– Знаю. Гурского убили.
   – Как убили? – тупо, словно его ударили, спросил Лопатин. – Не может быть. Откуда ты знаешь? – Еще продолжая произносить все эти бессмысленные слова, он уже понимал, что услышал правду.
   – Со Степановым ездил на узел связи – пакет запечатанный для редактора, но Степанову еще и на словах сказали. А он по пути – мне.
   – Когда же это?
   – Сказали, что сегодня, рано утром.
   Всю дорогу до редакции Лопатин больше ничего не спрашивал. Сидел и молчал. Значит, когда сегодня здесь, в Москве, на аэродроме, Ника бросилась тебе на шею, Гурский уже был убит. Выходит, что последний раз в жизни ты видел его, когда он, стоя в «виллисе», прощально махал самолету своей пилоткой, которую собирался сменить на фуражку. И его слова: «Представь себе, как я б-буду хорош в ламп-пасах», – были последними, которые ты слышал. А когда вы полчаса назад, лежа в постели, мельком вспомнили о нем, – он уже давно лежал где-то там, убитый…
   Лопатин подумал об этом с ощущением неясной вины, словно, если б они с Никой все время думали и говорили о Гурском, а не о себе, он мог бы остаться жив. Было чего-то, необъяснимо чего, стыдно, и Лопатин прошел прямо в кабинет редактора, не заходя к высунувшемуся из своей двери Леве Степанову, чувствуя, что лучше без предисловий, иначе не достанет сил для предстоящего разговора…
   «Наверно, вызывают, чтоб вы заметку про него дали», – входя в кабинет, вспомнил он слова водителя, на которые по дороге не ответил. Но с первых же слов редактора понял, что вызван не за этим. Редактор ходил по кабинету и, остановившись при скрипе двери, повернулся к Лопатину. Он выглядел расстроенным. Здесь, в редакции, это была первая для него смерть.
   – Василий Николаевич, с прискорбием хочу вам сообщить…
   – Мне уже сказали, товарищ генерал, – прервал Лопатин редактора, вдруг забыв его имя-отчество
   – Тогда я вам зачту телефонограмму, которую передал для нас по ВЧ начпоарм через узел связи Генштаба.
   Генерал вынул из кармана кителя очки и, взяв с конторки лист бумаги, стал читать:
   «Сегодня, восемнадцатого августа, пять сорок пять, находясь в составе разведроты на плацдарме территории Восточной Пруссии, при обратной переправе через Шешупа погиб результате смертельного осколочного ранения военный корреспондент «Красной звезды» Б. А. Гурский Как бывший редактор «Красной звезды» обращаюсь вам личной просьбой выслать представителя редакции участия захоронении вручения личных вещей завершения на месте незаконченной корреспонденции «Наконец». Желательно Лопатина. Вопрос посмертном награждении поставлен мною Военном Совете Армии. Начпоарм Девятнадцатой».
   – «Наконец», очевидно, название его корреспонденции, – сказал генерал, дочитав телеграмму.
   – Очевидно, – сказал Лопатин. Обалдев от горя, он только посредине чтения, услышав слова «как бывший редактор», понял то, что должен был бы понять сразу, после первого же упоминания о начпоарме, что телеграмма от Матвея и Гурский погиб у него в армии. К нему поехал, у него и погиб.
   – Что вы мне скажете, товарищ Лопатин? – спросил генерал, очевидно, по-своему, по-другому, чем это было на самом деле, поняв обращение Лопатина «товарищ генерал».
   – Надо завтра ехать, то есть лететь, – поправил себя Лопатин. – Если вы дали согласие.
   – На такое личное обращение ко мне моего предшественника я, естественно, не мог не дать согласия. Место на самолет до штаба фронта, по моей просьбе, уже оставлено за нами. Речь о другом – кому персонально лететь.
   – Речь-то обо мне, Михаил Александрович, – вдруг вспомнив имя-отчество генерала, сказал Лопатин. – Мне и лететь.
