В голосе его была нескрываемая тоска. Наступило молчание.
   Лопатин продолжал писать. Большая кривобокая тень его перевязанной головы шевелилась на стене.
 
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать,
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать… —
 
   вдруг за спиной у Лопатина нараспев прочел Левашов есенинские строчки, прочел и остановился, словно колеблясь, читать ли дальше. Но читать не стал, а снова, как раньше, на «ты», спросил Лопатина:
   – Наверно, тяжело тебе на войне? Сегодня – у этих, завтра – у тех ни ты к людям, ни они к тебе не успевают привыкнуть. Когда все время в одной части – легче. Верно?
   – Не думаю, – продолжая писать, сказал Лопатин. Он не мог согласиться с тем, что жизнь Левашова на войне была легче его жизни.

19

   Про сообщение Информбюро – что положение под Москвой на Западном фронте ухудшилось – Лопатин узнал еще в Одесском порту, в ту самую ночь с 15 на 16 октября, когда оттуда полным ходом шла эвакуация войск в Севастополь. А приказ о введении в Москве осадного положения застал его в Краснодаре, когда, просидев там трое суток, он в очередной раз вымогал себе место на самолет у оперативного дежурного. В самолет он втерся, но до Москвы в тот же день не долетел; ночевали почему-то в Воронеже. Светлого времени хватало, и погода была приличная, но почему не дают вылета на Москву – никто объяснений не давал. После утреннего известия об осадном положении на душе скребли кошки, и чего только не лезло в голову. Однако на следующий день до Москвы все же долетели.
   Москва стояла на месте, опустевшая и малолюдная; улицы были непривычно замусорены рваной и горелой бумагой. Добираясь до редакции, Лопатин заметил лишь несколько разбитых бомбами и выгоревших домов, но самой редакции в знакомом дворе на Малой Дмитровке не обнаружил. Оказывается, она переехала в подвалы эвакуированного Театра Красной Армии. В этих подвалах, неожиданно высоких, выше, чем комнаты в их стареньком редакционном здании, было чисто и светло, даже резало глаза от голого света висевших под потолком стосвечовых ламп. Под трубами, тянувшимися вдоль стен подвалов, стояли знакомые редакционные столы, а между ними, на полу, лежали папки с архивами и подшивки. Столов было много, людей – мало.
   – П-привет к-курортникам! Давно ли ты, д-дружок, покинул пределы Крыма? – услышал Лопатин у себя за спиной знакомый голос Бориса Гурского, заики и белобилетчика, заведующего литературным отделом газеты и безымянного автора половины ее передовиц, или, как он сам себя называл – ч-человека н-невидимки.
   Их дружба началась два года назад, с первой для них обоих войны – с Халхин-Гола.
   Обрадовавшись встрече, Гурский поволок Лопатина за собой, прихватив под мышку крепкой, заросшей рыжим волосом рукой; он вообще был весь рыжий, рыжебровый, рыжеволосый, один из тех огненно-рыжих людей, которых художники любят рисовать на детских картинках.
   – Если ты не снедаем ст-трастью немедленно броситься в объятия нашего ред-дактора, пройдем ко мне на к-квартиру и проведем п-пятиминутку взаимной информации.
   – А редактор здесь? – спросил Лопатин.
   – Здесь. И никуда не исчезнет, пока я не явлюсь к нему с п-передовой, – сказал Гурский. – Я кончил ее на десять минут раньше, чем обещал, и вп-праве уп-потребить их на тебя. Пошли.
   Под квартирой Гурский подразумевал небольшой закуток, отделенный от остального подвала стенкой с дверным проемом, но без двери. Здесь, как и всюду, горело электричество, на полу лежали книги и подшивки, стоял письменный стол и рядом с ним аккуратно заправленная койка с подложенным под ноги вчерашним номером газеты.
