Лежал живой и нераненый, все еще не веря, что остался цел. Лежал в темноте, один как перст, не слыша ни голоса, ни стона, ничего; а сзади, на дороге, где все это случилось, сгоревших танков в темноте уже не было видно, только что-то смутно белело над дорогой, и он знал, что это были стволы побеленных на полтора метра от земли вековых лип, которыми обсажен с двух сторон этот кусок дороги, обсажен так часто, что танки не смогли ни развернуться, ни своротить эти липы, чтобы сойти с дороги и выскочить из ловушки, когда одновременно загорелись и головной, и последний.
   Вот сейчас они и белели там, эти проклятые липы; да еще где-то внизу, на дороге, что-то – не понять что – догорало, то погасая, то вспыхивая. Змеился по земле маленький, последний обрывок полыхавшего раньше во всю дорогу пламени. В ночной темноте было непонятно – ни где ты, ни что происходит вокруг тебя. И даже иногда слышавшиеся вдалеке разрывы снарядов не помогали понять, где наши и где немцы. И не было рядом ни командира корпуса, сказавшего «засовывай», ни полковника Дудко, который пересадил Лопатина для безопасности с бронетранспортера в танк, шедший в середине колонны; не было и тех трех людей, к которым четвертым посадили Лопатина, – двух убило сразу, в танке, а третий куда-то исчез позже.
   Никого не было. Он был один на этом поле. И были еще сгоревшие танки – невидимые и убитые и сгоревшие люди – тоже невидимые; и воспоминание о чьей-то, обутой в сапог, оторванной по колено ноге, за которую он ухватился, когда переползал по кювету. И еще был этот змеившийся вдалеке то вспыхивавший, то затухавший маленький огонек. И почему-то хотелось понять; что же все-таки там горит, на дороге, что там догорает самым последним из всего? Вот она, война; что бы там ни было – сорок первый или сорок четвертый, – нет ничего страшней, как оставаться с нею один на один, – тогда только и понимаешь до конца весь ее ужас.
   Сначала, за двое суток этого рейда по немецким тылам, Лопатин почувствовал по настроению танкистов; все шло так, как уже не раз бывало. Были потери, сгорело два танка и одна из приданных батальону самоходок, разбило прямым попаданием на шоссе противотанковую пушку вместе с тянувшим ее «доджем». Проезжая там через десять минут на бронетранспортере, Лопатин видел все, что осталось от этого «доджа», – куски раскиданного, перекрученного железа и заброшенный на придорожную изгородь капот. Словом, были потери, которые считались в порядке вещей. Судя по всему, танкисты оказались в тылу у немцев неожиданно и поначалу крушили все, что попадалось под руку, – шедшие к фронту и от фронта колонны грузовиков, не успевшие развернуться легковушки, конные обозы, пешие колонны на марше; рвали связь; наскочив на полевые ремонтные мастерские, где немцы латали свои танки, стерли в порошок все, что там было, и, посылая кодом по рации донесения, метались из стороны в сторону, уходя от начавших стягивать силы немцев.
   Своими глазами Лопатин видел лишь малую часть происходившего. Но сегодня в конце дня ему все это разом выложил Дудко, залихватски обогнавший на «виллисе» бронетранспортер и забравший Лопатина к себе.
   – Сегодня с темнотой будем выходить к своим, – сказал он. – Моя задача выполнена, а наши уже зацепились за рубеж, где назначено рандеву. – Дудко щегольнул этим французским словом, вошедшим на войне в обиход радистов. – Но кто его знает, при прорыве не все минута в минуту, от греха пересажу вас в танк. Танк бывший мой – когда я еще комбатом был. Механик золотой, командир танка тоже мой, с ним ходил; башнер новый, а радиста нет, не комплект. Вас – на его место.
   Он обогнал на «виллисе» танки. Сначала, не вылезая, остановил головной, на котором, с открытым люком, шел командир роты, и перекинулся с ним несколькими словами, о чем говорили – Лопатин за шумом моторов недослышал, – может быть, о нем.