   – Есть и другие кандидатуры. Их уже обсуждали. Но отложили решение до вашего прибытия. Вы лишь сегодня вернулись с фронта и, как я уже рекомендовал вам, должны сходить к медикам. Мой предшественник, давая телеграмму и называя вас, был, наверно, не в курсе дела о вашем здоровье.
   Услышав это и вспомнив Матвея, Лопатин внутренне усмехнулся: если успел увидеть Гурского, скорей всего в курсе. Но для такого, как он, это ничего не меняет.
   – Не горячитесь, Василий Николаевич. Осведомлен о вашей дружбе с покойным и от него самого, и от других, но мертвого не воротишь. А здоровье у нас с вами одно на всю жизнь, тем более когда мы уже немолоды. – Генерал, кажется, принял молчание Лопатина за колебание.
   Но Лопатин не колебался, просто думал как все это будет трудно и тут, и там. И может быть, тут трудней, чем там.
   – Вы его матери – она здесь, в Москве, – еще не сообщали? – спросил он.
   – Думали и решили, что как раз это лучше сделать вам.
   «Это – мне, а то – кому-то другому? Не получится, Михаил Александрович. – Лопатин слишком хорошо понимал неотделимость одного от другого. Как так, прийти к его матери, сказать, что ее Боря погиб, а потом начать объяснять ей, что хотя похоронить его просили тебя, но полетишь к нему не ты, – как повернется на это язык?» – подумал он, но вслух сказал совсем другое:
   – Я рассматриваю эту телефонограмму как личное обращение вашего предшественника не только к вам, но и ко мне. И в том, что касается меня, прошу оставить решение за мной.
   – Ну что ж, быть по сему, летите! – Генерал вздохнул. Судя по выражению его лица, ему все это не нравилось, но логика, стоявшая за словами Лопатина, оказалась сильней.
   – В его незаконченной корреспонденции я там, на месте, разберусь, – сказал Лопатин. – Что потребуется, допишу и передам по военному проводу.
   – С этим можете не торопиться, это дело второе, – сказал генерал.
   «Хороший ты человек, но не газетчик, – подумал Лопатин. – Не понимаешь, что это как раз и есть – дело первое».
   Он вспомнил о Нике, о том, что через несколько минут придется звонить ей, и спросил, известно ли, когда завтра пойдет самолет?
   – Известно. Мне доложили, что в семь ровно.
   – И еще один вопрос: когда я буду у его матери, вправе ли я сказать ей от вашего имени, что впоследствии, если позволит дальнейшее продвижение наших войск и общая обстановка на фронте, будут приняты меры, чтобы она могла посетить могилу сына. Можно ее этим обнадежить? Больше нечем!
   – В принципе, разумеется, – без колебаний сказал генерал, и Лопатин, прощаясь с ним, еще раз подумал, что он хороший человек.
   Лева Степанов сидел в своей комнате и ждал Лопатина.
   – Летите? – спросил он.
   Лопатин кивнул, сел к столу и, сняв телефонную трубку, чтобы позвонить Нике, остановился и поглядел на Леву:
   – Вот на этот раз действительно – выйди. Будь другом, оставь меня одного…

21

   Он шел к матери Гурского, плохо представляя себе, как все это будет. Вот он войдет, поздоровается с ней и скажет. А что потом?
   Уже трижды за войну – в сорок первом и два раза в сорок третьем – ему приходилось вот так приходить в дом и говорить, что его нет – про человека, которого считали живым.
   В сорок первом он пошел сам, потому что сам видел, как это было, и, кроме него, некому было прийти и рассказать.
