не помню…»
И протянет он ему, Терентию Чернобровкину, пластуну Чумаченко, руку, а он ему скажет на это: «Я еще и больше заработаю, погодите, абы б вам, Митрий Митрич, показать себя в лучшем виде! Был адмирал Нахимов, два раза я его обрадовал — так вышло дело, — да вот сгубил проклятый француз адмирала Нахимова, теперь вы у меня явились вместо него… Здравия вам желаю и рад стараться!»
И первое, что сделал Терентий, выписавшись из госпиталя во второй половине июля, — пошел в лагерь на Инкерманских высотах.
Получив свой бешмет латаный и приладив к нему кресты, он долго критически разглядывал его, потом облезлую свою папаху: боевой, конечно, вид был у обеих этих вещей, однако же какой нищенский! Только теперь, когда давно уже не надевал их, это бросилось ему в глаза.
Как было идти к Дмитрию Дмитриевичу в таком вытертом, латаном, а местами и порванном бешмете, грязном, с пятнами крови, хотя и оттертой?
Над этим долго думал Терентий, прежде чем надел его, но другого у него не было. К тому же для адмирала Нахимова хорош был и этот; может быть, не так уж плох покажется он и штабс-капитану Хлапонину?
Как всякий выздоровевший от долгой болезни и получивший, наконец, возможность безотказно владеть всем своим телом так же точно, как и до больничной койки, пластун Чумаченко чувствовал большой нервный подъем.
Все его радовало здесь, на Северной, куда переселялся и почти переселился исподволь Севастополь Южной стороны и Севастополь Корабельной: и яркое, пышащее солнце, и свежий воздух, которым дышал он теперь во всю мочь легких, и новые для него батареи вдоль берега бухты, сразу показавшиеся ему совершенно несокрушимыми и всесокрушающими, а самое главное — бессчетный народ, толпившийся всюду вдоль берега, особенно же около переправы, — летний народ, загорелый, весь нараспашку, крикливый, потный, занятой народ-хозяин и этого осажденного города и всей тут земли кругом.
Переправой заведовал какой-то офицер из армейских, из себя видный, но уже хриплоголосый, — потерял голос от крика, устанавливая здесь порядок.
Здесь воочию видел Терентий, как Северная сторона питает Южную и Корабелку — гарнизоны их бастионов и редутов.
Перед переправойтолпилосьмножество солдат-артельщиков, каптенармусов и данных им в помощь. Попарно, на длинных жердях, тащили они получку для своих частей: мясо в грязных-прегрязных, сальных-пресальных мешках, а то и совсем без мешков, прикрытое кое-как тряпками от мух; всякую зелень для борща в корзинах, водку в бочонках, окрученных веревками; соль кто в чем — и в ведрах, и в кошелках, и в мешках; каменный уголь для варки пищи… Но тут же и дрова на возах, и сено для лошадей артиллерийских и фурштатских, и много всего… И тут же бабы — напористые, голосистые, — им тоже давай переправу.
— Куда же это ты, тетка, стремление такое имеешь? — весело обратился Терентий к одной.
— Как это куда? К себе домой, а то куда же! — отозвалась тетка.
— Домой?.. Стало быть, есть еще у тебя дом?
— Д'а то нету… На Корабельной.
— А может, его уж и духу-звания нет, того дома!
— Может, и нет уже, а кадушку я все там разыщу, — она на погребице стоит.
— Ка-душ-ку? А на кой же тебе кадушка сдалась?
— Как это «на кой»? Огуречиков посолить, и то не в чем, — «на кой»!
Раз дело дошло до «огуречиков». Терентий уж видел, что тетку эту никакой смотритель переправы, в каком бы он ни был чине, не остановит. И что из того, что, может быть, оторвет ей там, в городе, ногу ядром или снарядом? Зато ее кадушка для огуречиков будет у нее в руках!
Мальчишки-матросята на маленьких тузиках с драными парусами качались на небольшой волне и кричали звонко:
— А вот перевезу-перевезу-у! Давай! Дава-ай!
На рейде во всю его ширь дымили рабочие катеры и небольшие пароходы, буксируя баркасы и шаланды… Корабли, огромные и важные, стояли на якоре, а между Михайловским и Николаевским фортами, — видно было, — готовились строить мост, для чего навезены были штабеля бревен, а среди них белели солдатские фуражки и рубахи, — возились дружно над чем-то люди. Дальше стояли возы с новыми длинными досками, и много других таких возов виднелось на берегу.
