– И все-таки он считал, что проживет до осени, – сказала Нина.
   «Кто его знает, что он считал, – подумал Лопатин, глядя на дочь. – Может быть, наоборот, считал, что умрет со дня на день. А сказал тебе про осень, чтобы ты без колебаний ехала к отцу. Как проникнуть не в свою душу? Гораздо чаще делаем вид, что умеем это, чем хотя бы приближаемся к такому умению. В чужой душе все равно что в темноте в чужой комнате – пойди найди там иголку на полу! Пока найдешь – перевернешь и переломаешь половину того, что всю жизнь стояло на своих местах».
   – Ты сегодня плохо выглядишь, – прервав его мысли, сказала Нина.
   Но он поднял на нее глаза так, словно не слышал.
   За чаем, видя, что отцу не хочется разговаривать, Нина тоже молчала. Только когда уже стала мыть чашки, а он все еще сидел на кухне и грыз пустой мундштук, спросила:
   – Ты не думаешь, что тебя могут послать туда?
   – Куда?
   – На второй фронт.
   – Не думаю. На это лето нам хватит своих забот. А если надумают посылать и туда, то вряд ли меня. Других вопросов по второму фронту нет?
   – Что ты сердиться?
   – А я не на тебя. Мне вчерашние гости своим вторым фронтом плешь проели.
   На дочь он действительно не сердился. Хотя она за последние четыре дня, наверное, раз десять спрашивала его про второй фронт, но это был просто молодой, жадный интерес к тому, чего так долго ждали, и не высказанное вслух детское желание, чтобы ее отца, побывавшего почти на всех фронтах, теперь послали бы и туда, в Европу.
   Он отвечал на ее вопросы терпеливо и, вытащив большой довоенный «Атлас командира РККА», показывал ей по нему, где высадились англичане и американцы и куда успели продвинуться на этом маленьком полуострове в Нормандии.
   Но вчера его и в самом деде разозлили с этим вторым фронтом неожиданно свалившиеся на голову гости. Были они оба, и муж и жена, славные и легкие в общежитии люди и, только что вернувшись из эвакуации, спешили возобновить старые московские знакомства
   С ним Лопатин когда-то учился, а потом, когда тот стал писателем, любил его книги, поражаясь завидному умению, отряхнув со своих ног прах обыденщины, превращать самое заурядное в жизни в пленительно красивое, безотчетно-печальное и чуть-чуть загадочное. Этот человек и в разговорах, и в своих книгах был так добр к людям, что порой казалось, он не хочет огорчать ни себя, ни других столкновениями с действительной тяжестью жизни. Но, даже иронизируя над этим, Лопатин все равно любил его утешительные повести и рассказы. И разлюбил только в годы войны. Не прежние, а новые, написанные ничуть не хуже, чем раньше, но в чем-то самом главном несовместимые с той войной, какую он знал. Его вчерашний гость видел кусочек войны, в самом начале и, кажется, не слишком близко. Ни годы, ни здоровье, давно оставлявшее желать лучшего, не предписывали ему непременно быть на фронте, но он все-таки поехал туда от одной из газет и вскоре вернулся, так ничего и не написав, наверное, не сладив с противоречием между той жизнью, в которую воткнула его война, и той, которой привыкли жить герои его прежних книг.
   А потом, когда началась уже не первая, летняя, а решительная, осенняя, эвакуация Москвы, он, добросовестно отдежурив свое на крыше в ночи немецких бомбежек, уехал в эвакуацию и там, вдали от войны, сладив с противоречием, с которым не мог сладить вблизи, начал печатать свои утешительно-прекрасные рассказы, не столько о самой войне, сколько о связанных с ней приездах и отъездах, разлуках и встречах. И хотя Лопатин невзлюбил эти рассказы, он вчера заранее дал себе зарок не ввязываться в споры и не обижать человека, который хочет утешить своих читателей. Что ж делать, каждый утешает по-своему, и есть много людей, которые ответно любят смотреть именно в такие добрые, печально полузакрытые на правду глаза.
