Страница:
Но и кроме паштета из дичи, было много блюд, внушающих уважение: недостатка в хороших поварах в то время еще не замечалось в Севастополе.
Большими искусниками были коки каждого корабля, но не прекращали своей весьма доходной деятельности и гремевшие здесь до войны рестораны Серебрякова и Томаса; даже и на Корабельной вполне исправно кормил офицеров ресторан под вывеской «Ростов-на-Дону».
Для того чтобы заготовить к празднику все без отказа, нашли подрядчика, человека по-военному смелого, который обязался заготовить вина разных сортов и марок хотя бы на пол-Севастополя, а если бы вдруг чего недостало для пирующих, то соглашался и на то, чтобы совсем ему ничего не платили.
Из генеральских квартир в городе доставлены были богатые сервизы: фарфор, хрусталь, серебро, даже золото… Букеты всевозможных цветов из окрестностей Севастополя украшали столы верхнего этажа, но не забыты были столы нижнего: всюду в кувшинах белели там благоухающие кисти акаций, золотели желтофиоли…
Горчакова не было на празднике, но когда Хрулев поднял бокал за здоровье главнокомандующего, то все полтораста человек соединенных оркестров дивизии и восемьдесят песенников грянули горчаковскую песню:
Жизни тот один достоин,
Кто на смерть всегда готов;
Православный русский воин,
Не считая, бьет врагов!
Однако и сам Хрулев был хорошо известен солдатам-охотцам еще по Дунайской кампании, когда против турецких скопищ под Туртукаем, на острове Голом, повел он лично в атаку их полк. Это было не так и давно, в феврале 1854 года; и вот подвыпивший фельдфебель Кривопутов, один из георгиевских кавалеров, с бокалом шампанского вышел в палисадник перед домом и возгласил, подняв голову к балкону второго этажа:
— За здоровье генерала Хрулева Степана Александрыча!
Хрулев тут же появился на балконе с графином водки и чайным стаканом, налил себе на глазах у всех, без фальши, доверху полный стакан, звонкоголосо, как команду, прокричал:
— Здоровье всех георгиевских кавалеров, ура-а!
Потом молодецки, не отрываясь, «вонзил в глотку» весь стакан до дна и высоко подбросил его над крышей дома.
Долго потом гремело «ура» Хрулеву.
Он уже стал широко известен среди солдат и матросов как храбрец самой высокой марки.
Всегда в сопровождении своего телохранителя, здоровеннейшего боцмана Цурика, всегда в папахе и бурке и на неизменном белом кабардинце, сидя по-казацки, пригнувшись к луке деревянного казачьего седла и упираясь ногами в деревянные же огромной величины, точно две крысоловки, стремена, он с первых же дней своего появления в Севастополе стал фигурой, которую нельзя было не запомнить, раз только ее увидев. Но удивить севастопольцев личной храбростью было уже гораздо труднее. Однако и это удалось Хрулеву.
Он появлялся в самых опасных местах и в какое угодно время. Было однажды, что он направился на Малахов, обеспокоенный очень усилившейся вдруг бомбардировкой. На той стороне Малахова, которая смотрела на Севастополь, сохранились еще несколько матросских хатенок-полупещер; они выстроились двумя рядами, образуя узенькую улицу. Несколько человек солдат шли по ней; догоняя их, ехал Хрулев.
Вдруг бомба большого калибра упала в верхнем конце улицы и, подпрыгивая, покатилась вниз. Солдаты разбежались и легли на землю около домишек, между тем бомба попала в неглубокую воронку, из которой не могла уже выбраться, и принялась вертеться и шипеть, — грозный признак!
— С лошади, с лошади, ваше превосходительство! — закричали солдаты Хрулеву, который продолжал двигаться вперед, хотя и шагом, потому что в гору.
— Вот тебе на! Это зачем же? — спросил, не останавливая коня, Хрулев.
— Бомба! Бомба!
— Вижу… А может, не разорвет ее?
— Разорвет! Разорвет!
— Ну, авось нет! — усмехнулся Хрулев и послал кабардинца вперед.
Это была, конечно, счастливейшая случайность, что бомба повертелась, пошипела и успокоилась, не дав взрыва. Хрулев проехал мимо нее вполне благополучно; но для солдат, видевших это, он сразу стал существом необыкновенным, особенно когда обернулся он к ним и крикнул:
— Ну что, ребята? Ведь говорил же я вам, что не разорвет!
Солдаты даже начали креститься, вставая с земли, точно при явном наваждении.
А однажды, когда ему вздумалось познакомиться с укреплениями других дистанций и он появился на третьем бастионе в открытом для неприятельского обстрела и притом узком месте, — часовой, здесь поставленный, закричал ему:
— Извольте слезть с лошади, ваше превосходительство! Здесь проезжать нельзя!
— Почему это? — удивился Хрулев.
— Убить могут!
— А могут и не убить?
— Беспременно убьют-с!
— Почем же ты знаешь?
— Да здесь и шагом-то никто не ходит, а только бегают, и то согнумши, а то живым манером две, а то три штуцерные впалют, ваше превосходительство!
— А может, и не впалют?
— Никак нет, беспременно убьют-с!
— Что-то мне не верится, — улыбнулся Хрулев. — Посмотрим!
С ним были тогда, кроме боцмана Цурика, еще два ординарца-прапорщика.
Хрулев всем трем приказал остаться в безопасном месте, а сам шагом поехал по опасному. Действительно, несколько пуль сейчас же запело у него над головой, но ни он сам, ни его лошадь не были задеты.
Часовой с изумлением посмотрел на боцмана Цурика, ища у него отгадки такому странному обстоятельству, и боцман кинул ему снисходительно:
— Это ж генерал Хрулев!
Как будто с генералом Хрулевым не могло произойти того, чему были подвержены все вообще люди.
Познакомившись с третьим бастионом, Хрулев тем же опасным путем возвратился к своей маленькой свите, и не один только часовой, а и другие солдаты видели это издали.
От одного к другим начали передаваться, даже приукрашенные фантазией рассказчиков, эти два и другие подобные случаи с Хрулевым, и довольно быстро генерал в папахе и бурке завоевал сердца не только солдат, но и матросов, что было гораздо труднее.
Разогретые вином, песенники пели с большим чувством веселую плясовую:
Купи,
Купи-и Дуне,
Купи,
Купи-и Дуне,
Купи Дуне сарафан,
Сарафан!
Купи Дуне сарафан,
Сарафан!
По-пи-
По-пи-итерски,
По-пи-
По-пи-итерски,
По-питерски рукава,
Рукава!..