   – Живу, как и все, на к-казарменном. Могу потеснить лит-тературу, – показал Гурский на книги, – и поставить вторую койку для тебя, если не имеешь более выгодных п-предложений.
   – Не имею.
   – А теперь п-пятиминутка, – сказал Гурский. – Воп-прос первый. Как вы п-покидали город Одессу? Действительно в столь образцовом порядке, как об этом сообщалось в п-печати? Рассматривай мой вопрос как реп-петицию – редактор начнет с того же.
   – А ты знаешь, соответствует, – не кривя душой, ответил Лопатин. Сообщение Информбюро не расходилось с тем, что он видел своими глазами в последний день и последнюю ночь в Одессе.
   – Тогда хорошо, – сказал Гурский. – Всегда бы так. Воп-прос второй: нат-терпелся ст-траху?
   – Натерпелся. Но не столько в Одессе, сколько в Крыму.
   – Д-догадался, прочтя уже в п-полосе остатки твоей крымской корреспонденции. Д-домыслил.
   – Скажи лучше, как у вас тут? – спросил Лопатин.
   – Сегодня лучше, чем вчера, а вчера – чем позавч-чера. Многие отбыли в восточном нап-правлении, – как по приказу, так и по собственной инициативе. Что касается нас, то ред-дактор отп-правил в Казань всех жен и полред-дакции и типографского оборудования – на всякий п-пожарный случай. А мы, как видишь, ост-таемся в Москве, берем пример с т-товарища Сталина.
   – Ну, а если совсем серьезно?
   – А то, что я говорю тебе, как раз и соответствует понятию: совсем серьезно. П-повторяю: Сталин в Москве, генштаб, как я п-понимаю, тоже. Зап-падным фронтом командует Жуков. Войска дерутся, как только могут, вчера видел это своими глазами – ездил с ред-дактором по Волоколамскому шоссе, как говорится, до уп-пора. В Москве п-порядок, охотников п-пограбить пускают в расход с правом ап-пелляции на том свете. Газеты выходят. Нем-молодая крашеная дама, которую, как я усп-пел заметить еще до войны, ты не особенно любишь, пришла в ред-дакцию с запиской от т-твоей жены за ключами от т-твоей квартиры. Когда, вручая ключи, я спросил ее про немцев, она дала мне понять, что не соббирается отдавать им ни Москвы, ни т-твоей квартиры. Так как – поставить тебе койку?
   – Поставить. А мне писем не приходило?
   – Приходили. – Гурский, сдвинув на лоб очки, взглянул на часы, полез в стол, достал оттуда три письма и положил их перед Лопатиным. – Сядь и п-прочти, все равно он не будет разговаривать с тобой, пока не п-покорежит мою передовую. Я скажу ему, что ты здесь.
   Гурский вышел, а Лопатин взялся за письма. Одно из них, с круглыми каракулями на конверте, было от жены, а два, надписанные недетским, твердым почерком, – от дочери.
   Письма его жены обычно состояли из подробных объяснений поступков, совершенных ею в его отсутствие. Поступки эти, по ее мнению, всегда были правильными, а объяснения их правильности – длинными. В прошлом письме, которое она оставила ему в Москве, объяснялось, почему она уехала вместе с театром в Казань, не дождавшись его возвращения, почему это было правильно и почему, наоборот, было неправильно, что он не написал ей заранее, что так долго задержится на Западном фронте. В нынешнем письме из Казани объяснялось, почему ключи от их квартиры надо было отдать именно этой ее подруге, Геле, которую Лопатин совершенно напрасно не любит.
   Письмо жены оставило его равнодушным: кто знает, что бы он почувствовал, если б вместо объяснений про ключи и Гелю от жены пришла повинная в том, что она уехала тогда, в августе, из Москвы, не дождавшись его с фронта, хотя вполне могла бы дождаться. Но ничего похожего на повинную в письме не было, если не считать приписку в три строчки, в которой жена молила его не переживать, что она сама в Казани, а Нина – их дочь – вместе со своей школой в деревне под Горьким; что оттуда от Нины уже пришло несколько открыток и ей там гораздо лучше, чем было бы в Казани.
