Страница:
Они снова сели на «танк» и поехали.
– Вот что, – сказал Ефимов – они приближались к штабу полка. – Я прямо от вас поеду в Одессу и захвачу вас с собой! Заедете в госпиталь, навестите Мурадова и Ковтуна, а кстати, вынете осколки. Дело к ночи, в полку без вас ничего не случится. Так или нет, Слепов?
– Так точно, – сказал Слепов.
Левашов молчал. По правде сказать, он обрадовался.
Приехав в штаб полка и зайдя в хату Левашова, Ефимов посмотрел на часы. Чтобы поспеть в Одессу к девятнадцати, надо было выезжать через пятнадцать минут. Он сел за стол, потянулся и попросил стакан чаю.
За окном остановилась машина, и в хату, широко распахнув дверь, вошел Бастрюков в шинели, перепоясанной новыми ремнями, и в каске.
– С победой, Иван Петрович! – сказал он и стал снимать каску. Но затянутый под подбородком ремешок не расстегивался, каска не снималась, и Бастрюкову пришлось неловко и долго стягивать ее, постепенно сдвигая с затылка на лоб.
– Здравствуй, здравствуй! – наблюдая это занятие и прихлебывая чай, ответил Ефимов. – Как там у вас в дивизии? – Он имел в виду штаб дивизии. – Надеюсь, все в порядке, потерь нет?
– Все в порядке, – сказал Бастрюков, наконец сняв злополучную каску. – С шефами целый день провозился. Приехали с утра и все на передовую рвались. Пришлось, понимаешь, чуть ли не силой удерживать.
– Удержал?
– Привез сюда. Сейчас грузовик подъедет – немного поотстал от меня. Говорят: не вернемся в Одессу, пока на передовой не побываем! Решил их хотя бы сюда, к штабу полка, подвезти под вечер. Вызовем для них с передовой народ, пусть побеседуют!
Оправившись от неудачи с каской, Бастрюков удобно раскинулся на стуле, бросив перед собой на стол до отказа набитую полевую сумку.
В хату вошел отлучавшийся Левашов. Ефимов заметил, что он уже перевязался на скорую руку: из-под обшлага гимнастерки виднелся бинт.
– Слушай, Левашов, – полуоборачиваясь, но не здороваясь, деловым тоном сказал Бастрюков. – Сейчас шефы подъедут. Я нарочно от них оторвался, чтобы предупредить тебя. Давай вызови сюда для встречи лучших людей с передовой. Ну, скажем… – Он потянул ремень на полевой сумке и с натугой стал вытаскивать оттуда толстую клеенчатую тетрадь.
– А вы не трудитесь, товарищ полковой комиссар, – сказал Левашов. – Я лучших людей и так знаю. Сейчас вызову.
– Ну, скажем, – наконец вытащив тетрадь и не обращая внимания на слова Левашова, сказал Бастрюков. – Ну, скажем, – повторил он, надевая очки, – из второго батальона Коробков.
– Убит Коробков, – сказал молчавший до этого Слепов. – Утром сегодня.
– Убит? – Бастрюков поверх очков посмотрел на Слепова так строго, словно тот был виноват, что Коробков убит, и предполагаемый вызов не может состояться. – Или Горошкин.
– Горошкин жив, можно, – сказал Слепов.
– Давай, – повернулся Бастрюков к Левашову, – сейчас список с тобой набросаем.
– А зачем список, товарищ полковой комиссар? – возразил Левашов. – Просто обзвоню батальоны и вызову.
– Все у тебя всегда просто, Левашов, – сказал Бастрюков. – Слишком все у тебя всегда просто, а кандидатуры надо обдумывать! Одесский пролетариат приезжает, нужно, чтобы действительно лучшие люди полка с ними встретились.
– А у нас в полку плохих нет, – упрямо сказал Левашов. – Даже я для людей вроде ничего, только для вас плох.
Это была уже прямая дерзость. Бастрюков поднялся и не своим голосом крикнул:
– Смирно!
Левашов с искаженным лицом встал в положение «смирно».
– Вот что, – тоже вставая, сказал Ефимов. – Левашов, выйдите. И вы, Слепов, тоже. Мы с полковым комиссаром вызовем вас.
Левашов и Слепов вышли.
– Это ты его распустил, Иван Петрович, своего любимца!
– Он не мой любимец, а полка любимец. Вот в чем суть дела. А тебе даже не интересно знать, почему так? – спокойно возразил Ефимов.
– Все равно, моя бы личная воля, я бы его давно с комиссаров снял, – раздраженно сказал Бастрюков. – Он не комиссар, а хулиган.
– Подожди, Степан Авдеич, – по-прежнему спокойно, но твердо сказал Ефимов, кладя руку на плечо Бастрюкову. – Я его, конечно, не оправдываю. Разговаривать, как он сейчас с тобой, не положено. Но человек весь день в бою был, двух командиров полка потерял, сам ранен…
– Если ранен, пусть в медсанбат идет, – сказал Бастрюков.
Он был миролюбив с начальством, но терпеть не мог, когда ему наступали на ноги подчиненные.
– Вот именно, – все так же тихо и твердо сказал Ефимов. – И даже не в медсанбат, а в госпиталь. Я в Одессу еду и, с твоего разрешения, заберу его с собой до ночи, на перевязку.
– А кто же шефов с людьми знакомить будет? Я, что ли? – огрызнулся Бастрюков. При всем своем гневе на Левашова, он не хотел, чтобы тот уехал, оставив его одного с шефами.
– Отпусти его, – повторил Ефимов. – Он поедет, а ты пока тут покомиссарь за него. С шефами посиди, заночуй в полку. Ты тут не так часто бываешь. – В голосе Ефимова послышалась железная нота.