По-питерски рукава,
Рукава!..
А в широком кругу перед палисадником открыли пляску солдаты-охотцы, причем те из них, которые плясали «за дам», манерно прищуривались, поводили плечами и обмахивали потные, красные, выдубленные боевою жизнью лица сомнительной чистоты платочками.
Ужимки этих бастионных актеров на женские роли заставляли неприхотливых зрителей покотом ложиться от хохота, но такого поношения своего пола не могли хладнокровно стерпеть матроски, солдатки и мещанки с Корабельной, собравшиеся на праздник в самых лучших своих платьях; и вот уже пять-шесть молодых и бойких энергично втиснулись в круг и пустились развевать пыль широкими юбками и лихо притопывать каблуками.
И-эх, бейтесь, бейтесь, башмачки,
Разбивайтесь, каблучки, —
Мне не матушка дала,
Я сама вас добыла!..
Гремел хор песенников, свистуны заразительно подсвистывали в два пальца, а на смену уставшим плясунам и плясуньям входили в круг новые пары.
Со стороны французов не могли не заметить праздничных толп, выплескивавших за пределы спасительного спуска к бухте; оттуда стреляли, хотя и не оживленно, навесными снарядами, и «букеты белых цветов» время от времени появлялись в воздухе, но к этим подаркам интервентов все давно уже привыкли. Иногда, когда гранаты лопались очень близко, разбегались, чтобы тут же сойтись опять, иногда же, и гораздо чаще, только кое-кто провожал перелеты глазами.
В стороне от большого круга, где гремели и музыка оркестров и песни хора и шел подмывающий пляс, завели визгливую, но приманчивую игру в горелки; в другом месте скрипели, раскачиваясь, нарочно сооруженные к празднику качели; в третьем самочинно началась азартная орлянка, и принялись вспархивать, как пташки, поблескивая на майском солнце, медные пятаки…
Подняв на балконе свой стакан водки за георгиевских кавалеров, Хрулев потом начал выискивать в своей и чужой памяти отмеченных белым крестиком героев-солдат и матросов с других бастионов и посылал казаков своего конвоя за ними, чтобы, если они свободны, и их приобщить к празднику охотцев.
Так начали появляться здесь одни за другими севастопольские чудо-богатыри. Пришли с четвертого бастиона два знаменитых сапера, оба унтер-офицеры, Федор Самокатов и Афанасий Безрук, бессменно, с самого начала осады, работавшие на такой иногда глубине, где даже и свеча не горела, и под вечной угрозой смерти или от обвала, или от взрыва.
Не один раз того и другого вытаскивали из галерей замертво, придушенных обвалившейся землей; оба потеряли счет своим контузиям и легким ранам, оба были ранены по два раза серьезно, но быстро оправились от ран.
Оба жили в минах, если же выходили из них, то только по ночам, чтобы подобраться поближе к неприятельским траншеям, узнать, что и где копает противник. Важно было не просто высмотреть это, а измерить на поверхности земли шагами расстояние одних работ от других, чтобы потом прикинуть наблюденное на поверхности земли к тому, что делалось под землею.
А местность перед четвертым бастионом была вся покрыта или колючими кустами, или воронками от бомб и взрывов горнов, или вывороченными из земли большими камнями. Кроме того, в ямах перед французскими траншеями сидели их секреты, которые время от времени открывали пальбу. И Самокатов и Безрук были ранены пулями именно во время таких ночных прогулок.
Но как ни трудно бывало добывать сведения о противнике, однако добытое ими было точно: даже и ночью не изменял им глазомер, и, когда по их указаниям наводились орудия, батареи бастиона приносили много бед противнику меткой стрельбой.
Один владимирец родом, другой черниговец, эти привычные к темноте кроты подходили к дому Хрулева, сильно щурясь от слишком яркого для них дневного света, но оба они были бравые и еще молодые солдаты; даже усы у них у обоих, редкие белесые кустики, не имели пока вида настоящих, форменных солдатских усов.
От Владимирского полка рядовой Лазарь Оплетаев пришел вместе с унтером Бастрыкиным. Оплетаев был офицерский денщик, сибиряк, с плоским, изрытым оспой лицом, маленькими медвежьими глазками и медвежьей силищей.
Как денщик он мог бы свободно сидеть себе в блиндаже или даже на городской квартире и стеречь чемодан своего поручика, но он был неизменным охотником во всех вылазках, в которых участвовали его однополчане, и во всех крупных боях. Как на денщика махнул на него рукою поручик, до того он казался ему бестолковым, но во время вылазок и сражений большую сметливость проявлял этот медведь, а однажды даже единолично захватил в плен и притащил в целости двух ничуть не раненных зуавов, из которых один оказался офицер…
Ходил он увальнем, как это свойственно было денщикам пожилых лет, так что Бастрыкин, в ногу которому он никак не попадал, зло ворчал на него, но это средство не помогало, потом пытался попасть как-нибудь ему в ногу, однако и это ни к чему не привело: Оплетаев ставил ноги носками внутрь, больше в стороны, чем вперед, и делал шаги то длиннее, то короче.
Бастрыкин, ярославец, с виду был то, что называется молодчага, — хоть бери в гвардию. Отличился он еще в бою на Алме, когда Владимирский полк пошел в атаку на англичан. Сломав свой штык в рукопашной схватке, он взял ружье за дуло и действовал прикладом, как тараном, прочищая себе дорогу в стене красномундирных детей королевы Виктории, пока, наконец, не получил в свою очередь сильного удара в голову штуцерным прикладом. Свалившись на кучу трупов, пролежал он в беспамятстве до раннего утра, когда упавшая роса его освежила. Очнулся, огляделся, — видно было немного, — только трупы кругом. Припомнил, где он и что с ним. Поднялся было, но тут же повалился снова. Однако, как ни был слаб, понял, что раз не видно было около русских санитаров, значит не осталось близко и русских полков и предстоит ему плен.
Рядом с его лицом пришлись несколько примятых былинок травы, покрытых росою. Слизал он эту росу, освежил язык и, хотя в голове стучало, все-таки поднялся снова и, осторожно ставя ноги, начал пробираться между телами.
Трудно было взять направление, какое надо, но он старался отойти подальше от речки, которую чувствовал по холодку и сырости, а когда силы оставляли его, валился на землю. Отдыхал, впрочем, недолго, чтобы успеть подальше выбраться до света. И не только успел выбраться сам, но по дороге захватил с собою двенадцать человек раненых, которые все-таки могли двигаться, и всех через три дня привел в Севастополь.