   «Может, и лучше», – думал он, читая сейчас письма дочери из совхоза под Горьким, где она жила с другими школьниками.
   Судя по письмам, она была довольна, что они лето работали в деревне, помогали взрослым, а теперь, копая картошку, начали учиться. Может, и с едой у них там лучше, чем в Казани. А все-таки ребенок, даже сытый, не может не чувствовать свою брошенность. Особенно когда в сознании гнездится, что мать, наверно, могла бы взять ее к себе, а уж приехать повидать – во всяком случае.
   – Ст-тупай к нему, – сказал вернувшийся Гурский.
   – Сдал передовую?
   – Пока нет. Вернулся вп-писывать абзац. Говорит, что название «Ребята, не Москва ль за нами?» неп-плохое, но надо поп-подробнее объяснить, что, хотя это и Лермонтов, но тем не менее тогда Москву сд-дали, а сейчас не соб-бираемся.
   – А может, он прав?
   – А я не говорю, что он не п-прав. Ст-тупай, он ждет.
   Кабинет редактора помещался в большой и странной подвальной комнате: окон в ней не было, а стены образовывали неправильную трапецию; но все остальное в этой странной комнате было привычное: и редакторский стол, и стулья, и конторка у стены, и взятая из старой редакции лампа с зеленым стеклянным абажуром. И редактор стоял за своей конторкой, как всегда уткнув нос в полосы и держа толстый красно-синий карандаш на весу у правого уха, словно прицеливаясь им, в какое место полосы выстрелить.
   Как только Лопатин вошел, редактор быстро повернулся, пошел навстречу и, тряся ему руку, с радостным любопытством одновременно оглядывал с ног до головы.
   – Хорошо выглядишь, – наконец отпуская руку Лопатина, весело сказал он. – Каким убыл, таким и прибыл. Хоть завтра обратно посылай!
   – А может, сегодня? Чего ж – до завтра! – Шутить на такие темы с их редактором было опасно, но Лопатин все же рискнул.
   – Нет, правда, хорошо выглядишь, не ожидал! – сказал редактор. – Как прошла эвакуация Одессы? Донесения в генштаб читал. А по личным впечатлениям?
   – Веселого, конечно, мало, – сказал Лопатин. – Но, помня, как в начале войны оставляли некоторые города здесь, на Западном, могу оценить то, что видел в Одессе. Есть за что снять шапку и перед армией, и перед флотом.
   – Вот и напиши это – про последние дни боев.
   – А напечатаешь?
   – Напечатаем. В связи с обстановкой под Москвой нужны как раз такие материалы. Когда получил мою телеграмму?
   – Смотря какую? Задержаться в Одессе – седьмого.
   – Нет, вызов!
   – Вызов – семнадцатого в Севастополе. Приморскую армию едва высадили – и сразу, без передышки, – к Перекопу. Пришел к Ефимову спросить, в какую из его дивизий посоветует мне ехать, а у него – комиссар штаба с твоей телеграммой об отзыве в Москву. Положил ее Ефимову на стол и покосился на меня. Обстановка на Перекопе как раз в то утро ухудшилась, – вышло, что бегу от нее.
   – А это уж моя забота, – сердито сказал редактор. – Нам газету надо делать, а кто и на что будет коситься – мне наплевать. И тебе должно быть наплевать.
   – Не получилось. Помнишь, как я писал про комиссара полка Левашова, как он после четырех ранений в полку остался? Правда, вы не то в машбюро, не то в наборе две буквы переврали – напечатали: Белашов…
   – Ну помню, гонял их потом за эти буквы! А при чем тут он?
   – При том, что Ефимов после всех ранений забрал его из полка к себе комиссаром штаба. На него я и нарвался. Он – с твоей телеграммой – голова и рука забинтованы, а я гляжу на небо, от стыда – хоть под землю!