– Ну что же это такое? – вдруг осевшим голосом сказал Бастрюков. – Привез в полк шефов, комиссара полка нет. Сорвем встречу.
Он говорил правду, и Ефимов понимал это. Если Левашов уедет, то действительно под руководством одного Бастрюкова человеческой встречи с шефами не получится.
– Хорошо, – сказал Ефимов, подумав. – Пусть остается. Но только ты, пожалуйста, как только шефов проводите, сразу отпусти его в госпиталь. Ладно?
– А на что он мне потом нужен будет? – с полной искренностью сказал Бастрюков. – Конечно, отпущу. А ты что, уже уезжаешь? – спросил он, увидев, что Ефимов надевает фуражку. – Не встретишься с шефами?
– К сожалению, не могу, – сказал Ефимов. – На девятнадцать вызван в штаб армии, – и быстро вышел из хаты.
Бастрюков, выходя вслед за ним, с трудом удержался от готового сорваться с языка вопроса – среди дня он услышал по телефону от одного политотдельского работника, что Ефимова прочат в командующие.
Рядом с «эмкой» Бастрюкова и полуторкой Ефимова стоял грузовик, на котором только что приехали шефы. Шефы – рабочие Январских мастерских, семеро мужчин и одна женщина, – толпились у грузовика, как со старым знакомым, разговаривая с Левашовым, – некоторые из них уже бывали в полку раньше.
– Здравствуйте, дорогие товарищи шефы, – сказал Ефимов и стал по очереди здороваться. – Очень хотел бы сам принять вас в полку, но не сумею. Но товарищи вас примут от всей души, – он кивнул в сторону Левашова. – А пока честь имею кланяться, – приложил он руку к козырьку. – Назначен командующим Приморской группой войск и должен немедля отбыть в Одессу.
Он пожал руку Левашову, Слепову и Бастрюкову, для которого, собственно, и не отказал себе в удовольствии сказать эту последнюю фразу, шагнул к полуторке и, сидя в кабине, еще раз приложил руку к козырьку.
Когда он въезжал в Одессу, уже темнело. Его машина шла по Дерибасовской, а навстречу ей, один за другим выскакивая из-за поворота, мчались в сторону фронта грузовики, битком набитые стоявшими во весь рост моряками. Моряки, прибывшие в Одессу вчера на том же угольщике, что и Лопатин, были уже переобмундированы в защитное, но переброшенные через плечо черные скатки морских шинелей и видневшиеся под гимнастерками тельняшки упрямо напоминали о том, что это моряки.
На тротуарах толпился народ. Люди махали руками и кричали, радуясь, что в Одессу, после долгого перерыва, прибыли новые морские части и, значит, ее, вопреки пронесшимся слухам, не собираются сдавать. Глаза Ефимова бежали по лицам стоявших на тротуарах людей, он думал о том, что где-то среди них, уже дважды запеленгованный, но все еще не выловленный, стоит человек, который сегодня же ночью отстучит на ключе своего радиопередатчика в штаб румынской армии, что в Одессу прибыло пополнение – матросы. В данном случае это и требовалось, об этом говорили вчера на совещании в Военном совете. Именно ради этого моряков днем, на виду, переобмундировывали, именно поэтому они так шумно и открыто мчались сейчас через весь город на грузовиках. А все это, вместе взятое, было лишь одной из многих мер, предпринятых, чтобы запутать румын и немцев и, в случае эвакуации, обеспечить ее неожиданность.
Но триста ехавших к фронту моряков не знали этого. Пролетая мимо собравшихся на улицах людей, они махали руками и кричали, а на заднем борту последнего грузовика, придерживаемый за плечи товарищами, свесив ноги, сидел моряк в бескозырке, надетой вместо пилотки, и, вовсю растягивая баян, играл яблочко. Они мчались воевать и умирать на фронт, под Дальник, мимо Ефимова, ехавшего им навстречу в штаб армии принимать ответственность за будущее, а значит, рано или поздно – за эвакуацию Одессы.
Об этом не хотелось думать, но не думать было нельзя.
17
– Вот что, – сказал Ефимов – они приближались к штабу полка. – Я прямо от вас поеду в Одессу и захвачу вас с собой! Заедете в госпиталь, навестите Мурадова и Ковтуна, а кстати, вынете осколки. Дело к ночи, в полку без вас ничего не случится. Так или нет, Слепов?
– Так точно, – сказал Слепов.
Левашов молчал. По правде сказать, он обрадовался.
Приехав в штаб полка и зайдя в хату Левашова, Ефимов посмотрел на часы. Чтобы поспеть в Одессу к девятнадцати, надо было выезжать через пятнадцать минут. Он сел за стол, потянулся и попросил стакан чаю.
За окном остановилась машина, и в хату, широко распахнув дверь, вошел Бастрюков в шинели, перепоясанной новыми ремнями, и в каске.
– С победой, Иван Петрович! – сказал он и стал снимать каску. Но затянутый под подбородком ремешок не расстегивался, каска не снималась, и Бастрюкову пришлось неловко и долго стягивать ее, постепенно сдвигая с затылка на лоб.
– Здравствуй, здравствуй! – наблюдая это занятие и прихлебывая чай, ответил Ефимов. – Как там у вас в дивизии? – Он имел в виду штаб дивизии. – Надеюсь, все в порядке, потерь нет?
– Все в порядке, – сказал Бастрюков, наконец сняв злополучную каску. – С шефами целый день провозился. Приехали с утра и все на передовую рвались. Пришлось, понимаешь, чуть ли не силой удерживать.
– Удержал?