   А в сорок третьем – он оба раза сам не был свидетелем происшедшего и знал убитых и их, уже успевших вернуться из эвакуации в Москву, жен не лучше, чем их знали другие люди в редакции, но именно его – в одном случае редактор, а в другом товарищи – попросили первым пойти и сказать. Почему-то считали, что он сделает это лучше других. И хотя он сам так не считал, но это принадлежало к числу тех просьб, в которых не отказывают. И он приходил и говорил и хорошо помнил все, что происходило после этого. Но все те три раза это были молодые женщины, у которых кто-то оставался: дети, отцы, матери, братья, сестры… У них в жизни было еще что-то, кроме вдруг переставшего быть. А сегодня он шел к старухе, которой предстояло сказать, что она лишилась всего, что у нее было, и ей больше не для кого и не для чего жить.
   Он не мог позвонить ей в двенадцать ночи и заранее сказать: «Сейчас я к вам приду!» – потому что она неминуемо бы спросила: «Что случилось?» Звонить ей было нельзя. Оставалось прямо идти к ней.
   Полторы недели прожив у нее этим летом, он знал, что она ложится по-всякому – то раньше, то позже, и сейчас может и спать, и не спать. Она никогда не засыпала, не послушав вечернего сообщения Информбюро, но иногда после этого еще ходила по комнате и что-нибудь прибирала или перебирала, а иногда, если с утра ходила по магазинам и уставала от очередей, слушала радио, улегшись в постель, и, дослушав, выдергивала в темноте вилку репродуктора и сразу же засыпала.
   – Боря смеется, что у меня детский сон, – говорила она про сына.
   Да, так говорил про нее ее Боря, и говорил не только ей, говорил и будившему его Лопатину вчера утром, в штабе фронта:
   – У меня зд-доровая наследственность п-по материнской линии: не сп-пать так не сп-пать, а сп-пать так спать!
   Но чем ближе Лопатин подходил к ее дому, тем меньше мог представить себе, что она спит сейчас тем детским сном, про который говорил ее сын.
   Укоренившаяся за войну привычка – задним числом связывать смерть людей и с их собственными, и с чужими предчувствиями – не миновала и его. Ему казалось, что мать Гурского не может сегодня спать. Но, оказывается, она спала. Он несколько раз нажимал на тот из звонков, который звонил не в коридоре, а прямо в ее комнате, прежде чем она открыла ему, заспанная, в бумазейном халате поверх ночной рубашки и с поразившей его улыбкой на лице, – такой, словно, открывая среди ночи дверь после его нетерпеливых звонков, она ждала чего-то хорошего, а не ужасного. Ее лицо не изменилось и тогда, когда она увидела его. Прикрыв дверь и взяв Лопатина за руку теплой от сна рукой, она молча потянула его за собой по коридору, длинному, полутемному, с одной тусклой экономной лампочкой под самым потолком. Она шла и тянула его за собой, заботясь, чтобы он не нагремел в тишине своими сапогами и не разбудил кого-нибудь из соседей, и отпустила его руку, только когда они вошли в комнату.
   В этой хорошо знакомой ему комнате было две лампочки; одна – притенённая старым зеленым жестяным абажуром – на столе, другая – яркая, без абажура – под потолком посреди комнаты. И сейчас горела как раз эта яркая, и все было так хорошо видно, что хуже не придумаешь.
   Она посадила его в мягкое кресло у стола, а сама продолжала стоять, все еще улыбаясь.
   – Я спросонок, как глупая, подумала, что это вдруг вернулся Боря, а это вы! Вы даже не представляете, как он за вас беспокоился: как это можно было так долго не отвечать, когда они вас сюда вызывали? Боря так старался, чтоб они поскорей вас вызвали, а вы ничего им не отвечали!
   Она выжидающе посмотрела на него, и он вдруг понял, что она просто-напросто не может представить себе, что с только что улетевшим от нее сыном успело что-то случиться, а ждет, что Лопатин, вернувшийся оттуда, куда улетел ее сын, сейчас что-то расскажет ей о нем или передаст от него, и ради этого и появился здесь так поздно.
   – А может быть, вам негде сегодня переночевать? – Она продолжала выжидающе смотреть на Лопатина.