А через месяц после того ему уже пришлось во время сражения под Балаклавой встречать французских конных егерей на Федюхиных высотах залпом и штыками, и егеря были встречены честь-честью. Владимирцы потом понесли много потерь в арьергардном бою при Инкермане, но Бастрыкину посчастливилось не только уцелеть, но и отличиться, когда остатки его роты, лишившись всех офицеров и даже фельдфебеля, выводились им из огня.
За Инкерман был приколот к его мундиру первый Георгий; второй же, с бантом, получил он за вылазки с батареи храбреца Будищева, примыкавшей к третьему бастиону, куда переведен был Владимирский полк с Бельбека в конце марта.
Следом за Бастрыкиным и Оплетаевым двигался на праздник такой же нескладно скроенный, но прочно сшитый георгиевец Тобольского полка Иван Дворниченко, прозванный в своем полку «мостом тобольцев».
В Дунайскую кампанию, в бою при деревне Четати, когда целая дивизия турок напала на один Тобольский полк, рота, в которой служил Дворниченко, оказалась отрезанной от остальных рот атакованного большими силами батальона глубоким и довольно широким оврагом. Нужно было спешить на подмогу своим, но препятствие казалось неодолимым. Тогда Дворниченко бегло оглядел овраг и, найдя в нем самое узкое место, быстро спустился в него, стал в нем на два каменных выступа, до предела расставив для этого ноги, и замахал руками, крича своим:
— Скакай, ребята!
В тяжелой полной походной амуниции, держа ружье перед собой, стоял он, нагнув голову на бычьей шее и выставив спину горбом, а через эту спину, становясь на нее с разбегу одной ногой, перемахнули один за другим все двести с лишком человек, бывших в роте, и только благодаря этой дюжей спине вовремя подоспела помощь остальным трем ротам, изнемогавшим уже в неравной схватке. Так яростно ударили в штыки добежавшие до своих молодцы, что разом показали тыл турки.
Мало быть человеком большой силы, — надо еще и самому найти, на что может пригодиться эта сила в решающий для успеха общего дела миг.
Дворниченко действовал на свой страх и риск: он не получал и не мог получить от своего начальства приказа стать ротным мостом в овраге. Он только примерился и почувствовал вдруг, что можно так сделать и что он вынесет эту тяжесть, и стал. А когда число перескочивших благодаря ему перевалило за сотню, отыскал он глазами упор в камнях и для своего бесполезно торчавшего на весу ружья: штык вонзился в расщелину, и «тобольский мост» сделался мостом на трех быках, а когда пропустил он всю роту, снялся с места и сам, выбрался из оврага и пустился с криком «ура» догонять товарищей.
За этот подвиг получил он свой первый крест; второй заслужил в Севастополе, на пятом бастионе…
Шли бутырцы, томцы, колыванцы, азовцы, одессцы, якутцы, суздальцы и солдаты других полков… Шли матросы… Пришел и седоусый уже, но лихой и бравый, подтянутый, как скаковой конь, в линялой синей черкеске без погон, с пистолетом и двумя кинжалами, кроме кавказской шашки, за поясом, заколдованный от пуль и снарядов есаул Даниленко с тремя из своих пластунов: Кукою, Грищуком, Макаром Шульгой и Андреем Гиденько.
Пластунов особенно радостно встретил Хрулев; сам наливал им всем четверым шампанского, обнимал их крепко, чокаясь с ними, и вдруг сказал, приставив палец ко лбу:
— Вот мысль меня осеняет какая! Столько перебывало уж тут нынче молодцов из пехотных полков, что только одеть бы их в черкески да папахи, да понатыкать им кинжалюк за пояса, вот тебе и будут готовые пластуны! А то народ вы до зарезу нужный, да, черт знает, как мало вас, братцы мои!
— Нi, ваше прэвосходительство, ни як нэ буде пластунiв з пiхоты! — решительно отверг эту мысль Даниленко.
— Вот тебе на! Отчего ж так «нэ буде»? — даже опешил несколько Хрулев.
— Богацько работы треба, щоб аж из козака пластуна зробить, — покрутил головой Даниленко.
— Ну да, конечно, не всякий способен, — об этом не может быть спору!
Однако ж не о всяком и речь идет.
— Нi, нэ буде дiла, — отозвался ему Даниленко и даже рукой махнул, после шампанского принимаясь за водку, но Хрулев, совершенно огнедышащий от огромного количества выпитого им вина, дружески потрепал его по плечу, подмигивая при этом генералу Павлову, полковнику Малевскому, командиру охотцев и другим сидевшим за его столом:
— Конкуренции боится, старина!.. Ну, а попробовать все-таки не мешает… Чем черт не шутит, — глядишь, что-нибудь да выйдет!
За столом Хрулева сидел также и полковой священник Камчатского полка иеромонах Иоанникий, у которого теперь наперсный серебряный крест висел уже на георгиевской ленте за дело 15 марта.
Он был уже вполне достаточно нагружен. Белки больших навыкат серых глаз его сильно порозовели, грива светло-русых густых волос растрепалась, но длинная борода была в порядке: он то и дело утюжил ее левой рукой.
— Эх-ма-а! — выдохнул он вдруг горестно. — Вот из меня бы пластун вышел — загляденье!.. Не по своей я дороге пошел!.. Покойник Фотий виноват, — он соблазнил!
Все четыре пластуна, по сложению люди некрупные и поджарые, причем парадные черкески у трех рядовых имели каждая не меньше как по восьми заплат разных цветов, повернули разом головы к этому огромному бородачу-монаху, переглянулись между собою лукаво и, чтобы не прыснуть неполитично в рукава, поскорее взялись за стаканы.
А между тем Иоанникий совсем не ради шутки сказал это, и кое-кто за столом, кто знал «Анику-воина», да и сам Хрулев, не приняли этих слов за шутку. Он действительно был воинственной натурой и в пьяном виде как-то высказывал даже сомнение в том, существует ли загробная жизнь, в которую каждый почти день напутствовал он смертельно раненных солдат.
В то время как есаул Даниленко, по свойству людей политичных, всесторонне обдумывающих то, что приходится докладывать начальству, говорил Хрулеву:
— Пластун з пiхотинця — это ж, ваше прэвосходительство, усе равно як той хвальшивый заец, якого в ресторации подают… Дарма що напысано на бумажкi «заяц», а вiн зовсем баран, тiлькы шо свиным салом шпигованный…
Иоанникий гудел, обращаясь к начальнику 11-й дивизии Павлову:
— Ведь я, когда семинаристом был последнего класса, то я двухпудовой гирей шутя пятнадцать раз подряд мог креститься, а теперь не могу уж, да и зачем, скажите, сила мне сдалась, ежели я духовный сан имею, да еще и в монашестве состою?