   Гость пришел с неначатой коробкой «Казбека», и хотя Лопатин сказал, что пока не курит, все равно оставил ее.
   – Ничего, когда закуришь, начнешь с них!
   А жена его притащила еще теплый яблочный пирог, который и ели с чаем. Принесла как милое напоминание о своей довоенной стряпне и гостеприимстве. Лопатин ел и хвалил ее пирог, а она счастливо улыбалась своим добрым, когда-то круглым, как блюдечко, а за войну сильно похудевшим лицом и, перебивая мужа, болтала, перескакивая с одной темы на другую, но так ни разу и не вспомнив вслух Ксению, наверное, считая, что причинит этим боль Лопатину.
   И все было бы хорошо, если б, когда и допили чай, и доели пирог, гостям не вздумалось перед уходом заговорить о втором фронте.
   – Скажи, Вася, ты все эти годы намного ближе к войне, чем мы, что ты думаешь о высадке союзников?
   Лопатин ответил то, что думал: будь эта высадка в сорок втором, он считал бы ее даже самопожертвованием. Случись это в прошлом году, особенно до Курской дуги, встретил бы эту новость с огромным облегчением, потому что не боится признаться – до самой Курской дуги жил в тревоге, не пойдут ли немцы ломить нас и в третий раз, на третье лето. А теперь, на четвертое лето войны, конечно же, как и все, рад и счастлив, что эта высадка в Европе наконец произошла. С нетерпением слушает и вечерние, и утренние сообщения, но никаких особенных чудес от всего этого не ждет.
   – А что ты называешь чудесами?
   – Чудесами? Ну, например, если б немцы так перепугались этой высадки, что завтра же поснимали бы с наших фронтов половину своих войск и перебросили их на запад. А мы быстро расшлепали бы оставшуюся половину и оказались на Новый год в Берлине! Но в такое чудо я, к сожалению, как раз и не верю!
   – А я как раз в него и верю, – возразил гость и стал развивать мысль, что все именно так и будет; немцам ничего другого не останется, как забрать с нашего фронта, по крайней мере, половину своих войск, а то и больше и перенести главные усилия на запад, как это было в конце первой мировой войны.
   – В конце первой мировой армия кайзера чувствовала себя хозяином положения на Восточном фронте, и так оно и было, иначе мы бы не подписывали Брестского мира, – сказал Лопатин. – А сейчас, после Курской дуги и десяти месяцев нашего почти беспрерывного наступления, хозяевами положения здесь, на Восточном фронте, сделались мы. И немцы оставят против нас все, что они здесь имеют, все, до последнего солдата. И, несмотря на высадку союзников, нам все равно придется додалбливать здесь не четверть и не половину, а все, что стоит против нас. И твои сравнения с концом первой мировой совершенно ни при чем.
   Но хотя самому Лопатину все это казалось очевидным, гостей он не пронял. Для них второй фронт был манной небесной, и они никак не могли расстаться с утешительной мыслью, что теперь, после высадки во Франции, главная война перекочует туда, на запад. Раньше была здесь, у нас, а теперь будет там, у них, и на нашу долю останется не так уж много! Они на разные лады все повторяли и повторяли эту мысль, упрекая Лопатина, что он только из упрямства не хочет быть оптимистом.
   А у Лопатина, который после всего виденного на войне дорого бы заплатил, чтобы стать оптимистом, все нарастало и нарастало раздражение против чего-то, что делало этот их оптимизм пустым и легким, как гнилой орех. В их преувеличенном восторге и преувеличенных надеждах было какое-то обидно-глупое умаление всего, что происходило до этого, какое-то забвение безмерности всей той пролитой крови, ценою которой война была вытолкнута обратно от окраин Ленинграда и Москвы и развалин Сталинграда на ее нынешний передний край, где она тревожно замерла в ожидании предстоящего.