   Оказывается, она подумала и об этом. Успела перебрать в уме все причины его появления, кроме той, единственной, которая привела его сюда. И в этом самообмане было что-то до такой степени невыносимое, что его заколотила внутренняя дрожь, и он, резко поднявшись, схватил ее руки в свои. И в то самое мгновение, когда он вскочил и схватил ее за руки, ее лицо из улыбающегося стало ужасным, еще более ужасным от того, что она ужаснулась, еще не перестав улыбаться.
   Как только он поднялся и взял ее за руки, она поняла, поняла все сразу, не дав ему времени совершить ту нелепость, которую имеют в виду, когда говорят, что кого-то к этому надо готовить, как будто к этому можно готовить.
   – Борю убили, – сказал он, сжимая ей руки и глядя прямо в ее остановившиеся ужасные глаза.
   – Я так и знала, – еле слышно сказала она и, хотя еще полминуты назад ничего не знала, сказала правду, потому что все, о чем она перед этим говорила и думала, для нее уже навсегда перестало существовать. Теперь для нее существовало только то, с чем он пришел и что сказал ей: Борю убили!
   Он все еще держал ее за руки, готовый подхватить, успеть это сделать, если ей станет плохо, но она продолжала стоять перед ним, не выражая признаков физической слабости и глядя на него помертвевшими, сухими, без слез, глазами. Потом голова ее стала медленно покачиваться то влево, то вправо, как у чем-то очень удивленного человека, и внутри нее, где-то в глубине, возник тихий стон. Чуть слышно постанывая и покачивая из стороны в сторону головой, она еще минуту или две стояла перед Лопатиным, а потом освободила из его рук свои руки и опустилась в мягкое кресло у стола – не в то, в которое сначала, когда он пришел, посадила его, а в другое, напротив, в свое. Он стоял перед ней, не зная, что дальше говорить и делать, а она, не меняясь в лице, все с тем же тихим, нескончаемым стоном сидела и удивленно покачивала головой. Потом внимательно оглядела себя, поправила рукой волосы и, наклонившись, застегнула на бумазейном халате самую нижнюю, оставшуюся незастегнутой пуговицу. Сделала это так, словно только что проснулась и вспомнила, как она выглядит при чужом человеке, и, посмотрев снизу вверх на Лопатина, вдруг скорчилась в кресле и безутешно, бессильно, по-старчески уродливо и жалко зарыдала.
   Люди плачут по-разному: одни – почти не изменяясь, а другие – и это чаще всего самые сильные люди, – заплакав, перестают быть самими собой, изменяются до непохожести, почти до неузнаваемости. Их рыданья как помешательство, как долгое или короткое беспамятство, всю меру которого они и сами потом не сознают до конца.
   Мать Гурского, такая, какой ее знал до сих пор Лопатин, несмотря на старость, была человеком, переполненным жизненной силой. Но сейчас вся эта сила как бы обернулась вовнутрь и обрушилась на нее самою. Она рыдала долго и страшно, отмахиваясь руками от валерьянки, которую разыскал Лопатин и которую она держала в доме не для себя, а для других. Она чуть не выбила из его рук стакан с водой, который он пытался ей подать, и с силой оттолкнула его руку, когда он протянул ей платок. И он растерянно стоял над ней, потеряв представление о том, сколько это продолжается.
   Не говоря ни слова, она колотилась в рыданиях, то поднимая голову, то ударяясь ею в колени, и вдруг, в одно мгновенье, все это кончилось так же сразу, как началось. Она встала и вышла, не закрыв за собой двери, а он, не зная, что ему делать, стоял и слушал ее шаги, как она идет по коридору в тот конец, где была кухня. Потом с минуту ничего не слышал, колеблясь – идти или не идти вслед за ней, и снова с облегчением услышал, как она идет обратно.