И, не дожидаясь ответа от рассолодевшего Павлова, он со свистом набрал воздуха в широкую грудь и загрохотал, как гром:
Ко мне барышни приходили,
Полштоф водки приносили,
С отчая-я-яньем говорили:
— Ах, жа-аль! Ах, ах, а-ах!
Ах, как жа-аль, что ты монах!
Это неоднократно повторявшееся «ах» зазвучало в до отказа набитых комнатах, как стрельба картечью из двадцатифунтового единорога[1].
V
Большими искусниками были коки каждого корабля, но не прекращали своей весьма доходной деятельности и гремевшие здесь до войны рестораны Серебрякова и Томаса; даже и на Корабельной вполне исправно кормил офицеров ресторан под вывеской «Ростов-на-Дону».
Для того чтобы заготовить к празднику все без отказа, нашли подрядчика, человека по-военному смелого, который обязался заготовить вина разных сортов и марок хотя бы на пол-Севастополя, а если бы вдруг чего недостало для пирующих, то соглашался и на то, чтобы совсем ему ничего не платили.
Из генеральских квартир в городе доставлены были богатые сервизы: фарфор, хрусталь, серебро, даже золото… Букеты всевозможных цветов из окрестностей Севастополя украшали столы верхнего этажа, но не забыты были столы нижнего: всюду в кувшинах белели там благоухающие кисти акаций, золотели желтофиоли…
Горчакова не было на празднике, но когда Хрулев поднял бокал за здоровье главнокомандующего, то все полтораста человек соединенных оркестров дивизии и восемьдесят песенников грянули горчаковскую песню:
Жизни тот один достоин,
Кто на смерть всегда готов;
Православный русский воин,
Не считая, бьет врагов!
Однако и сам Хрулев был хорошо известен солдатам-охотцам еще по Дунайской кампании, когда против турецких скопищ под Туртукаем, на острове Голом, повел он лично в атаку их полк. Это было не так и давно, в феврале 1854 года; и вот подвыпивший фельдфебель Кривопутов, один из георгиевских кавалеров, с бокалом шампанского вышел в палисадник перед домом и возгласил, подняв голову к балкону второго этажа:
— За здоровье генерала Хрулева Степана Александрыча!
Хрулев тут же появился на балконе с графином водки и чайным стаканом, налил себе на глазах у всех, без фальши, доверху полный стакан, звонкоголосо, как команду, прокричал:
— Здоровье всех георгиевских кавалеров, ура-а!
Потом молодецки, не отрываясь, «вонзил в глотку» весь стакан до дна и высоко подбросил его над крышей дома.
Долго потом гремело «ура» Хрулеву.
Он уже стал широко известен среди солдат и матросов как храбрец самой высокой марки.
Всегда в сопровождении своего телохранителя, здоровеннейшего боцмана Цурика, всегда в папахе и бурке и на неизменном белом кабардинце, сидя по-казацки, пригнувшись к луке деревянного казачьего седла и упираясь ногами в деревянные же огромной величины, точно две крысоловки, стремена, он с первых же дней своего появления в Севастополе стал фигурой, которую нельзя было не запомнить, раз только ее увидев. Но удивить севастопольцев личной храбростью было уже гораздо труднее. Однако и это удалось Хрулеву.
Он появлялся в самых опасных местах и в какое угодно время. Было однажды, что он направился на Малахов, обеспокоенный очень усилившейся вдруг бомбардировкой. На той стороне Малахова, которая смотрела на Севастополь, сохранились еще несколько матросских хатенок-полупещер; они выстроились двумя рядами, образуя узенькую улицу. Несколько человек солдат шли по ней; догоняя их, ехал Хрулев.
Вдруг бомба большого калибра упала в верхнем конце улицы и, подпрыгивая, покатилась вниз. Солдаты разбежались и легли на землю около домишек, между тем бомба попала в неглубокую воронку, из которой не могла уже выбраться, и принялась вертеться и шипеть, — грозный признак!
— С лошади, с лошади, ваше превосходительство! — закричали солдаты Хрулеву, который продолжал двигаться вперед, хотя и шагом, потому что в гору.
— Вот тебе на! Это зачем же? — спросил, не останавливая коня, Хрулев.
— Бомба! Бомба!
— Вижу… А может, не разорвет ее?
— Разорвет! Разорвет!
— Ну, авось нет! — усмехнулся Хрулев и послал кабардинца вперед.
Это была, конечно, счастливейшая случайность, что бомба повертелась, пошипела и успокоилась, не дав взрыва. Хрулев проехал мимо нее вполне благополучно; но для солдат, видевших это, он сразу стал существом необыкновенным, особенно когда обернулся он к ним и крикнул:
— Ну что, ребята? Ведь говорил же я вам, что не разорвет!
Солдаты даже начали креститься, вставая с земли, точно при явном наваждении.
А однажды, когда ему вздумалось познакомиться с укреплениями других дистанций и он появился на третьем бастионе в открытом для неприятельского обстрела и притом узком месте, — часовой, здесь поставленный, закричал ему:
— Извольте слезть с лошади, ваше превосходительство! Здесь проезжать нельзя!
— Почему это? — удивился Хрулев.
— Убить могут!
— А могут и не убить?
— Беспременно убьют-с!
— Почем же ты знаешь?
— Да здесь и шагом-то никто не ходит, а только бегают, и то согнумши, а то живым манером две, а то три штуцерные впалют, ваше превосходительство!
— А может, и не впалют?
— Никак нет, беспременно убьют-с!
— Что-то мне не верится, — улыбнулся Хрулев. — Посмотрим!
С ним были тогда, кроме боцмана Цурика, еще два ординарца-прапорщика.
Хрулев всем трем приказал остаться в безопасном месте, а сам шагом поехал по опасному. Действительно, несколько пуль сейчас же запело у него над головой, но ни он сам, ни его лошадь не были задеты.
Часовой с изумлением посмотрел на боцмана Цурика, ища у него отгадки такому странному обстоятельству, и боцман кинул ему снисходительно:
— Это ж генерал Хрулев!
Как будто с генералом Хрулевым не могло произойти того, чему были подвержены все вообще люди.
Познакомившись с третьим бастионом, Хрулев тем же опасным путем возвратился к своей маленькой свите, и не один только часовой, а и другие солдаты видели это издали.