   Они, эти люди, не понимали войны и не чувствовали всей силы того кровавого и страшного взаимного сцепления, которое сейчас держало и нас, и немцев по обеим сторонам этого переднего края. Они не представляли себе, как немыслимо страшно немцам после всего, что они сделали, вдруг взять и расцепиться с нами; как невозможно им вдруг взять из окопа где-то на Украине или в Белоруссии солдата, который лежит там со своей винтовкой или автоматом и ждет каждую ночь, когда мы опять начнем; как невозможно им взять этого солдата и отправить его во Францию, оставив вместо него там, где он лежал и ждал, пустое, не заполненное никем другим место.
   Лопатин молчал, но, должно быть, в его молчании чувствовалось ожесточение, и гости увяли. Она, собравшись уходить, стала целовать Нину и хвалить за то, что приехала к отцу, а он, обняв Лопатина, сказал:
   – Ты так сердито молчал, что я даже подумал, неужели ты до того ожесточен войной, что тебя злит мой оптимизм?
   – Злит, – сказал Лопатин. – И ожесточен я не войной, а твоим оптимизмом.
   – Допускаю, что над оптимизмом можно шутить, но как можно на него злиться?
   – Если он дешево стоит, можно. Прости меня, и не будем продолжать – поссоримся.
   – Хорошо, не будем.
   Пауза была замята поспешными и шумными прощаниями.
   Таким был этот вчерашний разговор о втором фронте.
   Когда Нина, помыв посуду, пришла к Лопатину в комнату, он уже написал телеграмму сестре и положил ее на стол вместе с деньгами.
   – Пойди отнеси на телеграф. Перепиши на бланке и отправь. И деньги тоже отправь телеграфом. Остальное пошлю по почте, возьму завтра в сберкассе, а это на всякий случай, вдруг сразу понадобятся.
   Она пробежала глазами написанное в телеграмме, кивнула головой и рванулась к двери.
   – Я быстро-быстро вернусь.
   Но ему стало жаль отпускать ее от себя, в этот последний день, и он поднялся из-за стола.
   – Выйдем вместе. Ты на телеграф, а я пока схожу в редакцию, отнесу рассказ.
   – Подожди. – Она встревожилась. – Ты вчера говорил, что тебе дадут дежурную машину и ты еще до редакции съездишь в госпиталь на рентген.
   – Ни на какой рентген я не поеду.
   – Но ведь тебе редактор велел.
   – Мало ли что он мне велел! Нет настроения ехать сегодня в госпиталь. Можешь меня понять?
   – Могу, мне бы самой не хотелось.
   – Сдам сегодня рассказ, на том и сойдет. А в госпиталь завтра, без тебя. Пошли!
   Когда они дошли до угла своего дома, где ему надо было сворачивать направо – редакции, а ей налево – к телеграфу, Нина нерешительно предложила:
   – Может, я отправлю и приду в редакцию, подожду тебя там у вахтера, пойдем домой вместе.
   – А вдруг редактор тут же с ходу захочет прочесть рассказ и высказать соображения? Что тогда? Сходи на телеграф и возвращайся домой. А я, как освобожусь, позвоню. И ты пойдешь мне навстречу – по правой стороне, если считать от тебя.
   Она поцеловала его и маханула своими длинными ногами через перекресток к телеграфу, а он, с завернутым в трубочку рассказом под мышкой, отправился в редакцию, до которой, как это давно сосчитано, четверть часа ходу, а впрочем, теперь, после госпиталя, на две-три минуты больше.

8

   Редактор был на месте, но собирался ехать информироваться в Генштаб и читать рассказ не стал.
   – Что у тебя за привычка? Обязательно ему нужно в трубку свернуть!
   Он недовольно разгладил лопатинскую рукопись и, прочтя заголовок «Ночь как ночь», поморщился.