   Она вернулась в комнату с чайником в руках, закрыла за собой дверь, не глядя на Лопатина, воткнула вилку стоявшей на столе электрической плитки, поставила на нее чайник, подошла к буфету, взяла там две чашки и два блюдца, порылась в ящике, достала две чайных ложки, положила их на блюдца, поставила блюдца и чашки на стол, вернулась к буфету, достала из него сахарницу и тоже поставила на стол. Во всем, что она делала, была спасительная привычка – жить. И, только доделав все до конца, словно это было самое главное и необходимое для нее, она села напротив Лопатина и сказала:
   – Ну, вот!
   – Я узнал из телеграммы, меня вызвали в редакцию и показали телеграмму.
   Она ничего не ответила, молчала и слушала, и пока он пересказывал ей телеграмму, и пока объяснял, как они встретились там на фронте, с ее сыном, и куда ее сын собирался поехать, и как, провожая Лопатина на аэродром, он в последнюю минуту стоял в «виллисе» и махал над головою пилоткой.
   Его голос дрогнул, а она все сидела и молчала, не глядя на него. Сидела с сосредоточенным лицом и закрытыми глазами, – кто знает! – может, пытаясь представить себе все это, такое несовместимое с тем, что ее сына уже нет.
   И Лопатин, глядя на нее, подумал, что чем короче предисловие к смерти, тем страшней послесловие к ней. Мгновенный ужас неожиданности беспощадно растянется потом на годы воспоминаний. Да и чем другим жить теперь этой, сидящей перед ним старой женщине? Привычкой говорить людям «здравствуйте» и «до свиданья», привычкой утром ходить по магазинам и стоять в очередях, а вечером сидеть и пить чай, ночью ложиться, а утром вставать? Привычкой, услышав звонок, идти по коридору, чтобы открыть дверь, за которой никого нет и не будет, – потому что, если кто-то и звонят там, за дверью, все равно это – кто-то, а не ее сын.
   Он попробовал представить, что это не с ней, а с ним, что это у него никого больше нет, что это ему ничего больше не нужно. И уже ответив себе, что если бы так с ним, наверно, лучше пулю в лоб, подумал про отца Ники. Ну а если вот так, как ее отец – с перебитым позвоночником, с отнявшимися руками и ногами, – тоже лучше пулю в лоб? Может быть, да. А в то же время, как можно заранее знать это о себе – не таком, какой ты есть, а таком, каким можешь оказаться? Известно, что ты думаешь об этом сейчас; но откуда знать, что ты будешь думать об этом тогда? Человек может представить себе заранее все, чего он может лишиться, но не может представить себе заранее, какую тогда цену приобретет для него то, что у него останется.
   – Я хочу поехать к нему, – сказала мать Гурского. – Не знаю, как они, но про вас я знаю, что вы это сделаете для меня в память Бори. Вы ничего не знаете, кроме того, что уже сказали мне? Если знаете что-нибудь еще, не бойтесь, скажите.
   Он покачал головой.
   – Все, что узнаю, расскажу вам, когда вернусь оттуда.
   – А когда вернетесь?
   Он уже сам прикидывал это в уме, но, понимая, как она его будет ждать, на всякий случай добавил два дня:
   – Дней через семь-восемь. Я улечу рано утром, но завтра к вам придут наши товарищи из редакции.
   Она отчужденно махнула рукой и с минуту молчала, уйдя в свои мысли, и ход их, очевидно, привел к воспоминанию о том, что он улетает и что это будет совсем скоро, через несколько часов. Она забеспокоилась, встала, открыла и закрыла крышку на все еще не закипевшем чайнике, сказала, что плитка слабая, Боря хотел переменить спираль, запнулась, опустила голову и, пересилив себя, посмотрела на Лопатина.
   – У вас все хорошо и ночевать есть где, да?
   – Да.
   – Боря мне говорил, что у вас теперь должно все стать на свое место, как у людей. Он беспокоился, что ей придется, не дождавшись вас, уехать. Она не уехала?
   – Нет, не уехала, – сказал Лопатин, тяготясь этими вопросами и удивляясь тому, как у нее хватает на них добра и силы.