От одного к другим начали передаваться, даже приукрашенные фантазией рассказчиков, эти два и другие подобные случаи с Хрулевым, и довольно быстро генерал в папахе и бурке завоевал сердца не только солдат, но и матросов, что было гораздо труднее.
Разогретые вином, песенники пели с большим чувством веселую плясовую:
Купи,
Купи-и Дуне,
Купи,
Купи-и Дуне,
Купи Дуне сарафан,
Сарафан!
Купи Дуне сарафан,
Сарафан!
По-пи-
По-пи-итерски,
По-пи-
По-пи-итерски,
По-питерски рукава,
Рукава!..
По-питерски рукава,
Рукава!..
А в широком кругу перед палисадником открыли пляску солдаты-охотцы, причем те из них, которые плясали «за дам», манерно прищуривались, поводили плечами и обмахивали потные, красные, выдубленные боевою жизнью лица сомнительной чистоты платочками.
Ужимки этих бастионных актеров на женские роли заставляли неприхотливых зрителей покотом ложиться от хохота, но такого поношения своего пола не могли хладнокровно стерпеть матроски, солдатки и мещанки с Корабельной, собравшиеся на праздник в самых лучших своих платьях; и вот уже пять-шесть молодых и бойких энергично втиснулись в круг и пустились развевать пыль широкими юбками и лихо притопывать каблуками.
И-эх, бейтесь, бейтесь, башмачки,
Разбивайтесь, каблучки, —
Мне не матушка дала,
Я сама вас добыла!..
Гремел хор песенников, свистуны заразительно подсвистывали в два пальца, а на смену уставшим плясунам и плясуньям входили в круг новые пары.
Со стороны французов не могли не заметить праздничных толп, выплескивавших за пределы спасительного спуска к бухте; оттуда стреляли, хотя и не оживленно, навесными снарядами, и «букеты белых цветов» время от времени появлялись в воздухе, но к этим подаркам интервентов все давно уже привыкли. Иногда, когда гранаты лопались очень близко, разбегались, чтобы тут же сойтись опять, иногда же, и гораздо чаще, только кое-кто провожал перелеты глазами.
В стороне от большого круга, где гремели и музыка оркестров и песни хора и шел подмывающий пляс, завели визгливую, но приманчивую игру в горелки; в другом месте скрипели, раскачиваясь, нарочно сооруженные к празднику качели; в третьем самочинно началась азартная орлянка, и принялись вспархивать, как пташки, поблескивая на майском солнце, медные пятаки…
Подняв на балконе свой стакан водки за георгиевских кавалеров, Хрулев потом начал выискивать в своей и чужой памяти отмеченных белым крестиком героев-солдат и матросов с других бастионов и посылал казаков своего конвоя за ними, чтобы, если они свободны, и их приобщить к празднику охотцев.
Так начали появляться здесь одни за другими севастопольские чудо-богатыри. Пришли с четвертого бастиона два знаменитых сапера, оба унтер-офицеры, Федор Самокатов и Афанасий Безрук, бессменно, с самого начала осады, работавшие на такой иногда глубине, где даже и свеча не горела, и под вечной угрозой смерти или от обвала, или от взрыва.
Не один раз того и другого вытаскивали из галерей замертво, придушенных обвалившейся землей; оба потеряли счет своим контузиям и легким ранам, оба были ранены по два раза серьезно, но быстро оправились от ран.
Оба жили в минах, если же выходили из них, то только по ночам, чтобы подобраться поближе к неприятельским траншеям, узнать, что и где копает противник. Важно было не просто высмотреть это, а измерить на поверхности земли шагами расстояние одних работ от других, чтобы потом прикинуть наблюденное на поверхности земли к тому, что делалось под землею.
А местность перед четвертым бастионом была вся покрыта или колючими кустами, или воронками от бомб и взрывов горнов, или вывороченными из земли большими камнями. Кроме того, в ямах перед французскими траншеями сидели их секреты, которые время от времени открывали пальбу. И Самокатов и Безрук были ранены пулями именно во время таких ночных прогулок.
Но как ни трудно бывало добывать сведения о противнике, однако добытое ими было точно: даже и ночью не изменял им глазомер, и, когда по их указаниям наводились орудия, батареи бастиона приносили много бед противнику меткой стрельбой.
Один владимирец родом, другой черниговец, эти привычные к темноте кроты подходили к дому Хрулева, сильно щурясь от слишком яркого для них дневного света, но оба они были бравые и еще молодые солдаты; даже усы у них у обоих, редкие белесые кустики, не имели пока вида настоящих, форменных солдатских усов.
От Владимирского полка рядовой Лазарь Оплетаев пришел вместе с унтером Бастрыкиным. Оплетаев был офицерский денщик, сибиряк, с плоским, изрытым оспой лицом, маленькими медвежьими глазками и медвежьей силищей.
Как денщик он мог бы свободно сидеть себе в блиндаже или даже на городской квартире и стеречь чемодан своего поручика, но он был неизменным охотником во всех вылазках, в которых участвовали его однополчане, и во всех крупных боях. Как на денщика махнул на него рукою поручик, до того он казался ему бестолковым, но во время вылазок и сражений большую сметливость проявлял этот медведь, а однажды даже единолично захватил в плен и притащил в целости двух ничуть не раненных зуавов, из которых один оказался офицер…
Ходил он увальнем, как это свойственно было денщикам пожилых лет, так что Бастрыкин, в ногу которому он никак не попадал, зло ворчал на него, но это средство не помогало, потом пытался попасть как-нибудь ему в ногу, однако и это ни к чему не привело: Оплетаев ставил ноги носками внутрь, больше в стороны, чем вперед, и делал шаги то длиннее, то короче.
Бастрыкин, ярославец, с виду был то, что называется молодчага, — хоть бери в гвардию. Отличился он еще в бою на Алме, когда Владимирский полк пошел в атаку на англичан. Сломав свой штык в рукопашной схватке, он взял ружье за дуло и действовал прикладом, как тараном, прочищая себе дорогу в стене красномундирных детей королевы Виктории, пока, наконец, не получил в свою очередь сильного удара в голову штуцерным прикладом. Свалившись на кучу трупов, пролежал он в беспамятстве до раннего утра, когда упавшая роса его освежила. Очнулся, огляделся, — видно было немного, — только трупы кругом. Припомнил, где он и что с ним. Поднялся было, но тут же повалился снова. Однако, как ни был слаб, понял, что раз не видно было около русских санитаров, значит не осталось близко и русских полков и предстоит ему плен.