   – Ночь как ночь, день как день! Все тянет заранее объяснить, что ничего особенного у тебя там не произойдет. Раз ночь как ночь – чего ж тут читать? Или сам перемени, или пусть тебе Гурский за двадцать копеек придумает. А нет – я переменю. Бесплатно.
   Он зашел в заднюю комнату и, скинув там свою синюю рабочую куртку, вернулся в генеральском кителе.
   – Что тебе в госпитале сказали? Только не ври, имею возможность проверить.
   – Не был я в госпитале.
   – Возьми машину и съезди, пока меня нет.
   – Не хочется. Дочь провожаю обратно в Омск. Лучше дай машину свезти на вокзал. Сегодня провожу, а завтра с утра – в госпиталь!
   – Смотри, тебе видней, – с запинкой сказал редактор и, ничего не добавив, первым вышел из кабинета.
   Лопатин пошел к Гурскому. В начале войны, когда редакция дважды переезжала в другие большие дома с подвалами, превращенными в бомбоубежища, каждый раз считалось, что ее старенькое здание, втиснувшееся между двумя дряхлыми деревянными домами, немцы непременно сожгут. Но с ним ровно ничего не случилось, и редакция со второго года войны снова благополучно теснилась в этом привычном доме, с его узкими длинными коридорами и маленькими теплыми комнатами в одной из которых был крошечный кабинетик Гурского.
   – Все еще в штатском? – Увидев Лопатина, Гурский снял со стула подшивку газет. – Садись!
   Все кругом, даже диван, на котором Гурский, если удавалось, любил подремать в разгар редакционного дня, было завалено подшивками.
   – Поеду провожать, надену форму, – сказал Лопатин.
   – Для переговоров с проводниками о доставке до Омска без усушки и ут-труски?
   – Да. Все-таки девчонка.
   – Я, если позволит время и темп-перамент нашего редактора, тоже п-провожу ее. По правде говоря, сначала думал, что она смягчится и останется с тобой.
   – Пока война, понятие «со мной» слишком неопределенное. Поэтому не уговаривал.
   – Только не делай, пожалуйста, вид, что тебе так уж не терпится вп-перед на запад!
   – Пока вполне терпится. Не прочь посидеть и спокойно пописать.
   – Ну, это бабушка надвое сказала. Сп-покой-ной жизни нам не обещают. Вчера на улице Горького вст-третил знакомого по Сталинграду комбата, вместо левой кисти – п-протез. А замполита их полка, с которым ходили в батальон, оказывается, уже вт-торой год нет на свете. Ты, кстати, его знал – он тогда в Сталинграде всп-поминал, как ты был у него в Одессе.
   – Знал, – сказал Лопатин и ничего не добавил. Не хотелось. Он уже давно боялся за Левашова, иногда почти не веря, что тот до сих пор жив – было в этом человеке что-то гибельное, словно он с первого дня войны как рванул на себе ворот, так и шел – душа нараспашку – навстречу смерти.
   – Вижу, расст-троил тебя, – сказал Гурский. – Мне там, в Сталинграде, п-показалось, что он – личность. Поэтому и сп-просил про него вчера.
   – Не хочу сейчас об этом. Давай когда-нибудь в другой раз, – попросил Лопатин.
   – К-как хочешь. Рассказ кончил?
   – Лежит у него на конторке. Еще не читал, но название «Ночь как ночь», если ты не придумаешь другого, пригрозил заменить сам.
   – Это оп-пасно. Откроешь утром газету, и своих не узнаешь. Вместо «Ночь как ночь» окажется какое-нибудь «Вчера перед рассветом». Он любит оп-перативные названия. Чтобы вчера произошло, а сегодня уже нап-печатали. Ладно, п-придумаю что-нибудь, не до конца сокрушающее п-первоначаль-ный замысел автора. Значит, дочь уедет, ты опять один. Нехорошо…
   – А ты не один? Тебе хорошо?