   Командир роты козырнул, танки пошли дальше, Дудко задержал «виллис» на обочине и дождался посреди колонны того танка, на который решил посадить Лопатина. Просигналив, чтоб танк остановился, он на этот раз вылез из «виллиса» и позвал с собой Лопатина. По лицу стоявшего в башне командира танка, молодого и рыжего, с рыжими усами и рыжими бачками, было видно, как он обрадовался, увидев командира бригады.
   – Вахтеров, здравствуй, привез тебе майора из «Красной звезды», временно забирай его, пока к своим не выйдем. Вас трое?
   – Так точно, трое. – Командир танка нахлобучил сдвинутый на затылок шлем. – Санинструктор вместо радиста был, его на другую машину взяли.
   – Теперь майор будет вам и за радиста и за санинструктора, – весело сказал Дудко. – Отвечаешь за него головой, ясно?
   – Есть отвечать головой, – так же весело, в тон ему, крикнул рыжий Вахтеров.
   Лопатин подумал, что пора лезть в танк, и приготовился сделать это половчее, но Дудко повел его вперед, к люку водителя, повторяя по дороге
   – Это мой танк, мой. На нем, пока комбатом был, все время шел. С Вахтеровым и с Чижовым! Сейчас вас с Чижовым познакомлю. Золотой механик.
   У золотого механика было маленькое неулыбчивое лицо с белесыми бровками.
   – Здорово, Чижов, – сказал Дудко.
   – Здравствуйте, товарищ гвардии полковник, – еле слышным голосом ответил Чижов.
   – Вот, Чижов, доверяю вам с Вахтеровым майора из «Красной звезды». Веди аккуратно, шишек ему не набей!
   Чижов не улыбнулся в ответ на шутку командира бригады и с серьезным лицом стал что-то объяснять ему, а Лопатин полез через верхний люк в танк. Рыжий Вахтеров помог ему. Уже стоя рядом с ним, Лопатин увидел, как Дудко, рискованно развернув на откосе дороги «виллис» и махнув на прощанье рукой, поехал вдоль танков обратно, видимо решив двигаться не с ними, а с кем-то еще. Так все это и началось, с известия, что наши наступают и осталось только соединиться с ними; с улыбок командира бригады, сажавшего его в танк к рыжему Вахтерову и маленькому, с удивленно приподнятыми бровями Чижову. А спустя два часа стряслась беда со всеми их семью танками, оказавшимися на этой старой дороге, с двух сторон обсаженной вековыми липами, про которые в последний момент Лопатин еще успел подумать, что их белят здесь выше, чем обычно, почти на человеческий рост,
   Да, вот она, эта мысль: что как-то слишком уж они высоко побелены – эти стеной стоящие вдоль старой мощеной дороги липы, – она и была самая последняя.
   А в следующую секунду в темноте над головой, над открытым люком, свистнуло, и Вахтеров, толкнув Лопатина, захлопнул над головой крышку люка и что-то крикнул – одно башнеру, другое – водителю, и начал развертывать башню. А в танк ударило и тряхнуло так, что с Лопатина слетели очки, и он не успел их поймать и даже не понял, чем ударился о броню – показалось, что всем сразу, и что-то заскрежетало и закрутилось волчком внутри башни, и вместе с болью в теле остался в памяти этот визжащий звук. Дохнуло жаром и гарью, и на него навалилось что-то бессильно мягкое и мокрое и прижало его к броне, – он понял, что это убитый, только не понял кто – Вахтеров или башнер. А снизу кто-то тянул его за ногу и кричал, и он стал лезть вниз, чувствуя, как задралась и мешает вылезти гимнастерка и он не может протиснуться. А потом все-таки протиснулся и вылез через нижний люк вслед за Чижовым, который тянул его за собой.
   Потом он лежал внизу между гусеницами, а Чижов полез обратно наверх, в танк, и что-то долго делал там внутри и снова вылез вниз и сказал:
   – Всё!