   – А ты о таких вещах поменьше думай. Это, если хочешь знать, твоя слабость – думать, когда не надо, над тем, о чем не надо.
   Лопатин вспомнил, как Левашов говорил ему про мысли, которые мешают жить, и улыбнулся неожиданности совпадения.
   – Давно засек это в тебе! – не заметив улыбки Лопатина, нравоучительно сказал редактор и прошелся взад и вперед по своей подвальной комнате. – Ну что тут у нас, пока тебя не было? Пятнадцатого всех жен эвакуировали в Казань. Стал проверять список – где же твоя – нету! Оказывается, она у тебя еще с августа в Казани. А я не знал.
   Лопатин хотел было сказать, что, пока не вернулся с Западного фронта, он и сам не знал, что жена его уже в Казани, но промолчал. Редактору не понравилось это молчание. Перестав ходить по кабинету, он остановился напротив Лопатина.
   – За два с лишним года так и не познакомил меня с нею. Давно хотел спросить – почему?
   За этим вопросом была догадка о неблагополучии.
   – Не познакомил потому, что не было охоты или времени – на выбор, как тебе больше нравится.
   Лопатин сказал это усмехнувшись, но прозвучало все равно горько. Одно из двух – либо бессмыслица прятать жену от людей, с которыми ты подружился за последние годы, либо бессмыслица продолжать жить с нею.
   – Вижу, ты не в настроении, – сказал редактор.
   – Все наоборот, Матвей, – сказал Лопатин. – Я как раз в настроении. Сегодня, если позволишь, передохну, потом напишу про Одессу и буду в твоем распоряжении на любом из упомянутых сегодня в сводке направлений: хочешь – на Можайском, хочешь – на Малоярославецком, хочешь – на Калининском.
   – Долго ты добирался от Севастополя, пять суток, – сказал редактор.
   – Быстрей не вышло. До Новороссийска добирался на госпитальном судне. В Краснодаре самолетов не было. В Воронеже ночевали.
   – С самолетами сейчас туго. И погода все больше портится, тем более на Севере, – странно, невпопад сказал редактор, хотя Лопатин прилетел не с Севера, а, наоборот, с юга.
   Оборвав их разговор, вошел Гурский с передовой в руках.
   – В самом деле, иди отдыхай, до завтра. Чего я тебя держу на ногах? – сказал редактор, быстро переведя взгляд с Лопатина на Гурского и обратно. – Иди! Выберем время, поговорим…

20

   На второй день вечером, когда Лопатин принес свою, продиктованную на машинку корреспонденцию, редактор, прочтя ее, поправил всего две строки, сказал, что это как раз то, что надо, и заслал в набор. Через два часа вызвал Лопатина, чтобы он вычитал текст в полосе, и отправил спать: «Ты свое дело сделал!»
   Лопатин, накануне почти до утра проговоривший с Гурским, спать пошел с наслаждением и продрых до полудня. А когда проснулся, Гурского уже не было. Спустив босые ноги на бетонный пол подвала, Лопатин увидел лежавшую у изголовья койки сегодняшнюю газету:
   «Вернусь к семнадцати, в знак соболезнования добуду выпить!» – через всю газету наискось синим карандашом написал Гурский.
   Увидев это, Лопатин понял, что корреспонденция не пошла, но все-таки развернул газету. Корреспонденции не было, а там, где она стояла, когда он уходил спать, заверстали разную мелочь, без которой можно было и обойтись. Стало быть, не пошла не из-за того, что не хватило места…
   Лопатин оделся, побрился, попил в буфете чаю, к которому дали два бутерброда с кильками – на каждом куске по кильке – и леденцы вместо сахара. Ничего больше в буфете не было, спасибо и на том, главное, несмотря на поздний час, титан кипел, и чай был горячий.