– Привез сюда. Сейчас грузовик подъедет – немного поотстал от меня. Говорят: не вернемся в Одессу, пока на передовой не побываем! Решил их хотя бы сюда, к штабу полка, подвезти под вечер. Вызовем для них с передовой народ, пусть побеседуют!
Оправившись от неудачи с каской, Бастрюков удобно раскинулся на стуле, бросив перед собой на стол до отказа набитую полевую сумку.
В хату вошел отлучавшийся Левашов. Ефимов заметил, что он уже перевязался на скорую руку: из-под обшлага гимнастерки виднелся бинт.
– Слушай, Левашов, – полуоборачиваясь, но не здороваясь, деловым тоном сказал Бастрюков. – Сейчас шефы подъедут. Я нарочно от них оторвался, чтобы предупредить тебя. Давай вызови сюда для встречи лучших людей с передовой. Ну, скажем… – Он потянул ремень на полевой сумке и с натугой стал вытаскивать оттуда толстую клеенчатую тетрадь.
– А вы не трудитесь, товарищ полковой комиссар, – сказал Левашов. – Я лучших людей и так знаю. Сейчас вызову.
– Ну, скажем, – наконец вытащив тетрадь и не обращая внимания на слова Левашова, сказал Бастрюков. – Ну, скажем, – повторил он, надевая очки, – из второго батальона Коробков.
– Убит Коробков, – сказал молчавший до этого Слепов. – Утром сегодня.
– Убит? – Бастрюков поверх очков посмотрел на Слепова так строго, словно тот был виноват, что Коробков убит, и предполагаемый вызов не может состояться. – Или Горошкин.
– Горошкин жив, можно, – сказал Слепов.
– Давай, – повернулся Бастрюков к Левашову, – сейчас список с тобой набросаем.
– А зачем список, товарищ полковой комиссар? – возразил Левашов. – Просто обзвоню батальоны и вызову.
– Все у тебя всегда просто, Левашов, – сказал Бастрюков. – Слишком все у тебя всегда просто, а кандидатуры надо обдумывать! Одесский пролетариат приезжает, нужно, чтобы действительно лучшие люди полка с ними встретились.
– А у нас в полку плохих нет, – упрямо сказал Левашов. – Даже я для людей вроде ничего, только для вас плох.
Это была уже прямая дерзость. Бастрюков поднялся и не своим голосом крикнул:
– Смирно!
Левашов с искаженным лицом встал в положение «смирно».
– Вот что, – тоже вставая, сказал Ефимов. – Левашов, выйдите. И вы, Слепов, тоже. Мы с полковым комиссаром вызовем вас.
Левашов и Слепов вышли.
– Это ты его распустил, Иван Петрович, своего любимца!
– Он не мой любимец, а полка любимец. Вот в чем суть дела. А тебе даже не интересно знать, почему так? – спокойно возразил Ефимов.
– Все равно, моя бы личная воля, я бы его давно с комиссаров снял, – раздраженно сказал Бастрюков. – Он не комиссар, а хулиган.
– Подожди, Степан Авдеич, – по-прежнему спокойно, но твердо сказал Ефимов, кладя руку на плечо Бастрюкову. – Я его, конечно, не оправдываю. Разговаривать, как он сейчас с тобой, не положено. Но человек весь день в бою был, двух командиров полка потерял, сам ранен…
– Если ранен, пусть в медсанбат идет, – сказал Бастрюков.
Он был миролюбив с начальством, но терпеть не мог, когда ему наступали на ноги подчиненные.
– Вот именно, – все так же тихо и твердо сказал Ефимов. – И даже не в медсанбат, а в госпиталь. Я в Одессу еду и, с твоего разрешения, заберу его с собой до ночи, на перевязку.
– А кто же шефов с людьми знакомить будет? Я, что ли? – огрызнулся Бастрюков. При всем своем гневе на Левашова, он не хотел, чтобы тот уехал, оставив его одного с шефами.
– Отпусти его, – повторил Ефимов. – Он поедет, а ты пока тут покомиссарь за него. С шефами посиди, заночуй в полку. Ты тут не так часто бываешь. – В голосе Ефимова послышалась железная нота.
– Ну что же это такое? – вдруг осевшим голосом сказал Бастрюков. – Привез в полк шефов, комиссара полка нет. Сорвем встречу.
Он говорил правду, и Ефимов понимал это. Если Левашов уедет, то действительно под руководством одного Бастрюкова человеческой встречи с шефами не получится.
– Хорошо, – сказал Ефимов, подумав. – Пусть остается. Но только ты, пожалуйста, как только шефов проводите, сразу отпусти его в госпиталь. Ладно?
– А на что он мне потом нужен будет? – с полной искренностью сказал Бастрюков. – Конечно, отпущу. А ты что, уже уезжаешь? – спросил он, увидев, что Ефимов надевает фуражку. – Не встретишься с шефами?
– К сожалению, не могу, – сказал Ефимов. – На девятнадцать вызван в штаб армии, – и быстро вышел из хаты.
Бастрюков, выходя вслед за ним, с трудом удержался от готового сорваться с языка вопроса – среди дня он услышал по телефону от одного политотдельского работника, что Ефимова прочат в командующие.
Рядом с «эмкой» Бастрюкова и полуторкой Ефимова стоял грузовик, на котором только что приехали шефы. Шефы – рабочие Январских мастерских, семеро мужчин и одна женщина, – толпились у грузовика, как со старым знакомым, разговаривая с Левашовым, – некоторые из них уже бывали в полку раньше.
– Здравствуйте, дорогие товарищи шефы, – сказал Ефимов и стал по очереди здороваться. – Очень хотел бы сам принять вас в полку, но не сумею. Но товарищи вас примут от всей души, – он кивнул в сторону Левашова. – А пока честь имею кланяться, – приложил он руку к козырьку. – Назначен командующим Приморской группой войск и должен немедля отбыть в Одессу.