Рядом с его лицом пришлись несколько примятых былинок травы, покрытых росою. Слизал он эту росу, освежил язык и, хотя в голове стучало, все-таки поднялся снова и, осторожно ставя ноги, начал пробираться между телами.
Трудно было взять направление, какое надо, но он старался отойти подальше от речки, которую чувствовал по холодку и сырости, а когда силы оставляли его, валился на землю. Отдыхал, впрочем, недолго, чтобы успеть подальше выбраться до света. И не только успел выбраться сам, но по дороге захватил с собою двенадцать человек раненых, которые все-таки могли двигаться, и всех через три дня привел в Севастополь.
А через месяц после того ему уже пришлось во время сражения под Балаклавой встречать французских конных егерей на Федюхиных высотах залпом и штыками, и егеря были встречены честь-честью. Владимирцы потом понесли много потерь в арьергардном бою при Инкермане, но Бастрыкину посчастливилось не только уцелеть, но и отличиться, когда остатки его роты, лишившись всех офицеров и даже фельдфебеля, выводились им из огня.
За Инкерман был приколот к его мундиру первый Георгий; второй же, с бантом, получил он за вылазки с батареи храбреца Будищева, примыкавшей к третьему бастиону, куда переведен был Владимирский полк с Бельбека в конце марта.
Следом за Бастрыкиным и Оплетаевым двигался на праздник такой же нескладно скроенный, но прочно сшитый георгиевец Тобольского полка Иван Дворниченко, прозванный в своем полку «мостом тобольцев».
В Дунайскую кампанию, в бою при деревне Четати, когда целая дивизия турок напала на один Тобольский полк, рота, в которой служил Дворниченко, оказалась отрезанной от остальных рот атакованного большими силами батальона глубоким и довольно широким оврагом. Нужно было спешить на подмогу своим, но препятствие казалось неодолимым. Тогда Дворниченко бегло оглядел овраг и, найдя в нем самое узкое место, быстро спустился в него, стал в нем на два каменных выступа, до предела расставив для этого ноги, и замахал руками, крича своим:
— Скакай, ребята!
В тяжелой полной походной амуниции, держа ружье перед собой, стоял он, нагнув голову на бычьей шее и выставив спину горбом, а через эту спину, становясь на нее с разбегу одной ногой, перемахнули один за другим все двести с лишком человек, бывших в роте, и только благодаря этой дюжей спине вовремя подоспела помощь остальным трем ротам, изнемогавшим уже в неравной схватке. Так яростно ударили в штыки добежавшие до своих молодцы, что разом показали тыл турки.
Мало быть человеком большой силы, — надо еще и самому найти, на что может пригодиться эта сила в решающий для успеха общего дела миг.
Дворниченко действовал на свой страх и риск: он не получал и не мог получить от своего начальства приказа стать ротным мостом в овраге. Он только примерился и почувствовал вдруг, что можно так сделать и что он вынесет эту тяжесть, и стал. А когда число перескочивших благодаря ему перевалило за сотню, отыскал он глазами упор в камнях и для своего бесполезно торчавшего на весу ружья: штык вонзился в расщелину, и «тобольский мост» сделался мостом на трех быках, а когда пропустил он всю роту, снялся с места и сам, выбрался из оврага и пустился с криком «ура» догонять товарищей.
За этот подвиг получил он свой первый крест; второй заслужил в Севастополе, на пятом бастионе…
Шли бутырцы, томцы, колыванцы, азовцы, одессцы, якутцы, суздальцы и солдаты других полков… Шли матросы… Пришел и седоусый уже, но лихой и бравый, подтянутый, как скаковой конь, в линялой синей черкеске без погон, с пистолетом и двумя кинжалами, кроме кавказской шашки, за поясом, заколдованный от пуль и снарядов есаул Даниленко с тремя из своих пластунов: Кукою, Грищуком, Макаром Шульгой и Андреем Гиденько.
Пластунов особенно радостно встретил Хрулев; сам наливал им всем четверым шампанского, обнимал их крепко, чокаясь с ними, и вдруг сказал, приставив палец ко лбу:
— Вот мысль меня осеняет какая! Столько перебывало уж тут нынче молодцов из пехотных полков, что только одеть бы их в черкески да папахи, да понатыкать им кинжалюк за пояса, вот тебе и будут готовые пластуны! А то народ вы до зарезу нужный, да, черт знает, как мало вас, братцы мои!
— Нi, ваше прэвосходительство, ни як нэ буде пластунiв з пiхоты! — решительно отверг эту мысль Даниленко.
— Вот тебе на! Отчего ж так «нэ буде»? — даже опешил несколько Хрулев.
— Богацько работы треба, щоб аж из козака пластуна зробить, — покрутил головой Даниленко.
— Ну да, конечно, не всякий способен, — об этом не может быть спору!
Однако ж не о всяком и речь идет.
— Нi, нэ буде дiла, — отозвался ему Даниленко и даже рукой махнул, после шампанского принимаясь за водку, но Хрулев, совершенно огнедышащий от огромного количества выпитого им вина, дружески потрепал его по плечу, подмигивая при этом генералу Павлову, полковнику Малевскому, командиру охотцев и другим сидевшим за его столом:
— Конкуренции боится, старина!.. Ну, а попробовать все-таки не мешает… Чем черт не шутит, — глядишь, что-нибудь да выйдет!
За столом Хрулева сидел также и полковой священник Камчатского полка иеромонах Иоанникий, у которого теперь наперсный серебряный крест висел уже на георгиевской ленте за дело 15 марта.
Он был уже вполне достаточно нагружен. Белки больших навыкат серых глаз его сильно порозовели, грива светло-русых густых волос растрепалась, но длинная борода была в порядке: он то и дело утюжил ее левой рукой.
— Эх-ма-а! — выдохнул он вдруг горестно. — Вот из меня бы пластун вышел — загляденье!.. Не по своей я дороге пошел!.. Покойник Фотий виноват, — он соблазнил!
Все четыре пластуна, по сложению люди некрупные и поджарые, причем парадные черкески у трех рядовых имели каждая не меньше как по восьми заплат разных цветов, повернули разом головы к этому огромному бородачу-монаху, переглянулись между собою лукаво и, чтобы не прыснуть неполитично в рукава, поскорее взялись за стаканы.
А между тем Иоанникий совсем не ради шутки сказал это, и кое-кто за столом, кто знал «Анику-воина», да и сам Хрулев, не приняли этих слов за шутку. Он действительно был воинственной натурой и в пьяном виде как-то высказывал даже сомнение в том, существует ли загробная жизнь, в которую каждый почти день напутствовал он смертельно раненных солдат.