   Выходя из буфета, Лопатин встретил шедшего ему навстречу Леву Степанова. По должности старший политрук Степанов числился литературным секретарем, а на деле ходил в помощниках редактора. Ухитрившись остаться на этой каверзной должности всеобщим доброхотом и зная изгибы редакторского характера, он в меру сил остерегал забегавших к нему в предбанничек от неверных шагов и опрометчивых предложений.
   – А я за вами, – сказал Лева.
   – Проснулся? – спросил Лопатин о редакторе.
   – Давно. Послал вас будить, а то собирается куда-то уезжать. Не злитесь, что вашу корреспонденцию снял. Он сам переживает.
   Лопатин пожал плечами. Он не злился. Просто глупо вышло.
   Глупо потел над ней, глупо устал, глупо радовался, что она будет в газете и ее прочтут те, о ком она написана, – все глупо.
   – Очень хорошая она у вас была, – идя рядом с Лопатиным, как об умершей родственнице, сказал Лева Степанов.
   Лопатин рассмеялся и вошел к редактору, продолжая улыбаться. Редактор стоял, нахохлившись, над своей конторкой, одной рукой перелистывая что-то лежавшее там, а другой чесал в затылке – поза, означавшая, что его одолевают сомнения.
   – Чему радуешься? – повернувшись и успев поймать на лице Лопатина след улыбки, спросил редактор.
   – Радуюсь, что снял мою пробу пера – чему ж еще.
   – Ничего смешного, – сказал редактор. – Не от меня зависело.
   Лопатин удивленно посмотрел на него: такое из его уст можно было услышать не часто.
   – На, возьми на память. Хорошая, одна из лучших, что ты написал за все время, – редактор вынул из ящика под конторкой и протянул Лопатину полосу с непошедшей корреспонденцией.
   Привыкнув, что редактор моложе его на семь лет и при своей худобе и молодцеватости выглядит еще моложе, Лопатин удивленно подумал, что, оказывается, люди могут вдруг стариться, не дожив до сорока. Лицо редактора выглядело таким изнуренным, словно он за два месяца, что они не виделись, постарел по крайней мере на пять лет. Вчера и позавчера Лопатину это не бросилось в глаза, а теперь бросилось.
   Он сложил полосу и сунул ее в карман бриджей, давая понять, что с его стороны продолжения разговора об этом не будет.
   – Готов ехать. Гурский рассказал, как вы были с ним на Волоколамском. Если хочешь – могу туда.
   – Туда уже поехали с утра. – Редактор назвал фамилии поехавших на Волоколамское направление. – А насчет тебя – другие планы, но сначала – про твой материал: одно с другим связано. Поставить в номер не дали в связи с положением под Москвой: как бы хорошо ни воевали там, в Одессе, но эвакуация есть эвакуация, само слово теперь не ко двору. Упомянули о ней один раз в сообщении Информбюро, и все. Сказали, что возвращаться к этому не будем. А вот Мурманское направление, где мы как были, так, в основном, и остались – на государственной границе, представляет сейчас, по контрасту, особый интерес для газеты. Тем более есть сведения, что наши разведгруппы и ходят, и высаживаются там на финской и норвежской территориях. Сведения есть, а газета без материала. А он – на фоне боев под Москвой – к месту. Как ты находишь?
   – Нахожу, что правильно, но, откровенно говоря, – неохота, – сказал Лопатин. – Предпочел бы остаться здесь. Что, у нас никого другого нет, что ли, кроме меня?
   – Фигуровского полмесяца назад контузило в Мурманске при бомбежке. Вывезли в Архангельск, состояние, сообщают, неплохое. Недели через три выйдет – вернется в Мурманск, а пока никого нет! – Редактор выжидающе смотрел на молчавшего Лопатина. – Ты и в Мурманске бывал, оттуда же вы ходили снимать папанинцев, из Мурманска! – ткнул редактор пальцем в «Знак Почета», привинченный к гимнастерке Лопатина. – И на финской ты был, так что театр тебе знакомый.