Он пожал руку Левашову, Слепову и Бастрюкову, для которого, собственно, и не отказал себе в удовольствии сказать эту последнюю фразу, шагнул к полуторке и, сидя в кабине, еще раз приложил руку к козырьку.
Когда он въезжал в Одессу, уже темнело. Его машина шла по Дерибасовской, а навстречу ей, один за другим выскакивая из-за поворота, мчались в сторону фронта грузовики, битком набитые стоявшими во весь рост моряками. Моряки, прибывшие в Одессу вчера на том же угольщике, что и Лопатин, были уже переобмундированы в защитное, но переброшенные через плечо черные скатки морских шинелей и видневшиеся под гимнастерками тельняшки упрямо напоминали о том, что это моряки.
На тротуарах толпился народ. Люди махали руками и кричали, радуясь, что в Одессу, после долгого перерыва, прибыли новые морские части и, значит, ее, вопреки пронесшимся слухам, не собираются сдавать. Глаза Ефимова бежали по лицам стоявших на тротуарах людей, он думал о том, что где-то среди них, уже дважды запеленгованный, но все еще не выловленный, стоит человек, который сегодня же ночью отстучит на ключе своего радиопередатчика в штаб румынской армии, что в Одессу прибыло пополнение – матросы. В данном случае это и требовалось, об этом говорили вчера на совещании в Военном совете. Именно ради этого моряков днем, на виду, переобмундировывали, именно поэтому они так шумно и открыто мчались сейчас через весь город на грузовиках. А все это, вместе взятое, было лишь одной из многих мер, предпринятых, чтобы запутать румын и немцев и, в случае эвакуации, обеспечить ее неожиданность.
Но триста ехавших к фронту моряков не знали этого. Пролетая мимо собравшихся на улицах людей, они махали руками и кричали, а на заднем борту последнего грузовика, придерживаемый за плечи товарищами, свесив ноги, сидел моряк в бескозырке, надетой вместо пилотки, и, вовсю растягивая баян, играл яблочко. Они мчались воевать и умирать на фронт, под Дальник, мимо Ефимова, ехавшего им навстречу в штаб армии принимать ответственность за будущее, а значит, рано или поздно – за эвакуацию Одессы.
Об этом не хотелось думать, но не думать было нельзя.
17
После отъезда Ефимова Бастрюков помрачнел. Случилось как раз то, чего Бастрюков боялся – Ефимов был назначен командующим.
Несмотря на соблюдение всех внешних норм, положенных в общении между командиром и комиссаром, Бастрюков не заблуждался насчет истинного отношения к себе Ефимова. Правда, в таких делах, как оценка комиссара дивизии, последнее слово было за членом Военного совета, но что теперь стоило Ефимову запросто, с глазу на глаз, сказать члену Военного совета:
– А знаешь, Николай Никандрович, ведь Бастрюков-то не соответствует.
Только на редкость выгодное для Бастрюкова стечение обстоятельств до сих пор заставляло Ефимова скрепя сердце держать при себе свое мнение о Бастрюкове. Ефимов пришел на дивизию перед самой войной с понижением в должности и с репутацией неуживчивого человека. На прежнем месте он не сработался с заместителем, а при разборе дела вспылил и нагрубил начальству. Даже сам Ефимов задним числом не считал себя до конца правым в этой истории. И вот в новой дивизии судьба, как назло, свела его с Бастрюковым.
Поначалу в мирное время ему показалось, что Бастрюков – человек как человек; чересчур любит с важным видом внедрять в подчиненных прописные истины, но это случается и с хорошими людьми…
Что Бастрюков бумажная и вдобавок трусливая душа, Ефимов понял, как только началась война. Но он оценил в Бастрюкове и другое – гладчайший послужной список и готовность в случае необходимости защищаться любыми средствами. Равнодушный к делу и людям, Бастрюков был неравнодушен к себе: принужденный к самозащите, он мог оказаться вулканом энергии. А тут еще предыстория самого Ефимова, которая сразу пошла бы в ход, поставь он вопрос о несоответствии своего комиссара занимаемой должности!
Ефимов понаблюдал Бастрюкова, подумал и на время смирился. И в стрелковых полках и в артиллерийском были на подбор хорошие комиссары; инструкторов политотдела Бастрюков, возмещая на их шкуре собственную неподвижность, беспощадно гонял на передовую; Ефимов нашел там с ними со всеми общий язык и свыкся с мыслью, что у него в дивизии не как у людей: вместо комиссара – скоросшиватель. В общем, он ужился с Бастрюковым, а верней, обходился без него. В этом и состоял секрет их внешне терпимых отношений. Ефимов злился на себя за то, что все это не слишком принципиально, но освободить дивизию от Бастрюкова пока не чувствовал себя в силах, а начинать с ним войну, без твердых надежд на разлуку, не желал.
За все время у них произошел только один по-настоящему крупный разговор из-за Левашова: Левашов во время кровавых сентябрьских боев, когда появились случаи недовода пленных до сборных пунктов, созвал в полку делегатское собрание от всех рот и на нем устроил допрос нескольким пленным румынским солдатам. Пленные – по большей части крестьяне и батраки – рассказывали мрачные вещи о румынской деревне, об армии и о том, что они терпят от своих офицеров. Собрание произвело впечатление на делегатов, и случаи недовода пленных солдат в полку Левашова сразу прекратились.