Великое и бодрое это многолюдство Северной стороны очень взвинчивало Терентия. Ему хотелось говорить со всеми кругом, у всех и все повыспросить, потому что столпилась тут чуть не вся Россия.
— Погоди-ка, ще й ополченцiв пригонють, — обратился пластун Чумаченко к кучке солдат. — А може, их вже и пригнали?
— Ополченцев? Слыхать было, что идут до нас, а только где идут, кто ж их знает, — отвечали солдаты, с почтением глядя на его кресты. — Дорога до нас дальняя, — не ближний свет.
— Чего такой белый? — спросил один из солдат, старший унтер-офицер, пластуна Чумаченко, охватив свои кирпичные щеки пальцами и кивая на его лицо.
— А то я бiлый, шо раненый був, хай ему грець! — весело ответил пластун.
— Зажило?
— Загоилось, як на собацi! — И пластун сдвинул свою папаху на затылок.
— Смотря, конечно, какая рана была…
— А то уж, як кажуть, — полыхнули штыком на совiсть… Ну, так и я ж его полыхнул от чiм!
Чумаченко хлопнул рукой по черкесскому кинжалу, спросил потом на всякий случай, не знают ли, как и где найти артиллерии штабс-капитана Хлапонина, — солдаты не знали, — и пошел дальше.
И чем дальше он шел, тем выше рос его подъем, несмотря даже на усталость. Правда, он сразу после долгой болезни задал слишком большую работу своим ногам, но ведь и стоило же потребовать от них этой большой работы.
Месяца два не был здесь Терентий, а за это время подошли сюда большие силы: три дивизии — седьмая, восьмая, пятнадцатая — и резервные бригады; часть из них пошла уже на усиление гарнизона Городской и Корабельной сторон, но большая часть все-таки оставалась здесь, в резерве, вместе с отведенными сюда на отдых старыми полками.
За те недели, какие провел в госпитале Терентий, он успел уже поотстать, поостыть в своем боевом пыле. Лежат рядом — справа и слева, — охают и стонут, мучаются раненые солдаты и матросы, а канонада за бухтой, да и с этого берега, гремит, не затихая: когда слабее, а когда разыграется вдруг так, что всем в палате начинает уже казаться — не конец ли пришел Севастополю, как будет с ними, если конец: вывезут их отсюда или не успеют, бросят на произвол врагу?
Теперь Терентий снисходительно думал о тех, которые остались в госпитале: «Вот что с человеком делает хворь! Измаялись, конечно, большую приняли муку, вот и стали, будто малые ребятишки, всего пугаться…»
А как же можно было пугаться и опасаться за судьбу Севастополя, когда сошлось сюда столько войска и какой все бравый народ?
Однако среди этого бессчетного, бравого, загорелого народа Терентий все-таки долго не мог добиться, где и как разыскать ему штабс-капитана Хлапонина, батарейного командира. Иные, желая помочь ему, спрашивали, какой артиллерийской бригады этот офицер, но как раз этого-то Терентий и не знал.
Только один, ехавший верхом из лагеря на Инкерманских высотах, артиллерийский поручик, к которому надоумили Терентия обратиться солдаты, не задумываясь, ответил на его вопрос о Хлапонине:
— Дней пять назад вся семнадцатая бригада передвинута в город.
— Так что их благородие штабс-капитан Хлапонин тоже там теперь, ваше благородие? — поспешно и потому не по-украински спросил Чумаченко.
— Его батарея, кажется, на третьем бастионе, если я не ошибаюсь, — ответил пластуну-георгиевцу молодой поручик и послал вперед лошадь, но вдруг спросил, обернувшись:
— А у тебя какое дело к штабс-капитану Хлапонину?
— Письмо им передать, — мгновенно придумал Терентий и испугался: а вдруг скажет этот офицер: «Давай я передам, я как раз туда еду сейчас…»
Но поручик ничего не сказал, только понимающе качнул головой и зарысил дальше.
В том же госпитале, в котором лежал он, умер Нахимов, Павел Степаныч, от которого получил он свои кресты, и кресты эти потускнели после его смерти в глазах Терентия, потеряли половину своей цены.