   – Я теперь не один. Как тебе известно, я уже т-третий месяц живу со своей мамой, и это очень хорошо. И не только для меня, а и для тебя с твоей дочерью. Потому что мама, как я тебе только что собирался сообщить по телефону, подтверждает свое п-приглашение прибыть к ней на прощальный обед, который, по ее словам, у нее в основном п-получился, хотя она очень переживает, что, доставая п-продукты, я не п-полностью оправдал ее доверие. Имея в виду твою дочь, она говорит, что ребенок должен покушать перед д-дорогой, и подозреваю, что она еще завернет ей с собой все, что мы не д-доедим, если мы не д-доедим. Мне тридцать пять, я, в сущности, уже ст-тарый человек, и мне, хотя бы иногда, хочется есть пищу, приготовленную руками моей матери. А для нее это просто п-потребность. Пока был жив отец, она там, в эвакуации, удовлетворяла эту свою п-потребность, до самого конца готовя ему пищу. В последнее время п-почти из ничего. Вп-прочем, догадываюсь, она в это «п-почти ничего» клала каждый раз кусочек души. Наверное, кусочек души, вложенный и пищу, п-придает ей какой-то вкус. Теперь, когда отец умер и она живет у меня, она страдает, что я ем в редакции. Я вижу, как на нее п-посте-пенно накатывает тоска, и по нескольку дней ломаю себе голову, как достать что-то, при помощи чего она п-попробует доставить мне радость. Иначе она просто умрет от горя… Как тебе известно, я в пятнадцать лет п-покинул своих родителей, вступив на путь пагубной для меня самостоятельности, и только теперь, на ст-тарости лет, начал понимать, почему я так любил отца и так люблю маму. Именно потому, что я их рано п-покинул. И хотя я всю жизнь считал, что они мне не т-так уж нужны, – мне их всю жизнь не хватало. Они очень п-поздно меня родили, и им тоже меня не хватало, но они никогда не жаловались, и я, наверно, любил их за это еще б-больше. Даже противно, каким умным я делаюсь к ст-тарости…
   – Старость – понятие относительное, тем более твоя, – сказал Лопатин.
   – Верно. Но если ты имеешь в виду, что ст-тарше меня на двенадцать лет, то и слово «старше» тоже относительно. Просто ты прожил больше меня лет, но я жил один и почти всю жизнь думал о ней сам с собой. А это вдвое ут-томительней. Одно дело пятнадцать лет п-подряд говорить с твоей Ксенией, а другое дело столько же, и даже больше, говорить с самим собой. При такой нагрузке я чувствую себя вдвое старше своих лет.
   – Раз одиночество идет у тебя год за два, – останови этот гибельный счет и женись.
   – В п-принципе п-правильно. Но кажется, я буду и дальше продолжать тот неп-правильный образ жизни, к которому привык и которого не п-понимает моя мама. Самое смешное и одновременно п-печальное – ее вера, что она будет счастлива, если я женюсь. Выполняя сыновний долг, я, очевидно, должен был бы жениться на женщине, с которой будет счастлива моя мама. Но, зная себя, я знаю, что мог бы жениться только на женщине, с которой моя мама будет абсолютно несчастна. Сп-прашивается: зачем это делать?
   – А какая женщина имеется в виду? Умозрительная или реальная?