   И когда он сказал «всё!» – Лопатин понял, что Чижов хотел проверить, живы ли другие и можно ли их вытащить оттуда.
   Потом они с Чижовым вылезли из-под танка, и Лопатин приподнялся, ему хотелось разогнуться и понять, что случилось, но рядом, по танку, ударила пулеметная очередь, и Чижов, дернув его вниз, упал сам и пополз к кювету, приволакивая за собой автомат, – оказывается, он взял оттуда, из танка, автомат.
   Когда они сползли с дороги в кювет, то увидели, что передний и задний танки горят, освещая дорогу, и откуда-то слева – совсем близко – бьют по танкам невидимые немецкие пушки и пулеметы. Два танка, развернув орудия, стреляли с дороги в сторону немцев, еще один бил куда-то в другую сторону, а танк, из которого они вылезли, чернел неподвижно и не горел, хотя Лопатин помнил, как там внутри дохнуло гарью. Еще один танк пытался своротить липу, чтоб вырваться с дороги на поле, но своротить ее не мог, потому что липа была вековая, а сзади стояли такие же липы, и некуда было попятиться. Потом еще одно немецкое орудие начало бить справа, с другой стороны дороги, и этот танк тоже загорелся. А вслед за ним вспыхнули и те два, которые до этого стреляли, и на дороге стало совсем светло. Видно было, как двое метнулись из танков на этом свету и упали, срезанные пулеметом, и еще один вывалился через край башни и так и висел там, руками вниз, сначала видный на фоне огня, а потом слившись с ним. Потом еще раз ударило в тот танк, из которого вылезли Лопатин с Чижовым, ударило так, что над их головами полетела сорванная башня, и, словно только этого и ждавшее, из танка столбом вырвалось пламя.
   Чижов, потянув Лопатина за руку, пополз по кювету от танков все дальше и дальше; раньше лежал на одном месте, словно сторожил свой танк, пока он не загорелся, а теперь пополз.
   Немецкие орудия все еще били в уже горевшие танки, а они вдвоем ползли по кювету, наверное, метров триста, и, выползли из него там, где кончились липы и началось поле с мелким кустарником вдоль дороги. Когда они выползли в этот кустарник, Чижов что-то сказал, но Лопатин не расслышал и мотнул головой, что не слышит, и Чижов тоже мотнул головой, но через минуту, когда Лопатин оглянулся, его уже не было. Лопатин окликнул его, страшась остаться один, но не услышал собственного голоса.
   Потом он почувствовал, что лежит на колком жнивье голым телом, потому что задрались и гимнастерка, и рубаха. Заправляя рубаху, он нащупал пистолет, про который забыл. Еще не веря, что остался один, он ждал, что сейчас Чижов или кто-то другой, живой, окажется рядом, но никого не было, и немцы больше не стреляли, и ничего не было слышно, только на дороге догорали танки, семь танков, в одном из которых он ехал.
   Перевернувшись, он стал ощупывать себя, удивляясь, что не ранен. Гимнастерка – и левое плечо, и рукав – были пропитаны чужой кровью, и он стер пальцами что-то скользкое, наверное, мозг, и, расстегнув мокрый карман, вытащил оттуда набухшее кровью удостоверение «Красной звезды» и переложил его в правый, сухой. В этом правом кармане, в крепкой жестяной немецкой коробочке, лежали запасные очки. Он на ощупь открыл коробочку и проверил: того, чего он больше всего боялся, не случилось – очки были целы. Надев очки и вглядываясь в темноту, он подумал, что немцы могут прийти туда, где догорают наши танки, и решил отползти еще подальше. Приподнявшись, он пополз в сторону от дороги, по полю. Так он полз, наверное, минут десять, пока не увидел, как впереди что-то зачернело. Ему сначала показалось, что это лежит человек, но черневшее впереди не шевелилось, и когда он дополз, то увидел, что это остатки разметанного взрывом стожка.
   Он обессиленно привалился к полузакиданному землей стожку, глядя на все еще догоравший на дороге последний язычок пламени и пытаясь понять, что же произошло.