Он смотрел из окна своей палаты вместе с другими ранеными, как выносили тело адмирала, чтобы отправить его через рейд на Екатерининскую улицу, и не мог удержать слез. «Отца матросов» он привык уже считать и своим отцом. В последнее время при встречах с ним на Корниловском бастионе раза два сказал ему Нахимов: «А-а, Чумаченко! Здравствуй, братец!» — и это было для Терентия дороже крестов.
Не забывал Терентий и о том, что здесь же, на Северной, только дальше, в сторону, на Инкерманских высотах стоит батарея Дмитрия Дмитриевича.
Но скажет ли он ему, если узнает в пластуне унтер-офицере, кавалере двух Георгиев Василии Чумаченко своего «дружка» Терешку, — скажет ли тогда, как адмирал Нахимов: «А-а, здравствуй, братец!» — или отвернется?
О том, чтобы он расцеловался с ним три раза накрест, как Нахимов, Терентий уже не думал, хотя свободного времени для подобных дум в госпитале было много. Он старался думать, что штабс-капитан Хлапонин, о котором говорил мичман, был какой-то другой, не его Хлапонин.
Но однажды, это было уже в начале июля, на дворе госпиталя увидел он через открытое, завешенное кисеей от мух окно двух прилично одетых женщин под синими зонтиками в соломенных шляпках. Одна была повыше ростом и постарше на вид, другая пониже и помоложе.
На них были платья не сестер милосердия, и, однако, две сестры, работавшие в госпитале, вышли к ним и поздоровались, как с хорошо им знакомыми, пустились в разговоры с ними о вещах, должно быть, не относящихся к госпитальной жизни, потому что все четверо имели веселый вид, даже смеялись часто.
О чем именно говорили они, Терентию не было слышно, они стояли довольно далеко от окна, но ему показалось вдруг, что где-то он видел высокую, и даже другая, которая пришла вместе с нею, тоже почему-то показалась не совсем неизвестной: как будто встречалось такое лицо…
«Может, на улице когда видел, — думал Терентий. — Ведь женщин в Севастополе сколько же теперь могло остаться? Одна-две, и обчелся…»
Сестры — обе пожилые, низенькие и некрасивые — были свои, их он видел ежедневно, но вышло как-то так, что они были необходимы, чтобы ярче бросились в глаза эти две, под одинаковыми синими зонтиками с шелковой бахромой. И когда одна из них, высокая, повернула свой зонтик так, что лицо оказалось на солнечном свету, Терентий узнал вдруг в ней жену Дмитрия Дмитриевича.
Другая с нею была Варя, похожая на своего брата Витю обычным семейным сходством, но на нее уже не глядел Терентий, узнав Елизавету Михайловну. С этого момента не только сразу отпали его сомнения, о том ли Хлапонине говорил ему мичман, — он преобразился вдруг; он, плохо еще ходивший, через силу, забыв о боли, кинулся к дверям палаты, чтобы подойти и спросить, давно ли она из Хлапонинки, что там и как теперь…
Только в дверях он остановился, но не столько потому, что понял свое безрассудство, сколько по другой причине: с одной стороны, он разбередил свою рану не разрешенными еще ему сильными движениями, с другой — он увидел в двери, как обе дамы под синими зонтиками уходили со двора госпиталя, а сестры возвращались в палату.
Поговорить о Хлапонинке с женою «дружка» не удалось Терентию, однако с этого дня он быстро пошел на поправку. Теперь, когда он прочно уже знал, что Дмитрий Дмитриевич здесь же, рядом с ним, рукой подать, и он всегда, когда захочет, может его увидеть, он начал чувствовать большой подъем сил, и одно это сильнейшее желание поскорее ходить, как ходил прежде, чтобы дойти на Инкерманские высоты, оказалось действительнее всех госпитальных лекарств, корпий и перевязок.
Достаточно было ему увидеть живую, улыбающуюся, высокую, под синим зонтиком с бахромой жену Хлапонина, чтобы представить как живого такого же высокого, улыбающегося Дмитрия Дмитриевича, который к тому же, как офицер, знает, что это значит, когда простой солдат получает два георгиевских креста и на погоны свои два белых басона.