В то время как есаул Даниленко, по свойству людей политичных, всесторонне обдумывающих то, что приходится докладывать начальству, говорил Хрулеву:
— Пластун з пiхотинця — это ж, ваше прэвосходительство, усе равно як той хвальшивый заец, якого в ресторации подают… Дарма що напысано на бумажкi «заяц», а вiн зовсем баран, тiлькы шо свиным салом шпигованный…
Иоанникий гудел, обращаясь к начальнику 11-й дивизии Павлову:
— Ведь я, когда семинаристом был последнего класса, то я двухпудовой гирей шутя пятнадцать раз подряд мог креститься, а теперь не могу уж, да и зачем, скажите, сила мне сдалась, ежели я духовный сан имею, да еще и в монашестве состою?
И, не дожидаясь ответа от рассолодевшего Павлова, он со свистом набрал воздуха в широкую грудь и загрохотал, как гром:
Ко мне барышни приходили,
Полштоф водки приносили,
С отчая-я-яньем говорили:
— Ах, жа-аль! Ах, ах, а-ах!
Ах, как жа-аль, что ты монах!
Это неоднократно повторявшееся «ах» зазвучало в до отказа набитых комнатах, как стрельба картечью из двадцатифунтового единорога[1].
V
Здоровая на вид, даже, пожалуй, излишне полная женщина лет сорока пяти, с грубыми мужскими чертами лица, в коричневом платье сестры милосердия и в белом чепчике, похожем фасоном на раскидистый лист лопуха, но без золотого креста на голубой ленте, придя к вечеру на праздник и обращаясь ко всем на «ты», солдат ли ей попадался, или офицер, все добивалась, как бы ей повидать генерала Хрулева, — поговорить с ним о важном деле.
Ей отвечали, что Хрулев занят и к нему теперь нельзя. Однако она была упорна и дождалась все-таки, когда Хрулев спустился в палисадник; праздник заканчивался уж в это время, — офицеры начали расходиться к своим частям.
— Это ты, стало быть, будешь генерал Хрулев? — обратилась к нему, подойдя, женщина. — Я к тебе — поговорить пришла.
Хрулев удивленно поднял черные брови: давненько уж, лет, пожалуй, около сорока, никто не говорил ему так вот с подходу «ты».
— Гм… я — действительно генерал Хрулев, а ты кто такая будешь? — в тон ей отозвался он.
— А я зовусь Прасковья, по батюшке Ивановна, а по фамилии Графова, — речисто ответила та. — Прибыла я, значит, сюда, в Севастополь, еще в марте месяце с сестрами милосердными из Петербурга, только в общине этой ихней я не состояла и состоять, скажу тебе, дорогой, прямо не желаю! Знаю я, чем они все дышат, эти сестрицы милосердные, также и называемые сердобольные вдовы!
— Ну хорошо, а в чем же все-таки дело твое?
— А дело мое такое, родимый… Поместили меня, видишь, на Павловском мыске, в домишке в одном с сердобольной вдовицей, а вдовица эта старушонка вредная оказалась, злоязычница, не приведи бог!.. Я ей слово — она мне десять, я опять же слово, она — все двадцать! А сама же сморчок и перхает как овца! Какая от нее польза могла быть воинам раненым? Ни-ка-кой, уж ты мне поверь… А как пошла жаловаться начальству, чью, думаешь, сторону начальство взяло? Ее, этой самой овцы перхающей! «Ты, — говорят мне, — зачем ее вещишки самовластно выкинула в окошко? Ты должна была заявить по команде!» Ну, мне не иначе подошло так — оттудова уходить.
— Так! Понял!.. А от меня ты чего же хочешь? — спросил Хрулев.
— Возьми ты меня к себе на бастион свой, родимый.
— Гм… Дело мудреное… Где же ты жить думаешь на бастионе?
— А где солдаты там живут, и я с ними буду, — тут же ответила Прасковья Ивановна.
— Лучше будет, пожалуй, тебе в офицерский блиндаж поместиться, — начал раздумывать вслух Хрулев.
— Ну что ж, как находишь, дорогой: в офицерский так в офицерский, только чтоб сегодня ты уж меня к месту приставил.
— Спешишь, значит? Ну, тогда иди к капитану первого ранга Юрковскому на Малахов, — скажешь ему, что я послал… Сестры милосердия, правда, нигде на бастионах еще не живали, — сделаем такую пробу, с тебя начнем…
Только это ведь тебе, матушка, не какой-нибудь Павловский мысок… Там пули так и жужжат, как мухи, о снарядах уж не говоря.
— И-и, нашел, чем меня пугать, пу-ули! На то и война, чтоб пули… К кому, говоришь, мне там обратиться? К Юрковскому?
— К Юрковскому, он там главный начальник… А чтобы блиндажик для тебя сделали, это я завтра прикажу сам.
— К Юрковскому, значит… Ну, вот я пойду теперь… Будь весел, родимый!
— Да я и так не грущу, — буркнул Хрулев, глядя вслед грузно повернувшейся и размашисто уходящей широкой женщине в коричневом платье и белом чепчике.
Смеркалось уже… Хор певчих еще пел, впрочем не совсем твердыми и уверенными голосами, рефрен к известной песне «Что затуманилась, зоренька ясная, пала на землю росой»:
Там за лесом, там за лесом
Разбойнички шалят,
Там за лесом, там за лесом
Убить меня хотят…
Нет, не-е-ет, не пое-еду,
Лучше дома я помру!
Нет, не-ет, не пое-еду,
Лучше дома я помру!
Однако песня эта звучала уже как разгонная. Офицеры расходились группами, иные под руку друг с другом для сохранения равновесия, иные в обнимку и тоже пытаясь петь. Подрядчики выполнили свои обязательства безупречно: вина хватило. Начали разводить командами и солдат-охотцев к своему бивуаку. Но тут же с праздника в дело уходили и другие команды — команды охотников, вызвавшихся идти на вылазки в наступающую ночь на правом фланге позиций.
И праздник охотцев еще догорал, дотлевал, — не мог он потухнуть сразу, разгоревшись так широко и жарко, — а в неприятельских траншеях гремели залпы и беспорядочные выстрелы застигнутых врасплох, и жестоко работали русские штыки.
Полтораста человек охотников от Минского и Подольского полков ворвались во французские траншеи между пятым и шестым бастионом, а батальон колыванцев, подкрепленный сотней охотников, громил французов же против редута Шварца.
И та и другая вылазка удались как нельзя лучше.