Бастрюков разозлился – и потому, что ему не понравилась вся эта затея вообще, и потому, что делегатское собрание было проведено без спросу; он обвинил Левашова во всех смертных грехах, включая разложение бойцов, и потребовал, как самое меньшее, снять его с полка. Ефимов в ответ вспылил и сказал, что, по его мнению, таких, как Левашов, надо не снимать, а повышать, потому что живая душа дороже бумажной, а на войне – вдвойне!
Бастрюков, побледнев, сказал, что Ефимову не мешало бы научиться по-партийному разговаривать хотя бы со своим комиссаром.
– А вы меня партийности не учите, – побагровев, сказал Ефимов. – Я, кстати, и постарше вас, и в партии подавней, с шестнадцатого года. Левашова вам на съедение не дам, и не вздумайте капать на меня в Военный совет. Мне с вами воевать некогда, мне с противником воевать надо, но, уж если вы сами проявите инициативу, я в свою очередь выкрою на вас время!
Это была прямая угроза. Бастрюков, не только не любивший, но и боявшийся Ефимова, сказал, что ради пользы дела не станет обострять отношения с командиром дивизии и оставит его невыдержанные слова без последствий.
Тем и кончилась их перепалка тогда.
Теперь Ефимов был назначен командующим, а Левашов, из-за которого тогда загорелся сыр-бор, этот чертов партизан и любимчик Ефимова, сидел рядом с Бастрюковым в хате и разговаривал с шефами.
«Очередное звание ему ускорит и начнет в комиссары дивизии тащить», – с раздражением подумал Бастрюков, одним ухом слушая, как Левашов рассказывает шефам то о том, то о другом бойце, попавшем в полк из Январских мастерских и уже успевшем выбыть из строя за последние две недели боев. Об одном он рассказывал, как тот погиб: «Пошел в атаку, и убили вот так, рядом со мной, как вы сидите», о другом – при каких обстоятельствах был ранен, про третьего, смеясь, вспоминал, как его пришлось силком отправлять с позиций в госпиталь…
Шефы слушали, и Бастрюков тоже сидел рядом, слушал и молчал – ему нечего было добавить к тому, что говорил Левашов. Когда же он попытался добавить несколько слов от себя, чтобы перевести разговор с частностей в общеполитическое русло, шефы внимательно выслушали его и сразу же, перебивая друг друга, снова стали расспрашивать Левашова так, словно тут и не было комиссара дивизии.
Один из пришедших с передовой бойцов, молодой слесарек из Январских мастерских, ласково сказал в разговоре про Левашова «наш батя». «Не батя, а батька Махно», – подумал Бастрюков, глядя на Левашова.
Он болезненно завидовал сейчас Левашову, хотя сам никогда не признал бы это чувство завистью. Он с осуждением думал о том, что Левашов зарабатывает себе в полку дешевую популярность, шутит шутки, ведет себя с бойцами запанибрата и вообще все делает не так, как надо, не так, как сделал бы он, Бастрюков, окажись он на месте Левашова.
Но как бы сделал он сам, окажись на месте Левашова, Бастрюков не знал и не мог знать. Потому что он, такой, каким он был, не мог оказаться на месте Левашова, не мог своими глазами видеть, как тот боец погиб в атаке, не мог знать тех людей, которых знал Левашов, не мог помнить их имена и фамилии. Несмотря на свой здоровый, сытый вид, уверенный голос и привычную фразеологию, полковой комиссар Бастрюков внутренне представлял собой груду развалин. Он бесшумно и незаметно для окружающих рухнул и рассыпался на куски еще в первые дни войны, когда вдруг все произошло совершенно не так, как говорили и писали, как учили его и как он учил других. Теперь, не признаваясь в этом себе, и уж конечно никому другому, он в глубине души не верил, что мы сможем победить немцев. Чувство самосохранения, и раньше, до войны, ему не чуждое, чем дальше, тем больше преобладало в нем теперь над всеми остальными чувствами. Стремясь оправдаться перед самим собой количеством дел и забот, якобы против воли приковывавших его к штабу дивизии, он все более бесстыдно уклонялся от поездок на передовую.
Сидевшие в хате шефы, конечно, не могли знать, что представляет собой Бастрюков, но, как видно, их сердца что-то подсказывали им, да и сам вид усталого, заморенного, посеревшего от бессонницы Левашова, с его перевязанной рукой, с его охрипшим, простуженным голосом, уж больно разительно противостоял виду отоспавшегося полкового комиссара. У шефов из Январских мастерских было молчаливое рабочее чутье на людей, и это ощущали и Левашов и Бастрюков; один – испытывая благодарность, другой – раздражение.
Когда шефы поднялись уезжать, Бастрюков, вконец измученный завистью к Левашову, нашел, однако, силы переломить себя.
Слишком очевидно было и то, какое впечатление произвел Левашов на шефов, и то, что Ефимов, сделавшись командующим, не только не даст в обиду Левашова, но и постарается выдвинуть его.
«Хорошо бы в другую дивизию», – подумал Бастрюков и, встав проститься с шефами, положил руку на плечо Левашову:
– Вот какие у нас в дивизии комиссары, товарищи шефы. Хотим, чтоб вы знали – такие, как Левашов, Одессу не сдадут!
Слова Бастрюкова понравились шефам и в последнюю минуту переменили в лучшую сторону сложившееся о нем впечатление.
Левашов тоже обрадовался: неожиданно благодушное настроение комиссара дивизии облегчало ему задачу отпроситься в Одессу.
– Товарищ полковой комиссар, – сказал он, когда они, проводив шефов, вернулись в хату, – разрешите отлучиться, в госпиталь съездить – перевязку сделать и на Мурадова и Ковтуна поглядеть. – Он хотел добавить, что Ефимов уже разрешил ему это, но, чтобы не испортить дело, сдипломатничал и промолчал.
Бастрюков посмотрел на него долгим остановившимся взглядом.