Неужели не скажет он: «Ты, Терентий, виноват передо мной — утопил моего родного дядю, смерти которого я совсем не желал. Однако ты вроде как будто наказание за это понес, — вот получил рану от француза, — все равно, что палками тебя били бы на площади в Белгороде… И, кроме того, заработал ты себе два креста на защите Севастополя… Чем же именно заработал их? Тем, что жизнью своей не дорожил… Этим самым стал ты передо мною чист, и зла я на тебя не помню…»
И протянет он ему, Терентию Чернобровкину, пластуну Чумаченко, руку, а он ему скажет на это: «Я еще и больше заработаю, погодите, абы б вам, Митрий Митрич, показать себя в лучшем виде! Был адмирал Нахимов, два раза я его обрадовал — так вышло дело, — да вот сгубил проклятый француз адмирала Нахимова, теперь вы у меня явились вместо него… Здравия вам желаю и рад стараться!»
И первое, что сделал Терентий, выписавшись из госпиталя во второй половине июля, — пошел в лагерь на Инкерманских высотах.
Получив свой бешмет латаный и приладив к нему кресты, он долго критически разглядывал его, потом облезлую свою папаху: боевой, конечно, вид был у обеих этих вещей, однако же какой нищенский! Только теперь, когда давно уже не надевал их, это бросилось ему в глаза.
Как было идти к Дмитрию Дмитриевичу в таком вытертом, латаном, а местами и порванном бешмете, грязном, с пятнами крови, хотя и оттертой?
Над этим долго думал Терентий, прежде чем надел его, но другого у него не было. К тому же для адмирала Нахимова хорош был и этот; может быть, не так уж плох покажется он и штабс-капитану Хлапонину?
Как всякий выздоровевший от долгой болезни и получивший, наконец, возможность безотказно владеть всем своим телом так же точно, как и до больничной койки, пластун Чумаченко чувствовал большой нервный подъем.
Все его радовало здесь, на Северной, куда переселялся и почти переселился исподволь Севастополь Южной стороны и Севастополь Корабельной: и яркое, пышащее солнце, и свежий воздух, которым дышал он теперь во всю мочь легких, и новые для него батареи вдоль берега бухты, сразу показавшиеся ему совершенно несокрушимыми и всесокрушающими, а самое главное — бессчетный народ, толпившийся всюду вдоль берега, особенно же около переправы, — летний народ, загорелый, весь нараспашку, крикливый, потный, занятой народ-хозяин и этого осажденного города и всей тут земли кругом.
Переправой заведовал какой-то офицер из армейских, из себя видный, но уже хриплоголосый, — потерял голос от крика, устанавливая здесь порядок.
Здесь воочию видел Терентий, как Северная сторона питает Южную и Корабелку — гарнизоны их бастионов и редутов.
Перед переправойтолпилосьмножество солдат-артельщиков, каптенармусов и данных им в помощь. Попарно, на длинных жердях, тащили они получку для своих частей: мясо в грязных-прегрязных, сальных-пресальных мешках, а то и совсем без мешков, прикрытое кое-как тряпками от мух; всякую зелень для борща в корзинах, водку в бочонках, окрученных веревками; соль кто в чем — и в ведрах, и в кошелках, и в мешках; каменный уголь для варки пищи… Но тут же и дрова на возах, и сено для лошадей артиллерийских и фурштатских, и много всего… И тут же бабы — напористые, голосистые, — им тоже давай переправу.
— Куда же это ты, тетка, стремление такое имеешь? — весело обратился Терентий к одной.
— Как это куда? К себе домой, а то куда же! — отозвалась тетка.
— Домой?.. Стало быть, есть еще у тебя дом?
— Д'а то нету… На Корабельной.
— А может, его уж и духу-звания нет, того дома!
— Может, и нет уже, а кадушку я все там разыщу, — она на погребице стоит.
— Ка-душ-ку? А на кой же тебе кадушка сдалась?
— Как это «на кой»? Огуречиков посолить, и то не в чем, — «на кой»!
Раз дело дошло до «огуречиков». Терентий уж видел, что тетку эту никакой смотритель переправы, в каком бы он ни был чине, не остановит. И что из того, что, может быть, оторвет ей там, в городе, ногу ядром или снарядом? Зато ее кадушка для огуречиков будет у нее в руках!