   Ведь только что перед тем, как все случилось, командир батальона вместе с разведкой прошел по этой же дороге и радировал, чтоб следовали за ним, он выходит на рандеву. Это было последнее, что услышал по радио рыжий Вахтеров и о чем сказал Лопатину. Почему немцы пропустили тех, кто шел первыми, и не пропустили шедших вторыми? Может, сначала не успели, а потом успели? И где все другие, ходившие в рейд? Вышли к своим по другим дорогам? Если бы не вышли, наверное, шел бы близкий бой, а его не слышно. Только артиллерия бьет, но далеко и в стороне. Если наши наступают, наверное, к утру они дойдут и сюда, и лучше всего лежать и ждать здесь, все равно ничего другого не придумаешь.
   На душе было муторно; масштабы всего, чему он полтора месяца подряд был свидетелем, не сходились с бессилием и жалкостью собственной сегодняшней судьбы.
   Были, шли, перекрикивали шум, стоявший в танке, шутили, считали, что все позади, и вдруг все сгорели! Все семь танков – один за другим – сгорели, ничего не успев сделать. И сгорели все, кто был в них. Может быть, не все. Может быть, кто-то еще вот так же, как он, лежит где-то и ждет утра, распластанный на поле.
   Он знал, понимал, что так бывает, слышал от танкистов, видел сгоревшие танки и тогда, когда прорывались к Минску, и в эти дни, – но это горел кто-то, это было про других, а не про него.
   И сквозь тревогу за себя – что же будет, когда рассветет, – ему стало чего-то неопределенно стыдно в корреспонденциях об этом наступлении, посланных им за последние шесть недель в Москву. Все в них было правильно, а чего-то не хватало. Нет, не на всю ту глубину войны они были написаны, которую он только что испытал на своей шкуре.
   А в поле было безветренно и тихо, так, словно война вокруг этого поля заснула до утра. Но с рассветом она проснется – и неизвестно, кого увидишь отсюда ты в кто увидит тебя.
   Он попробовал трезво представить собственное положение. Вечером они сначала шли к северу, а потом повернули строго на восток. И рандеву, о котором говорилось, должно было состояться где-то недалеко, за шесть или семь километров отсюда. Так, во всяком случае, он понял, когда рыжий Вахтеров радостно кричал ему про это на ухо.
   Сначала они отползли вдвоем с Чижовым подальше от дороги, влево, а потом, оставшись один, он старался двигаться в том же направлении, куда они шли на танках.
   Небо затянуло тучами, и даже эти проклятые липы уже не белели там, на дороге. Но он помнил, где догорал погасший теперь огонек на дороге. И наверное, имело смысл и дальше двигаться так же, как он полз сюда, ни в коем случае не забирая вправо, чтобы не попасть обратно на дорогу; мало ли что там, на дороге, может оказаться к рассвету!
   Еще днем он заметил и сейчас вспомнил, что тут в стороны от дорог уходят поперечные полоски – не то мелких посадок, как на юге под Одессой, не то заросших кустарником межей. И пока небо заволокло тучами и ничего не видно за десять шагов, – лучше всего подняться и идти вперед, вдоль дороги, до каких-нибудь кустов или полосы посадок, чтобы не оказаться утром на голом месте.
   Он вспомнил, как в начале войны под Минском лежал в солнечное, ясное, без одного облачка, утро посреди голой поляны – и над ней один за другим, строча из пулеметов, проскакивали «мессершмитты». «Лежал, как червяк!» – с ожесточением вспомнил он, и в этом вдруг вспыхнувшем ожесточении была решимость выбраться. Глупо было бы, выбравшись тогда, не выбраться сейчас! После внезапной гибели танков он испытал непривычную для себя потерю воли, но сейчас эта потерянность прошла. Он поднялся с земли, сначала на колени, потом встал, ощупал себя, переступил с ноги на ногу, сделал несколько шагов, снова переступил с ноги на ногу, перенося то на одну, то на другую всю тяжесть тела, и почувствовал, что может идти.