– Что ж, – сказал он. – Можно съездить. Ужинал?
– Нет, – спохватился Левашов. – Сейчас соберем поужинать.
– Не надо, – махнул рукой Бастрюков. – Пока будешь собирать… Мы короче сделаем. Сейчас сядем в мою машину. Заедешь со мной в Дальник, там у меня перекусим, а потом я дам тебе машину до госпиталя.
Это было уж вовсе неожиданное и даже странное в устах Бастрюкова предложение.
– Есть, товарищ полковой комиссар! Я только командиру полка скажу, что отлучаюсь, – еще не придя в себя от удивления, сказал Левашов и быстро вышел.
Бастрюков был и сам удивлен неожиданностью собственного решения. Похвалив Левашова при шефах и заметив мелькнувший в его глазах довольный огонек, Бастрюков самолюбиво подумал, что не только Ефимову дано подбирать ключи к таким, как Левашов; потом представил себе ночную степь, по которой не хотелось возвращаться одному, – и вдруг пригласил Левашова – слово не воробей, вылетит – не поймаешь!
Через пять минут, сидя бок о бок в «эмке» Бастрюкова, они ехали по черной ночной степи в Дальник.
Сначала оба молчали.
Левашов думал о том, как бы, не задев самолюбия полкового комиссара, побыстрей закруглиться с ужином и попасть к Мурадову.
Бастрюков думал – выставлять или не выставлять к ужину водку.
Его считали в дивизии непьющим, но на самом деле в последнее время он пил почти всякий раз, когда неотступно мучивший его страх смерти обострялся из-за бомбежки, обстрела или поездки на передовую. Собравшись спать, он доставал из чемодана водку и, выпив чайный стакан, ложился с приятным безрассудным ощущением равнодушия к завтрашнему дню. А встав утром, жевал сухой чай и, наказывая себя, особенно долго, до седьмого пота, занимался гимнастикой.
Так и не решив, как быть с водкой, Бастрюков повернулся к Левашову и спросил его – какой заслуживающий внимания материал накопился в полку для завтрашнего политдонесения?
Левашов вспомнил о двух пленных румынах, о которых он рассказывал Лопатину.
– Здорово! Значит, сами по своим взялись лупить? Это уж действительно перетрусили! – выслушав все до конца, заключил Бастрюков.
– Не так перетрусили, как похоже, что классовое сознание заговорило, – отозвался Левашов.
Бастрюков фыркнул:
– Держи карман шире! Наклали от страха в штаны – и все тут! Проще пареной репы! Я почему тебя тогда за делегатское собрание гонял, – помолчав, благодушно вспомнил он, – потому что размагничивать себя нельзя: бедные пленные, насильно мобилизованные, классово угнетенные… Враг есть враг! И все!
– Я в бою злой, – сказал Левашов, – я вот этой рукой больше людей убил, чем пальцев на ней. – Он сунул чуть не под нос Бастрюкову свою перевязанную, пахнувшую йодом руку. – А про классовое сознание – размагнититься не могу, так уж меня намагнитили!
– Вот и выходит, что ты самый настоящий формалист! – довольно сказал Бастрюков. – Не я, как ты меня за глаза считаешь, а как раз – ты! Чему научили тебя когда-то в школе, то и бубнишь, без учета перемены обстановки. А обстановка повернулась на сто восемьдесят градусов. Я это учитываю, а ты нет.
Левашов ничего не ответил. «Ну и черт с тобой, учитывай», – подумал он, поскучнев от невозможности сцепиться с Бастрюковым. Мешал и сидевший впереди шофер, и их с Бастрюковым обоюдное служебное положение.
Бастрюков понял его молчание по-своему. «Замолчал, потому что нечем крыть», – подумал он и от чувства собственного превосходства подобрел настолько, что все же решил выставить к ужину водку.
Когда «эмка» остановилась в Дальнике, у комиссарского дома, Бастрюков сказал шоферу, чтобы тот не отлучался – через полчаса он поедет с батальонным комиссаром Левашовым в Одессу.
Сказав это, он поднялся на крыльцо, Левашов за ним. У крыльца стоял часовой, а в сенях, в боковом закутке, спал ординарец, вскочивший, лишь когда Бастрюков тряхнул его за плечо.
– Ужин стоит? – спросил Бастрюков.
– Все подготовлено, товарищ полковой комиссар.
– Поставьте еще прибор.
Ординарец порылся в деревенском, крашенном синей масляной краской буфете, достал оттуда тарелку, вилку и нож и, пока Бастрюков и Левашов снимали в сенях шинели, раньше их проскользнул в комнату.
– Ложитесь, спите, – сказал Бастрюков ординарцу. – Заходи, – поманил он за собой Левашова, который привычно забыл на голове фуражку и снял ее только в комнате.
Левашов не один раз бывал по вызовам Бастрюкова здесь, в этой комнате, всегда содержавшейся в образцовом порядке, таком, что даже бастрюковские подчеркивания красным карандашом на сложенных вчетверо газетах казались неотъемлемой частью этого порядка. Сейчас письменный стол Бастрюкова, большой, канцелярский, привезенный из Одессы, был застелен белой салфеткой; на ней стоял накрытый второй салфеткой ужин.
– Садись, времени много нет, – кивнул Бастрюков, снял салфетку, под которой стояли тарелка с винегретом и тарелка с сырниками, потом, посмотрев зачем-то на дверь, – Левашов не понял зачем – поплотнее прикрыл ее, крякнув, нагнулся и вытащил из-под кровати чемодан. Когда он снова задвинул чемодан, в руках у него оказалась бутылка водки.
Левашов не скрыл своего удивления.