Мальчишки-матросята на маленьких тузиках с драными парусами качались на небольшой волне и кричали звонко:
— А вот перевезу-перевезу-у! Давай! Дава-ай!
На рейде во всю его ширь дымили рабочие катеры и небольшие пароходы, буксируя баркасы и шаланды… Корабли, огромные и важные, стояли на якоре, а между Михайловским и Николаевским фортами, — видно было, — готовились строить мост, для чего навезены были штабеля бревен, а среди них белели солдатские фуражки и рубахи, — возились дружно над чем-то люди. Дальше стояли возы с новыми длинными досками, и много других таких возов виднелось на берегу.
Великое и бодрое это многолюдство Северной стороны очень взвинчивало Терентия. Ему хотелось говорить со всеми кругом, у всех и все повыспросить, потому что столпилась тут чуть не вся Россия.
— Погоди-ка, ще й ополченцiв пригонють, — обратился пластун Чумаченко к кучке солдат. — А може, их вже и пригнали?
— Ополченцев? Слыхать было, что идут до нас, а только где идут, кто ж их знает, — отвечали солдаты, с почтением глядя на его кресты. — Дорога до нас дальняя, — не ближний свет.
— Чего такой белый? — спросил один из солдат, старший унтер-офицер, пластуна Чумаченко, охватив свои кирпичные щеки пальцами и кивая на его лицо.
— А то я бiлый, шо раненый був, хай ему грець! — весело ответил пластун.
— Зажило?
— Загоилось, як на собацi! — И пластун сдвинул свою папаху на затылок.
— Смотря, конечно, какая рана была…
— А то уж, як кажуть, — полыхнули штыком на совiсть… Ну, так и я ж его полыхнул от чiм!
Чумаченко хлопнул рукой по черкесскому кинжалу, спросил потом на всякий случай, не знают ли, как и где найти артиллерии штабс-капитана Хлапонина, — солдаты не знали, — и пошел дальше.
И чем дальше он шел, тем выше рос его подъем, несмотря даже на усталость. Правда, он сразу после долгой болезни задал слишком большую работу своим ногам, но ведь и стоило же потребовать от них этой большой работы.
Месяца два не был здесь Терентий, а за это время подошли сюда большие силы: три дивизии — седьмая, восьмая, пятнадцатая — и резервные бригады; часть из них пошла уже на усиление гарнизона Городской и Корабельной сторон, но большая часть все-таки оставалась здесь, в резерве, вместе с отведенными сюда на отдых старыми полками.
За те недели, какие провел в госпитале Терентий, он успел уже поотстать, поостыть в своем боевом пыле. Лежат рядом — справа и слева, — охают и стонут, мучаются раненые солдаты и матросы, а канонада за бухтой, да и с этого берега, гремит, не затихая: когда слабее, а когда разыграется вдруг так, что всем в палате начинает уже казаться — не конец ли пришел Севастополю, как будет с ними, если конец: вывезут их отсюда или не успеют, бросят на произвол врагу?
Теперь Терентий снисходительно думал о тех, которые остались в госпитале: «Вот что с человеком делает хворь! Измаялись, конечно, большую приняли муку, вот и стали, будто малые ребятишки, всего пугаться…»
А как же можно было пугаться и опасаться за судьбу Севастополя, когда сошлось сюда столько войска и какой все бравый народ?
Однако среди этого бессчетного, бравого, загорелого народа Терентий все-таки долго не мог добиться, где и как разыскать ему штабс-капитана Хлапонина, батарейного командира. Иные, желая помочь ему, спрашивали, какой артиллерийской бригады этот офицер, но как раз этого-то Терентий и не знал.
Только один, ехавший верхом из лагеря на Инкерманских высотах, артиллерийский поручик, к которому надоумили Терентия обратиться солдаты, не задумываясь, ответил на его вопрос о Хлапонине:
— Дней пять назад вся семнадцатая бригада передвинута в город.
— Так что их благородие штабс-капитан Хлапонин тоже там теперь, ваше благородие? — поспешно и потому не по-украински спросил Чумаченко.
— Его батарея, кажется, на третьем бастионе, если я не ошибаюсь, — ответил пластуну-георгиевцу молодой поручик и послал вперед лошадь, но вдруг спросил, обернувшись:
— А у тебя какое дело к штабс-капитану Хлапонину?