   – Ты знаешь, в этом вопросе я не т-теоретик. У меня недавно был практический повод подумать над этой проблемой, и повод внешне весьма п-при-влекательный, надо отдать ему должное… Но ты п-понимаешь, какая история – могу п-признаться только тебе, – в моей старой, ожесточенной холостяцкой душе с годами накопилась какая-то нелепая п-потребность не то отцовства, не то мат-терин-ства. Нап-пример, хотя я понимаю, как это идиотски звучит, но мне кажется, что я не меньше твоего привязан к твоей дочери. А когда я п-после смерти отца привез в эти свои две, пропитанные холостяцким духом, смежно-п-проходные комнаты свою маму, с каким-то собачьим, умоляющим взглядом смотрел на соседей, чтобы они не расск-казали про меня моей маме чего-то такого, чего нельзя рассказывать д-детям. В пятнадцать лет покинув их обоих там, в Воронеже, а сейчас взяв маму к себе, когда ей уже семьдесят два, я исп-пытываю нелепое чувство, – будто взял к себе давно б-брошенного мною ребенка, за которого я отвечаю и от которого прячу то, во что не следует посвящать д-детей. Это покажется тебе смешным, но я в последнее время стесняюсь п-приходить домой утром. Если я говорю, что до утра работал в редакции, она мне верит, но расстраивается, как я плохо выгляжу. И, п-представь себе, бывает, вместо того, чтобы п-провести остаток ночи с женщиной, я где-то в три часа утра иду п-прямо из редакции домой к маме, размышляя по дороге о ст-транностях любви к родителям…
   Гурский говорил о себе с той беззащитной печалью, которая – хочешь не хочешь – вызывает дурные предчувствия. И если бы Лопатин услышал все это не здесь, в Москве, а где-нибудь на передовой, ему, наверное, стало бы не по себе.
   – Чего ты? – спросил Гурский так, словно Лопатин прервал его на полуслове.
   – Ничего. Ты говоришь о себе, а я думаю о себе. К которому часу велено быть?
   – Поскольку в восемь уже надо сажать твою дочь в вагон, велено быть п-пораньше! В пять! И прошу иметь в виду, что к обеду, а тем более праздничному, у нее не смел оп-паздывать даже мой отец. Хотя он не боялся ни бога, ни черта и в свое время, а именно в конце прошлого века, отслужив д-действительную в к-кавалерии, по безумной любви похитил маму в Варшаве и вывез к себе в Воронеж, п-получив ее ок-кончательное согласие только где-то на п-полдороге. Они были невероятно разные люди. Наверно, так вот и надо жениться, чтобы всю жизнь быть счастливым. Как п-по-твоему?
   – Быть счастливым не моя специальность, – сказал Лопатин.
   – Только не заб-блуждайся насчет меня в лучшую сторону, – сказал Гурский. – Не думай, что я так уж расчувствовался. Просто мне лень сегодня работать.
   – Хорошо, будем считать, что я тебе поверил. Чем это ты обложился? – Лопатин заглянул в верхнюю из лежавших на диване подшивок и увидел, что она за сороковой год.
   – Смотрю, чем заканчивались в прошлом оп-перации, связанные с морем. В частности, в Норвегии, в Дюнк-керке и Дьеппе. Нап-писал по заданию редактора обзор о высадке союзников в Нормандии, а теперь п-проверяю свои умозаключения историей вопроса.
   – Ну и как? Не спихнут их немцы?
   – По-моему, нет. Если бы мы по их п-прогно-зам в сорок первом п-подняли лапки, то еще воп-прос, кто и где бы сейчас высаживался – англичане во Франции или немцы в Англии? Но поскольку мы тогда лап-пок не подняли, то теперь, по-моему, их уже не сп-пихнут. Чего усмехаешься?
   – Вспомнил, как сам вчера спорил на ту же тему.
   – С кем?
   – С одним братом писателем, к чьим прелестям слога вы с редактором оба неравнодушны.
   Гурский прищурился, секунду подумал и назвал имя.
   Лопатин кивнул.
   – А ты, оказывается, все-таки завистлив, – сказал Гурский. – И я знаю п-почему. У тебя не хватает вооб-бражения даже на заголовки. Рожаешь в муках какую-то скукоту, «Ночь как ночь». А он к твоей ночи завернул бы такой эпитет, что редактор зак-качался бы от вост-торга…
   – Я в глубине души всегда был завистлив, – сказал Лопатин. – Мне всегда казалось, что если я что-то знаю намного лучше, чем кто-то другой, то я должен и написать лучше, чем он. А это далеко не всегда получается. И в этом и состоит та, обидная для нас, людей средних, способностей, высшая несправедливость, которую имеем в виду, когда говорим про кого-то: талант есть талант! Сами про себя думаем, что мы и правильней, и умней его, и лучше, чем он, воспользовались бы таким божьим даром, а все же говорим – талант есть талант – не про себя, а про него.