– Вообще-то я не пью, – сказал Бастрюков, – это ты прав, но в частности могу и выпить, зависит от того, сколько, когда и с кем.
Он разлил водку в стаканы и предложил выпить за Ефимова и его новое назначение.
– Рад за Ефимова, – сказал он. – Хотя жаль расставаться. Я тебя вне службы позвал, и разговор наш – на откровенность! Сегодня пришлось тебя, комиссара, по стойке «смирно» поставить. А зачем сам нарывался на это? Вот и поставил. Я тебе твои нервы спускать не могу! А вообще я за мир. За мир! – со значением повторил Бастрюков.
– Эх, Степан Авдеич, какой уж тут мир, когда кругом одна война, – отшутился Левашов. Он не хотел ни объясняться, ни спорить, хотел только одного – поскорей дожевать бастрюковские сырники и ехать к Мурадову.
– Ладно, шути, шути, – сказал Бастрюков. – Но имей в виду – я не первый год служу и находил с людьми общий язык. Если только они сами хотели.
Дальше, наверное, не произошло бы ничего особенного и они бы мирно расстались – Бастрюков в убеждении, что он, если понадобится, найдет общий язык с комиссаром девяносто пятого, а Левашов – мало переменив свои мысли о Бастрюкове; но все вышло по-другому, потому что слегка захмелевшему Бастрюкову вдруг захотелось до конца высказаться перед Левашовым о том, о чем он заговорил еще в машине, – о повороте на сто восемьдесят градусов.
До войны он недрогнувшей рукой испортил бы послужной список всякому, кто вслух, хоть на йоту, усомнился в быстрой и легкой победе. А сейчас был так потрясен случившимся, что искренне готов был свалить всю вину на наше неправильное довоенное воспитание; если еще можно хоть как-то спастись от нагрянувшей беды, надо поскорей и навсегда выкинуть из голов добрую половину того, во что верили раньше! Это казалось ему до того бесспорным, что он не сомневался в действии своих слов на Левашова.
Эта уверенность и толкнула его на откровенность.
– Вообще-то, конечно, в гражданскую, – сказал он, – в головах было еще молодо-зелено… Считали, что мировая революция вот-вот будет! И мадьяры, и австрийцы были в интернациональных батальонах, и финны… У нас, в запасном полку, Миккелайнен начштаба был, его потом посадили – оказался шпион. Думали – интернационал до гроба, а где теперь эти австрийцы, и мадьяры, и финны? Все против нас воюют! Вот тебе и мировая революция! Это хорошо, что в газете «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» сняли. «Смерть немецким оккупантам!» – и все, и точка, и больше ничего не надо. Ясно и понятно! Я рад был, когда прочел!
Левашов, в противоположность Бастрюкову, не был рад, когда увидел, что над заголовком армейской газеты исчезли привычные с детства слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!» – пришлись ему по душе, но он тут же подумал – неужели нельзя было, написав их с одной стороны, с другой поставить по-прежнему – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Ему казалось, что это вполне можно было сделать. Он даже тогда вгорячах поделился своими мыслями с Мурадовым, но Мурадов отрезал, что, может, он и прав, но их дело солдатское – воевать, а не рассуждать о заголовках.
Несмотря на соблюдение всех внешних норм, положенных в общении между командиром и комиссаром, Бастрюков не заблуждался насчет истинного отношения к себе Ефимова. Правда, в таких делах, как оценка комиссара дивизии, последнее слово было за членом Военного совета, но что теперь стоило Ефимову запросто, с глазу на глаз, сказать члену Военного совета:
– А знаешь, Николай Никандрович, ведь Бастрюков-то не соответствует.
Только на редкость выгодное для Бастрюкова стечение обстоятельств до сих пор заставляло Ефимова скрепя сердце держать при себе свое мнение о Бастрюкове. Ефимов пришел на дивизию перед самой войной с понижением в должности и с репутацией неуживчивого человека. На прежнем месте он не сработался с заместителем, а при разборе дела вспылил и нагрубил начальству. Даже сам Ефимов задним числом не считал себя до конца правым в этой истории. И вот в новой дивизии судьба, как назло, свела его с Бастрюковым.
Поначалу в мирное время ему показалось, что Бастрюков – человек как человек; чересчур любит с важным видом внедрять в подчиненных прописные истины, но это случается и с хорошими людьми…
Что Бастрюков бумажная и вдобавок трусливая душа, Ефимов понял, как только началась война. Но он оценил в Бастрюкове и другое – гладчайший послужной список и готовность в случае необходимости защищаться любыми средствами. Равнодушный к делу и людям, Бастрюков был неравнодушен к себе: принужденный к самозащите, он мог оказаться вулканом энергии. А тут еще предыстория самого Ефимова, которая сразу пошла бы в ход, поставь он вопрос о несоответствии своего комиссара занимаемой должности!
Ефимов понаблюдал Бастрюкова, подумал и на время смирился. И в стрелковых полках и в артиллерийском были на подбор хорошие комиссары; инструкторов политотдела Бастрюков, возмещая на их шкуре собственную неподвижность, беспощадно гонял на передовую; Ефимов нашел там с ними со всеми общий язык и свыкся с мыслью, что у него в дивизии не как у людей: вместо комиссара – скоросшиватель. В общем, он ужился с Бастрюковым, а верней, обходился без него. В этом и состоял секрет их внешне терпимых отношений. Ефимов злился на себя за то, что все это не слишком принципиально, но освободить дивизию от Бастрюкова пока не чувствовал себя в силах, а начинать с ним войну, без твердых надежд на разлуку, не желал.