— Письмо им передать, — мгновенно придумал Терентий и испугался: а вдруг скажет этот офицер: «Давай я передам, я как раз туда еду сейчас…»
Но поручик ничего не сказал, только понимающе качнул головой и зарысил дальше.
V
В тот же день к вечеру пластун Чумаченко был уже у себя на Малаховом, — и как будто домой пришел, где заждалось его хозяйство.
Все было по-прежнему: время от времени гулко стреляло то или другое орудие большого калибра, кричали сигнальщики, пели пули, прорываясь сквозь амбразуру, по-домашнему ходили на площадке солдаты, а около своего блиндажика между двух ведер воды стояла в чем мать родила могуче-обширная Прасковья Ивановна Графова и обливалась водою, зачерпывая ее жестяной кружкой, сверкающей на лучах заходящего солнца.
Правда, было очень жарко, душно, и, глядя на нее, всякому хотелось окатить себя холодной водой, только что вытянутой из колодца. Прасковья Ивановна делала так ежедневно, разрешая себе эту маленькую вольность, и все кругом к этому привыкли, и никто, а менее всех только что вернувшийся из госпиталя Чумаченко, не мог даже и предположить, что видит это он в последний раз.
Следующий день был удушливо-зноен, начиная с самого утра. Все раскалилось нестерпимо: и орудия, и ядра, которых нельзя было взять голыми руками, и ружья, и камни, и насыпи траншей… Земля как будто вот-вот собиралась запылать, — по ней трудно было ходить в обуви с нестертыми даже подошвами…
Только когда в обед натянуло тучи, закрывшие солнце, бастионы ожили немного, а часам к пяти, когда запахло уже дождем и перестрелка значительно ослабела, как обычно в это время, на Корниловском бастионе появился в сопровождении мичмана Вити Зарубина артиллерийский штабс-капитан с соседнего третьего бастиона Хлапонин.
Попав снова на тот бастион, где был он так тяжело контужен, Дмитрий Дмитриевич очень ярко припомнил свое знакомство с веселым храбрецом капитан-лейтенантом Евгением Лесли, бесследно погибшим при взрыве погреба, не то разорванным на мелкие куски, не то забитым глубоко в землю, — и ему захотелось познакомиться с его братом — Петром Иванычем, лейтенантом, командиром батареи на Малаховом.
Все было по-прежнему: время от времени гулко стреляло то или другое орудие большого калибра, кричали сигнальщики, пели пули, прорываясь сквозь амбразуру, по-домашнему ходили на площадке солдаты, а около своего блиндажика между двух ведер воды стояла в чем мать родила могуче-обширная Прасковья Ивановна Графова и обливалась водою, зачерпывая ее жестяной кружкой, сверкающей на лучах заходящего солнца.
Правда, было очень жарко, душно, и, глядя на нее, всякому хотелось окатить себя холодной водой, только что вытянутой из колодца. Прасковья Ивановна делала так ежедневно, разрешая себе эту маленькую вольность, и все кругом к этому привыкли, и никто, а менее всех только что вернувшийся из госпиталя Чумаченко, не мог даже и предположить, что видит это он в последний раз.
Следующий день был удушливо-зноен, начиная с самого утра. Все раскалилось нестерпимо: и орудия, и ядра, которых нельзя было взять голыми руками, и ружья, и камни, и насыпи траншей… Земля как будто вот-вот собиралась запылать, — по ней трудно было ходить в обуви с нестертыми даже подошвами…
Только когда в обед натянуло тучи, закрывшие солнце, бастионы ожили немного, а часам к пяти, когда запахло уже дождем и перестрелка значительно ослабела, как обычно в это время, на Корниловском бастионе появился в сопровождении мичмана Вити Зарубина артиллерийский штабс-капитан с соседнего третьего бастиона Хлапонин.
Попав снова на тот бастион, где был он так тяжело контужен, Дмитрий Дмитриевич очень ярко припомнил свое знакомство с веселым храбрецом капитан-лейтенантом Евгением Лесли, бесследно погибшим при взрыве погреба, не то разорванным на мелкие куски, не то забитым глубоко в землю, — и ему захотелось познакомиться с его братом — Петром Иванычем, лейтенантом, командиром батареи на Малаховом.