15

   Пройдя несколько сот шагов, Лопатин сел на землю передохнуть и, услышав, как в темноте, недалеко от него, идет по полю человек, сделал то, чему его еще в сорок первом научила война; из сидячего положения перевалился на бок, дернул ушко кобуры, вытащил пистолет и, перенеся тяжесть тела на левый, занывший от боли локоть, стал всматриваться в темноту, готовый выстрелить.
   Плохо было только, что он не дослал патрон в ствол заранее, и теперь, чтобы взвести курок, пришлось оттянуть назад затвор, громко щелкнув им в стоявшей над полем ночной тишине.
   Но как раз это и уберегло от несчастной случайности; впереди шевельнулось что-то невидимое, и не сверху, а снизу, с земли, – значит, тот человек, услышав, как клацнул металл, тоже лег, – донесся хриплый голос:
   – Не стреляй, свой!
   – Кто? – негромко спросил Лопатин.
   – Я Чижов, – ответил голос. – А ты?
   – Я с вами был, – сказал Лопатин и услышал, как человек поднялся с земли и пошел; но только в трех шагах от себя ясно увидел маленькую фигуру Чижова, странно широкую в плечах от висевшего на шее автомата.
   – Куда ж вы ушли? – Чижов сел рядом с ним, не снимая автомата. – Я же вам сказал: обождите.
   – Я не понял. Плохо слышал.
   – А теперь?
   – Теперь слышу.
   – Я тоже, – сказал Чижов. – Не контузило. Только с ноги, когда второй раз вылезал, кожу содрал, не пойму об чего. Печет. Услышал, как вы в ТТ патрон дослали, сразу понял: свой. Когда парабеллум – другой щелчок. Да и неоткуда тут в поле немцам быть. Они свое дело сделали и смотались. Чего вы дальше решили, товарищ майор?
   – Думаю, немного отдохнем и пойдем вдоль дороги. Или до кустарника, или до посадок, чтобы там залечь и, когда рассветет, оглядеться. – Начав полушепотом, Лопатин, преодолевая все еще не прошедший страх, кончил громко, почти не понижая голоса.
   – А еще лучше – хоть какую воду найти, пить охота, – сказал Чижов. – Кушать не хотите? У меня сухари есть. Я всегда в карманах сухари имею, – мало чего!
   – Давайте лучше пойдем, – сказал Лопатин. – Дойдем до места, пожуем, а вдруг и вода будет.
   Они встали и пошли и, пока шли, не сказали больше друг другу ни слова. Шли и молчали.
   Сначала добрались до полоски кустарника, но кустарник был мелкий, и они пошли дальше. Никакой воды так и не встретили, но еще через полчаса вышли к маленькой густой рощице. Сначала не поняли, что это за рощица. Шедший впереди Чижов крякнул от боли, ударившись обо что-то, и они оба разом прилегли. И когда прилегли и пощупали вокруг себя, поняли, что это одно из тех – с купами деревьев над могилами – маленьких хуторских кладбищ, каких много в этих местах, на границе Белоруссии и Литвы.
   – Вы тут лежите, товарищ майор, – шепотом в ухо Лопатину сказал Чижов, – а я кругом обползу, нет ли кого. Место хорошее – не для одних нас. Автомат мой пока возьмите, а пистолет дайте, я с ним сползаю.
   Лопатин взял автомат, а Чижов, сунув за пазуху пистолет, бесшумно пополз между могилами. Молоденький, маленький и казавшийся тихий, на самом деле он, наверное, был повелительным человеком.
   – Нет никого, одни мы с вами, – сказал он, вернувшись. – На целую версту один. Как теперь решаете? Здесь ждать будем? Укрытие хорошее.
   – Хорошее, – сказал Лопатин, без колебаний присоединяясь к уже принятому Чижовым решению.
   – Кушать не захотели?
   – Нет.
   – И я нет.
   – Интересно бы знать, где сейчас наши.