И по этому шумному празднику, устроенному Хрулевым, и по удаче двух первомайских вылазок можно было, пожалуй, гадать на досуге или о близкой очень крупной победе Инкерманской армии совместно с севастопольским гарнизоном, или же о крутом переломе в пользу мира на венских конференциях; но… май только еще начинался, май был еще долог — тридцать дней еще оставалось мая.
Весенние «равноденственные» бури были уже позади; море во всю свою ширину стало спокойным и гладким, как стол: море нежилось, греясь под теплым солнцем, и через Дарданеллы и Босфор беспрепятственно и безмятежно, точно вышедшие на прогулку, шли и шли парусные и паровые суда интервентов, подвозя на Херсонесский полуостров и большие подкрепления людьми, и снаряды, и порох, и мортиры, и все прочее, что было найдено необходимым для скорейшего торжества квартала Сити и парижских банкиров, для торжества Виктории и Наполеона.
Ей отвечали, что Хрулев занят и к нему теперь нельзя. Однако она была упорна и дождалась все-таки, когда Хрулев спустился в палисадник; праздник заканчивался уж в это время, — офицеры начали расходиться к своим частям.
— Это ты, стало быть, будешь генерал Хрулев? — обратилась к нему, подойдя, женщина. — Я к тебе — поговорить пришла.
Хрулев удивленно поднял черные брови: давненько уж, лет, пожалуй, около сорока, никто не говорил ему так вот с подходу «ты».
— Гм… я — действительно генерал Хрулев, а ты кто такая будешь? — в тон ей отозвался он.
— А я зовусь Прасковья, по батюшке Ивановна, а по фамилии Графова, — речисто ответила та. — Прибыла я, значит, сюда, в Севастополь, еще в марте месяце с сестрами милосердными из Петербурга, только в общине этой ихней я не состояла и состоять, скажу тебе, дорогой, прямо не желаю! Знаю я, чем они все дышат, эти сестрицы милосердные, также и называемые сердобольные вдовы!
— Ну хорошо, а в чем же все-таки дело твое?
— А дело мое такое, родимый… Поместили меня, видишь, на Павловском мыске, в домишке в одном с сердобольной вдовицей, а вдовица эта старушонка вредная оказалась, злоязычница, не приведи бог!.. Я ей слово — она мне десять, я опять же слово, она — все двадцать! А сама же сморчок и перхает как овца! Какая от нее польза могла быть воинам раненым? Ни-ка-кой, уж ты мне поверь… А как пошла жаловаться начальству, чью, думаешь, сторону начальство взяло? Ее, этой самой овцы перхающей! «Ты, — говорят мне, — зачем ее вещишки самовластно выкинула в окошко? Ты должна была заявить по команде!» Ну, мне не иначе подошло так — оттудова уходить.
— Так! Понял!.. А от меня ты чего же хочешь? — спросил Хрулев.
— Возьми ты меня к себе на бастион свой, родимый.
— Гм… Дело мудреное… Где же ты жить думаешь на бастионе?
— А где солдаты там живут, и я с ними буду, — тут же ответила Прасковья Ивановна.
— Лучше будет, пожалуй, тебе в офицерский блиндаж поместиться, — начал раздумывать вслух Хрулев.
— Ну что ж, как находишь, дорогой: в офицерский так в офицерский, только чтоб сегодня ты уж меня к месту приставил.
— Спешишь, значит? Ну, тогда иди к капитану первого ранга Юрковскому на Малахов, — скажешь ему, что я послал… Сестры милосердия, правда, нигде на бастионах еще не живали, — сделаем такую пробу, с тебя начнем…
Только это ведь тебе, матушка, не какой-нибудь Павловский мысок… Там пули так и жужжат, как мухи, о снарядах уж не говоря.
— И-и, нашел, чем меня пугать, пу-ули! На то и война, чтоб пули… К кому, говоришь, мне там обратиться? К Юрковскому?
— К Юрковскому, он там главный начальник… А чтобы блиндажик для тебя сделали, это я завтра прикажу сам.
— К Юрковскому, значит… Ну, вот я пойду теперь… Будь весел, родимый!
— Да я и так не грущу, — буркнул Хрулев, глядя вслед грузно повернувшейся и размашисто уходящей широкой женщине в коричневом платье и белом чепчике.
Смеркалось уже… Хор певчих еще пел, впрочем не совсем твердыми и уверенными голосами, рефрен к известной песне «Что затуманилась, зоренька ясная, пала на землю росой»:
Там за лесом, там за лесом
Разбойнички шалят,
Там за лесом, там за лесом
Убить меня хотят…
Нет, не-е-ет, не пое-еду,
Лучше дома я помру!
Нет, не-ет, не пое-еду,
Лучше дома я помру!
Однако песня эта звучала уже как разгонная. Офицеры расходились группами, иные под руку друг с другом для сохранения равновесия, иные в обнимку и тоже пытаясь петь. Подрядчики выполнили свои обязательства безупречно: вина хватило. Начали разводить командами и солдат-охотцев к своему бивуаку. Но тут же с праздника в дело уходили и другие команды — команды охотников, вызвавшихся идти на вылазки в наступающую ночь на правом фланге позиций.
И праздник охотцев еще догорал, дотлевал, — не мог он потухнуть сразу, разгоревшись так широко и жарко, — а в неприятельских траншеях гремели залпы и беспорядочные выстрелы застигнутых врасплох, и жестоко работали русские штыки.
Полтораста человек охотников от Минского и Подольского полков ворвались во французские траншеи между пятым и шестым бастионом, а батальон колыванцев, подкрепленный сотней охотников, громил французов же против редута Шварца.
И та и другая вылазка удались как нельзя лучше.
И по этому шумному празднику, устроенному Хрулевым, и по удаче двух первомайских вылазок можно было, пожалуй, гадать на досуге или о близкой очень крупной победе Инкерманской армии совместно с севастопольским гарнизоном, или же о крутом переломе в пользу мира на венских конференциях; но… май только еще начинался, май был еще долог — тридцать дней еще оставалось мая.
Весенние «равноденственные» бури были уже позади; море во всю свою ширину стало спокойным и гладким, как стол: море нежилось, греясь под теплым солнцем, и через Дарданеллы и Босфор беспрепятственно и безмятежно, точно вышедшие на прогулку, шли и шли парусные и паровые суда интервентов, подвозя на Херсонесский полуостров и большие подкрепления людьми, и снаряды, и порох, и мортиры, и все прочее, что было найдено необходимым для скорейшего торжества квартала Сити и парижских банкиров, для торжества Виктории и Наполеона.