   – Так идите к ней. Зачем вам этот мой чай? Идите, идите, – повторила она, когда ей показалось, что он хочет возразить. – Другой бы на вашем месте, раз он сам улетает, попросил зайти ко мне кого-то другого, а сам бы пришел только потом, когда вернулся. Это вы просто очень любите Борю, не меньше, чем он вас, – поэтому и пришли ко мне. А теперь идите. Все равно я сижу с вами, а сама даже думать ни о чем не могу. Сейчас вот думаю о плитке, что надо ее выключить, а то потом забуду. – Говоря это, она выдернула вилку из розетки. – И вспоминаю, погасила я свет на кухне, когда наливала воду в чайник, или нет. А больше ни о чем не могу думать. Вот вас провожу – и проверю, погасила или нет.
   Она пошла рядом с Лопатиным по коридору до наружной двери, и когда он перед уходом нагнулся и поцеловал ей руку, потянулась, словно хотела обнять его, но не обняла, может быть, боялась снова разрыдаться.
   Дверь за ним захлопнулась, и он, уже переходя улицу, взглянув назад, на черные сейчас окна этого знакомого дома, вспомнил невеселую шутку Гурского: если что-нибудь случится с Лопатиным, он, Гурский, удочерит его дочь, а если наоборот – то пусть, как он выразился, «тебя уд-дочерит моя м-мама».
   Тогда Лопатин только усмехнулся странности этих слов Гурского, а сейчас подумал, что в глубине их была закопана потаенная просьба: не забыть о его матери, если с ним вдруг стрясется то, что стряслось. Может быть, и так. Гурский принадлежал к числу людей, не боявшихся ни думать, ни говорить о смерти – ни о своей, ни о чужой, и любил повторять, что человеку, который никак не хочет примириться с безошибочной мыслью, что он рано или поздно умрет, логичней вообще не появляться на свет божий.
   «Что я смогу для нее сделать? – подумал Лопатин о матери Гурского. – Да, когда вернусь оттуда, что-то смогу, конечно. И все, что смогу, сделаю – и сразу, и потом, всегда, когда это понадобится. Ну а сейчас? Единственное, что могу до своего возвращения, – это попросить Нику, как бы она ни была занята, выбрать время и прийти сюда завтра, а может быть, и послезавтра. И она это, конечно, сделает, – подумал он, вспомнив, как Ника, когда он сказал ей по телефону о гибели Гурского, горестно вскрикнула, а когда он сказал, что из редакции пойдет прямо к матери Гурского, ответила: «Конечно. И позвони мне, если тебе покажется, что я могу чем-то помочь, я же все-таки женщина…»
   «Да, ты все-таки женщина! – подумал Лопатин. – И сидишь там и ждешь меня, зная и все, что произошло, и всю тяжесть этого для меня, но еще не зная того, что не захотел и не смог сказать тебе по телефону, когда звонил из редакции. Ты не знаешь, что у нас с тобой уже нет больше ни двух, ни даже одного дня, что я улетаю туда, где его убили, и что до этого нам осталось быть вместе всего три часа, и даже не три, а еще меньше».
   Он шел но ночной Москве, все ускоряя шаги, шел, удрученный и тем, что произошло, и тем, что предстояло. Он не сетовал на себя за то, что не сказал ей всего сразу: бессмысленно объяснять по телефону то, что дай бог объяснить с глазу на глаз. Он заранее знал, что скажет ей правду, что сам настоял на том, что должен лететь, и если бы не настоял, вместо него полетел бы кто-то другой. Но если бы в сложившихся обстоятельствах туда полетел кто-то другой, то и здесь, в Москве, вдвоем с нею, остался бы другой человек, а не он. А он не хотел становиться другим, и это и предстояло ей объяснить, заранее понимая, что это будет не так-то просто. И если отпуская его, у нее хватит силы подавить в себе чувство женской обиды, то хватит ли ей этой силы на то, чтобы подавить в себе страх? Людям в таких случаях свойственно представлять себе, что там, где вчера убили его, завтра могут убить тебя. Он зная это по себе; шел и думал: чем черт не шутит – на войне иногда все хорошо, хорошо, а потом вдруг – одно к одному… Мысль не новая, но трудная, когда идешь к женщине, от которой уезжаешь и которую, вопреки собственному страху, хочешь убедить, что ей не надо за тебя бояться.