   – Кабы знать, – сказал Чижов. – Можно бы рискнуть пойти. Слыхали, как наша артиллерия била? И танки тоже.
   – Слыхал. Где-то в стороне, левей нас, но далеко, по-моему.
   – Не так далеко. Считайте, ветер не оттуда, а туда, потому на слух и кажется, что далеко. И не только левей бьет – а уже и сзади нас, строго на запад. Оттого и немцы сняли засаду. Сделали свое дело – и смотались! – с горькой простотой сказал Чижов.
   – Хорошо, что мы встретились, одному страшней, – сказал Лопатин.
   – Конечно, – согласился Чижов. – Это только говорится, что и один в поле воин, а одному на войне – как? Я думал, вы услышали, как я сказал, чтоб лежали, пока не вернусь.
   – А чего вы задержались?
   – Хотел посмотреть, может, кто еще живой в том, в другом, кювете лежит. И туда, и сюда прополз, на поле даже выполз – никого! Бывает же, что и танк сгорит, а все выскочить успеют, а бывает, что даже и не сгорел, а внутри все мертвые. На Курской дуге мы уже из боя обратно выходили, – смотрим, почти на исходной с нашей же роты танк в кювет завалился и стоит, верхний люк открытый – и никого нет. Мы даже остановились, думаем, что такое, что же они, в бой не пошли? Заглянули – а там все убитые. Два снаряда сразу попало. Один в лобовую броню – водителя убил, а другая болванка в башню – броню пробила и внутри, как волчок, всех поубивала.
   – А кто же верхний люк открыл?
   – А кто его знает? У человека перед смертью такая сила бывает, толкнул – открыл, а потом упал внутрь и помер. Я один раз сам без сознания задним ходом машину выводил. Мне потом командир машины рассказывал, – кричит мне: «Мишка, куда ж ты, сейчас под откос пойдем!» – а я – без сознания. По-всякому людей бьет. У меня первого командира внутри башни убило куском своей же брони. У танкистов одна машина на всех, все одинаковое, только смерть – разная. Думал, в том кювете все же кого-нибудь живого найду. Не терплю, когда своих бросают. Уже после Курской дуги наступали, у нас машина сгорела, а мы сами живые вышли, но за кем к ночи поле боя осталось – не разберешь, всего там набито, и нашего, и ихнего. А утром дождь прошел, глядим – все же поле боя за нами; потихоньку идет вперед через него наша пехота. И мы за ней – поглядеть, как чего вчера было. В горячке не поймешь, а потом интересно. И вдруг – слышим, кто-то стонет. Под копешкой механик-водитель лежит, ему немецкий танк гусеницей ногу осушил, раздавил до колена. Из своего подбитого танка вылез, а под немецкий попал, – так он нам рассказал. На поле боя всегда что-нибудь валяется – одеяло валялось, мы его в одеяло завернули, он ослабший и дрожит. Выносим его – и вдруг он как закричит, – увидел, два танкиста идут. «Я, – кричит им, – просил вас не бросать меня! А вы меня бросили! Сволочи вы!» А они не признаются, что он ихний. Испугались, что мы их постреляем, и говорят: «Он обознался, он не наш». – «Как так – не ваш?»
   Когда вернулись, доложили про них замполиту бригады. Не знаю, что с ними сделали, может быть, и ничего. Потому что сразу опять в бой пошли. А по делу – надо было нам тогда их на месте пострелять, заслужили! А под Севском меня самого пехота гасила, по земле катала, шинелями накрывала. Мы, как факелы, из танка выскочили. Ожоги были сильные, но живые остались. Значит, спасибо пехоте!
   – А с вашим командиром танка вы давно вместе?
   – С Вахтеровым? Давно, с Витебска. А знакомы еще раньше, в Нижнем Тагиле весной машины получали и эшелоном ехали. А потом, уже перед боями, ему младшего лейтенанта дали – и командиром танка ко мне. Он и стрелял хорошо и как командир был грамотный, с десятилеткой. Прямо с нее – на войну. Комбриг, когда с нами ходил в танке, ему говорил: «Ты, Вахтеров, далеко пойдешь, войну комбатом кончишь». А он смеялся. У него только усы, как у Чапая, а так ему двадцати одного еще не исполнилось. Двадцать было, – сказал Чижов и вдруг всхлипнул.