   – Если ждешь возражений, то их не будет, все п-правильно. Хотя мне тебя нисколько не жаль, несмотря на твои средние, по т-твоему мнению, сп-пособности.
   Лопатин усмехнулся. Ему тоже не было жаль себя, ни сейчас, ни раньше. Во всяком случае, с тех пор как годам к тридцати с хвостиком он определил для себя меру своих способностей и понял, что может и чего не может. Наверно, это и есть знать себе цену.
   – Вот что делает с людьми длительное затишье на всех фронтах, – сказал Гурский. – Начинаем заниматься самоанализом, который эк-кономней было бы отложить до конца войны. А шляпу я бы на твоем месте не над-девал. Мне она идет, а тебе нет!
   – А вот моей дочери, представь себе, нравится, – сказал Лопатин и, надев шляпу, позвонил домой. – Я иду. Выходи.
   – Подожди минуточку. – Нина несколько секунд невнятно говорила с кем-то, очевидно, прикрыв рукой трубку, и потом звонко крикнула: – Я тоже, прямо сейчас бегу навстречу.
   – Смотрите не оп-поздайте к обеду, мама этого не п-потерпит, – повторил Гурский.

9

   Лопатин шел навстречу дочери по Малой Дмитровке и думал: с кем же она там говорила, прикрыв ладошкой трубку, кто мог забрести к ним в этот последний день?
   Уже пересекая Пушкинскую площадь, он увидел быстро шагавшую Нину и рядом с нею Велихова, не того, в госпитальном халате и тапочках, а одетого по всей форме – в новенькой фуражке и при орденах. И прежде чем они его заметили, подумал, что бесполезно лгать самому себе: да, ему и странно; и немножко страшно видеть их вместе: Велихова, перетянутого полевыми ремнями, с пистолетом на одном боку и планшеткой на другом, и дочь – скуластенькую, с неизвестно когда успевшими выгореть до соломенного цвета, коротко остриженными волосами, широкоплечую, длинноногую, почти вровень с ним, но все равно такую еще девчонку…
   Они не держали друг друга под руку, но шли тесно, рядом, и по оживленному лицу дочери Лопатин почувствовал, как она довольна тем, что идет по Москве, как большая, вместе со взрослым человеком, офицером, на ордена и Золотую звездочку которого оглядываются прохожие.
   – Здравия желаю, товарищ майор, – останавливаясь перед Лопатиным, сказал Велихов, и, хотя при этом улыбнулся, щека у него болезненно дернулась, и Лопатин подумал, что Нина, наверное, слишком быстро тащила его навстречу отцу. Велихов был без палки, но с тех пор как он ходил, опираясь на нее, прошла всего неделя.
   – Здравствуйте, товарищ капитан! Виноват, майор! – поправился Лопатин. На погонах Велихова вместо четырех капитанских звездочек была одна, майорская. – Когда это вы успели?
   – Вчера получил документы о присвоении и назначение заместителем командира полка. Через час отбываю поездом. Вещи оставил в камере хранения на Белорусском вокзале, а сам – к вам.
   – Молодец, что зашли. Тем более еще и военную тайну выдали, где вас искать. С Белорусского вокзала, надо полагать, по направлению к Белоруссии движутся?
   – Надо думать, так, – весело сказал Велихов.
   – А раз так, то зайдем к нам и выпьем посошок на дорогу, если мне дочь разрешит. Авось когда-нибудь и я двинусь по вашим стопам.
   – Спасибо, Василий Николаевич, но я вас провожу до дому и – прямо на метро. Мое время уже вышло.