   С этой мыслью он шел к ней. Но разговор начался с другого, потому что она сразу стала спрашивать про мать Гурского – не сделалось ли ей плохо и предупредил ли он кого-нибудь из соседей по квартире, чтобы они прислушивались и готовы были помочь ей.
   – Она не из тех, кого отпаивают валерьянкой, – сказал Лопатин. – Хуже, чем было, уже не будет. Такое чувство, что пришел и убил ее. Что может быть хуже этого? В четвертый раз за войну вот так прихожу – и говорю. Даже все свое собственное как провалилось куда-то! Словно сам уже ничего не чувствовал, а только через нее. Не знаю даже, как тебе объяснить это.
   Но она, видя его измученное лицо, не стала просить его еще что-то объяснять ей, а только сказала, что завтра пойдет к матери Гурского вместе с ним.
   – К сожалению, не получится, – сказал он. – Если сможешь завтра сходить к ней, будет хорошо. Если и послезавтра – еще лучше. А вместе – не выйдет. Я утром улечу туда, надо похоронить его, привезти его вещи и дописать то, что он начал и не кончил, так что придется лететь.
   – Когда? – спросила она.
   И он по ее лицу понял, что, хотя она совершенно не ожидала услышать то, что услышала, задавать вопросы – действительно ли ему нужно лететь туда и почему должен лететь непременно он, – задавать все эти вопросы, к которым в былые времена приучила его жизнь с Ксенией, она не будет. Не будет тратить на них ни времени, ни сил – ни своих, ни его.
   – Самолет в семь, – сказал он – Но это далеко. Я полечу вместе с фельдъегерями, с того аэродрома, с которого они летают, и тебе нельзя будет туда ехать. Я в четверть шестого пойду от тебя в редакцию, там в половине шестого будет ждать машина. Оттуда и поеду.
   – А почему от меня в четверть шестого, – спросила она. – Ну, туда, на аэродром, нельзя, но до вашей редакции-то можно?
   – Можно, но…
   – Что – но? На сколько ты туда полетишь?
   – С дорогой – на пять, самое большее на шесть дней, – сказал он то, что в действительности думал. – Вещевой мешок не возьму, возьму только чемодан, который здесь. Можно бы взять поменьше, но тогда пришлось бы заходить домой. Правда, там, дома, надо бы сделать кое-что еще, но жаль терять время.
   – А я тебе и не позволю его терять, – сказала она.
   – Да, конечно, – сказал он. – Верно. Но я не про чемоданы…
   Он подошел к подоконнику, где лежала его полевая сумка, а в ней последняя тетрадка дневника. После записи про Ефимова в ней оставалось еще с десяток чистых страниц, а в его правилах было дописывать тетради до конца, до корки; но на этот раз он изменил своим правилам, вытащил из сумки тетрадь и отдал ее Нике.
   – Это мой военный дневник. Все прежние лежат там, у Гурского. Раньше лежали у редактора, а потом редактор, когда уехал, отдал ему. Пусть там и лежат, пока я не вернусь. А эту, чтоб мне не возить ее еще раз туда-сюда, возьми и спрячь где-нибудь здесь, у Зинаиды Антоновны, до своего возвращения. Когда ты вернешься, я уже буду в Москве и сразу вас встречу и повезу к себе… Что ты думаешь делать с вашим ташкентский жильем? Будешь продавать его?
   Он говорил с ней именно так и об этом – не только потому, что об этом тоже надо было поговорить перед тем, как они снова расстанутся, но и потому, что хотел, чтобы она побольше думала о делах, которые остаются на ее долю и здесь, и в Ташкенте, и поменьше о нем и его поездке.