   – Не обижайтесь, что спросил.
   – А чего? – снова всхлипнул Чижов. – Молчать еще хуже. Чего теперь делать, если не говорить? Пока не рассветет, ничего не узнаем.
   – А башнер с вами давно?
   – Башнер со вчера. У нас до него башнер веселый был, Задорожный Семен Семенович, артист из филармонии. И песни пел, и фокусы делал – и с картами, и с чем хочешь. Немолодой уже, лет под тридцать. И вот его судьба: вчера утром на ходу люк открыл, а не закрепил. Нагнулся папироску взять, а другая рука – на башне. А я как раз в воронку уперся, и его крышкой люка – по руке. Бинтуем его, а он скрипит зубами и смеется, говорит: «Ничего, я сам виноват!» Сам или не сам, а забрали в санчасть. А вместо него – нового, с кем теперь простились. Я когда внутрь заглянул, пощупал – его в куски порвало.
   При этих словах Лопатин почувствовал, как лежавший рядом с ним Чижов содрогнулся, голос не дрогнул, а телом содрогнулся.
   – Фамилия – Попов. Что первую неделю воюет – сказал про себя, а как звать – не успел. Узнали от него только, что жена у него Настенька. У нас остановка была до того, как вас взяли, – стоим, а он про нее вспоминает: Настенька да Настенька! Все-таки человек предчувствует свою смерть.
   – Почему предчувствует? – спросил Лопатин.
   – А с чего б он взялся вспоминать, если б не предчувствовал?
   – А Вахтеров разве предчувствовал?
   – Вахтеров никогда не предчувствовал. Он, напротив, Попову объяснял, видя, как тот предчувствует: «Мы-то воевали, – говорит, – значит, и вы повоюете. Мы-то живы! Война-то, – говорит, – не без жертв, но кто-нибудь-то должен из нас остаться!» Так он его утешал. А вы тоже, как Вахтеров, на войне с сорок первого?
   – С сорок первого.
   – А я с сорок второго. Курсы трактористов уже в войну заканчивал, мне отсрочку дали, броню. А то всех позабирали в первые дни, на трактор сесть некому. У меня язва открылась, доктор на три дня из совхоза к матери в деревню отпустил. Пришел за семьдесят верст к матери, а там повестка ждет. И уже брат убит. Мне говорят: покажи в военкомате свою броню, – а мне неловко. Пока на механика-водителя учили, только в августе сорок второго под Сталинград попал. Называлась у нас – Четвертая танковая армия, а какая она была тогда танковая, одно название…
   – А сами вы откуда?
   – Пензенский, пензяк.
   – Ну, ваши места хоть, слава богу, война не тронула.
   – Да, не тронула…
   В том, как Чижов это сказал, была укоризна; слова «война не тронула» уже давно не годились. Нигде не годились. Дома не тронула. А в домах-то пусто…
   – Сколько вы машин с сорок второго года сменили? – спросил Лопатин.
   – Эта – шестая, – сказал Чижов. – Два раза горели. Три раза меняли машины, подбитую – в ремонт, а нам – новую.
   – А ваш командир бригады, – спросил Лопатин то, что уже давно хотел спросить, – на вашем танке давно ходил?
   – С начала операции, с Витебска. Он нами доволен был.
   – А почему же на другой танк пересел?
   – А его механик-водитель разыскал, с которым он еще в Литве, под Шауляем, воевал. Уверен был про него, что тот убитый, а тот живой, прочел в указе фамилию Дудко – и разыскал. Из госпиталя к нему сбежал, в халате, девочки-регулировщицы до нашего хозяйства на попутную посадили. Командир бригады его увидал и говорит: раз такая судьба, вместе начинали, вместе и кончим. Как только новые танки получили, взял его к себе механиком.