   На финской войне, положим, Лопатин, как и редактор, был не в Мурманске, а за полтыщи километров от него, на трижды проклятом, самом неудачном Ухтинском направлении, и слова про знакомый «театр» были не при чем. Редактор и сам это знал, а заговаривал зубы, чувствуя себя виноватым перед Лопатиным; понимал его желание остаться здесь, на Западном фронте.
   – Сделаешь несколько хороших материалов – отзову в Москву.
   – Или наоборот – дашь телеграмму, чтобы сидел и писал дальше, – усмехнулся Лопатин, вспомнив, как это было в Одессе.
   – Отзову не позже, чем через месяц. – В голосе редактора уже не было прежней виноватости.
   – И то хлеб, – сказал Лопатин, ожидая, что будет дальше.
   – Самолет пойдет завтра до Архангельска. Летят какие-то моряки, везут из Москвы обратно в Архангельск англичан, но место для тебя обещали. В Архангельске сориентируешься. Моряки сказали, что у них бывают оттуда самолеты на Мурманск. В Архангельске зайди навести Фигуровского, кое-чего соберем – пошлем ему с тобой. Если сам не успеешь – сразу пересядешь с самолета на самолет, – найди способ передать.
   – Значит, до завтра, как понимаю, свободен и могу заняться личной жизнью? – сказал Лопатин.
   – Какая у тебя может быть личная жизнь, раз жена уехала?
   – А она квартиру беречь подругу оставила. После обеда пойду к ней. – Лопатин мельком усмехнулся, вспомнив эту подругу жены. – Пойду к ее подруге, – продолжал он, забавляясь выражением лица редактора, – заберу у нее свои валенки, если она их еще не пропила или не обменяла на картошку. Мурманск все же за Полярным кругом, валенки хорошие, а ты человек ненадежный, еще продержишь там до весны.
   – Обещал – отзову, значит, отзову, – сказал редактор с неожиданным для Лопатина раздражением – так, словно на нем не оставалось живого места, словно он перестал понимать шутки.
   – Что, здорово досталось за этот мой материал об эвакуации Одессы? – спросил Лопатин, поглядев ему в глаза.
   – Допустим, досталось. Что дальше?
   – Ничего, – сказал Лопатин. – После того как схожу за валенками, явлюсь к тебе за предписанием.
   К себе домой Лопатин позвонил сразу же, как вышел от редактора. Ему нужны были там не только валенки, и было бы глупо наткнуться на запертую квартиру.
   Телефон работал. По нему после первого же гудка ответил слишком хорошо знакомый Лопатину за последние пять лет жизни с женой низкий, хриплый голос Гели, а если по-христиански – Ангелины Георгиевны.
   – Здравствуйте. Я приехал в Москву, – не называя ее ни так, ни эдак – ни Гелей, ни Ангелиной Георгиевной, сказал Лопатин. – Я зайду сегодня вечером, так что посидите дома, отложите свою светскую жизнь до другого раза.
   – Так и быть, отложу. В подъезде темно, возьмите с собой спички, впрочем, вы курите.
   Она первой положила трубку.
   Домой Лопатин пошел позже, чем думал, потому что Гурский выполнил утреннее обещание и принес в редакцию начатую, заткнутую бумажной пробкой, бутылку с водкой Тархун. Она скверно пахла и была на десять градусов слабее обычной.
   Закусывая густо посоленными черными сухарями, они распили ее до конца и, если бы Гурского не вызвали к редактору, засиделись бы еще дольше, обсуждая предстоящую командировку.
   Гурский осуждал Лопатина за то, что не уперся, сейчас, когда немцы в ста километрах от Москвы, имел полное моральное право упереться.
   Лопатин не спорил, слушал. Раз не уперся, значит, не уперся. Запоздало сожалеть и о сделанном, и о несделанном было не в его натуре.
   – Все-таки опять загнал тебя к черту на к-кулички, – сказал Гурский, поднимаясь, чтобы идти к редактору. – Что любит тебя – не сп-порю, но, как сказал поэт, ст-транной любовью.
   От Театра Красной Армии до своего дома на улице Горького Лопатин шел почти час. Было и темно, и восемь раз счетом – на всех поворотах и перекрестках – останавливали и проверяли документы патрули.
   По лестнице он поднимался на ощупь: папиросы взял, а спички, как назло, забыл, переложил в полученный для поездки в Мурманск полушубок, а пошел домой в шинели.
   – Кто это? – спросил за дверью голос Гели.
   – Я.
   – Кто – вы?
   – Ну я, Лопатин! Кто – я? Кто еще может быть? Что вас тут уже грабили, что ли? – спросил он, когда она впустила его в квартиру.
   – Меня пока нет, а других грабили, – сказала Геля.
   В передней было полутемно. Слабый свет падал из приоткрытой двери в комнату.
   – Лимит! Перерасходуем – выключат, – сказала Геля. – Пойдемте сядем. Не раздевайтесь: не топят и неизвестно, будут ли.
   Лопатин, не снимая шинели, прошел вслед за ней в маленькую комнату, где раньше жила дочь.
   Они с Гелей сели друг против друга за стол под слабенькой шестнадцатисвечовой лампой. Абажур был не снят, а подтянут по проводу под потолок и подвязан там бечевкой. Оба сидели за столом одетые – Лопатин в шинели, а Геля – в старом зимнем суконном, на ватине, пальто его жены – не то не взятом с собой в Казань, не то подаренном Геле. Жена любила покупать себе новое, а старое, пока оно еще не выглядело старым, дарить тем из своих подруг, кто, по ее мнению, этого заслуживал; последние пять лет – Геле.
   С минуту сидели молча, потом Геля сказала, что она прочла в газете несколько его очерков с юга и, когда читала про подводную лодку, подумала, что это, наверное, было страшней всего. Он не считал, что это было страшней всего, но не хотел говорить с ней о себе и своих очерках и, вынув папиросы, молча протянул ей.
   Пока они курили, она докладывала ему о Ксении, все время называя ее Сюней – вошедшим у них между собой в обиход кошачьим именем, которого он терпеть не мог. Рассказывала, как Сюня срочно уезжала вместе с театром и как огорчалась, что не увидит его, Лопатина, и как еще тогда, в августе, просила, если Лопатина долго не будет, постеречь их квартиру, а потом написала, чтобы она взяла ключи и жила у них. И она согласилась, потому что своей комнаты, где ей нечего стеречь, она не любит, и не все ли равно, где жить человеку, который все равно никому не нужен.
   Лопатин, слушая все это, смотрел на нее и после всего, что успел пережить на войне, впервые стыдился своего мелочного раздражения против этой немолодой, крашеной женщины, вся вина которой – в том, что она присосалась к его жене, а точней, в том, что его жена присосала ее к себе и она, пять лет торча у них в доме и наблюдая их неурядицы, поддакивала его жене. Такое – почти всегда не от хорошей жизни, и в начале ее, наверное, закопано какое-то собственное несчастье. И, не околачивайся эта женщина в их доме, наверное, он бы просто-напросто жалел ее, не испытывая к ней того недоброго чувства, которое с трудом подавлял в себе и сейчас. Мысленно старался настроить себя на миролюбивый лад, но раздражение от ее присутствия все равно оставалось при нем, может быть, еще и потому, что они сидели в комнате, которая была комнатой его дочери, а эта, сидевшая напротив него, женщина, по долгу своей приживалочьей службы у его жены, рассказывала ему, как они провожали его дочь, и как все это было правильно, и как, наоборот, все было бы неправильно и трудно для Сюни, если бы она не решилась тогда отправить дочь вместе со школой…