За все время у них произошел только один по-настоящему крупный разговор из-за Левашова: Левашов во время кровавых сентябрьских боев, когда появились случаи недовода пленных до сборных пунктов, созвал в полку делегатское собрание от всех рот и на нем устроил допрос нескольким пленным румынским солдатам. Пленные – по большей части крестьяне и батраки – рассказывали мрачные вещи о румынской деревне, об армии и о том, что они терпят от своих офицеров. Собрание произвело впечатление на делегатов, и случаи недовода пленных солдат в полку Левашова сразу прекратились.
Бастрюков разозлился – и потому, что ему не понравилась вся эта затея вообще, и потому, что делегатское собрание было проведено без спросу; он обвинил Левашова во всех смертных грехах, включая разложение бойцов, и потребовал, как самое меньшее, снять его с полка. Ефимов в ответ вспылил и сказал, что, по его мнению, таких, как Левашов, надо не снимать, а повышать, потому что живая душа дороже бумажной, а на войне – вдвойне!
Бастрюков, побледнев, сказал, что Ефимову не мешало бы научиться по-партийному разговаривать хотя бы со своим комиссаром.
– А вы меня партийности не учите, – побагровев, сказал Ефимов. – Я, кстати, и постарше вас, и в партии подавней, с шестнадцатого года. Левашова вам на съедение не дам, и не вздумайте капать на меня в Военный совет. Мне с вами воевать некогда, мне с противником воевать надо, но, уж если вы сами проявите инициативу, я в свою очередь выкрою на вас время!
Это была прямая угроза. Бастрюков, не только не любивший, но и боявшийся Ефимова, сказал, что ради пользы дела не станет обострять отношения с командиром дивизии и оставит его невыдержанные слова без последствий.
Тем и кончилась их перепалка тогда.
Теперь Ефимов был назначен командующим, а Левашов, из-за которого тогда загорелся сыр-бор, этот чертов партизан и любимчик Ефимова, сидел рядом с Бастрюковым в хате и разговаривал с шефами.
«Очередное звание ему ускорит и начнет в комиссары дивизии тащить», – с раздражением подумал Бастрюков, одним ухом слушая, как Левашов рассказывает шефам то о том, то о другом бойце, попавшем в полк из Январских мастерских и уже успевшем выбыть из строя за последние две недели боев. Об одном он рассказывал, как тот погиб: «Пошел в атаку, и убили вот так, рядом со мной, как вы сидите», о другом – при каких обстоятельствах был ранен, про третьего, смеясь, вспоминал, как его пришлось силком отправлять с позиций в госпиталь…
Шефы слушали, и Бастрюков тоже сидел рядом, слушал и молчал – ему нечего было добавить к тому, что говорил Левашов. Когда же он попытался добавить несколько слов от себя, чтобы перевести разговор с частностей в общеполитическое русло, шефы внимательно выслушали его и сразу же, перебивая друг друга, снова стали расспрашивать Левашова так, словно тут и не было комиссара дивизии.
Один из пришедших с передовой бойцов, молодой слесарек из Январских мастерских, ласково сказал в разговоре про Левашова «наш батя». «Не батя, а батька Махно», – подумал Бастрюков, глядя на Левашова.
Он болезненно завидовал сейчас Левашову, хотя сам никогда не признал бы это чувство завистью. Он с осуждением думал о том, что Левашов зарабатывает себе в полку дешевую популярность, шутит шутки, ведет себя с бойцами запанибрата и вообще все делает не так, как надо, не так, как сделал бы он, Бастрюков, окажись он на месте Левашова.
Но как бы сделал он сам, окажись на месте Левашова, Бастрюков не знал и не мог знать. Потому что он, такой, каким он был, не мог оказаться на месте Левашова, не мог своими глазами видеть, как тот боец погиб в атаке, не мог знать тех людей, которых знал Левашов, не мог помнить их имена и фамилии. Несмотря на свой здоровый, сытый вид, уверенный голос и привычную фразеологию, полковой комиссар Бастрюков внутренне представлял собой груду развалин. Он бесшумно и незаметно для окружающих рухнул и рассыпался на куски еще в первые дни войны, когда вдруг все произошло совершенно не так, как говорили и писали, как учили его и как он учил других. Теперь, не признаваясь в этом себе, и уж конечно никому другому, он в глубине души не верил, что мы сможем победить немцев. Чувство самосохранения, и раньше, до войны, ему не чуждое, чем дальше, тем больше преобладало в нем теперь над всеми остальными чувствами. Стремясь оправдаться перед самим собой количеством дел и забот, якобы против воли приковывавших его к штабу дивизии, он все более бесстыдно уклонялся от поездок на передовую.
Сидевшие в хате шефы, конечно, не могли знать, что представляет собой Бастрюков, но, как видно, их сердца что-то подсказывали им, да и сам вид усталого, заморенного, посеревшего от бессонницы Левашова, с его перевязанной рукой, с его охрипшим, простуженным голосом, уж больно разительно противостоял виду отоспавшегося полкового комиссара. У шефов из Январских мастерских было молчаливое рабочее чутье на людей, и это ощущали и Левашов и Бастрюков; один – испытывая благодарность, другой – раздражение.
Когда шефы поднялись уезжать, Бастрюков, вконец измученный завистью к Левашову, нашел, однако, силы переломить себя.
Слишком очевидно было и то, какое впечатление произвел Левашов на шефов, и то, что Ефимов, сделавшись командующим, не только не даст в обиду Левашова, но и постарается выдвинуть его.
«Хорошо бы в другую дивизию», – подумал Бастрюков и, встав проститься с шефами, положил руку на плечо Левашову:
– Вот какие у нас в дивизии комиссары, товарищи шефы. Хотим, чтоб вы знали – такие, как Левашов, Одессу не сдадут!
Слова Бастрюкова понравились шефам и в последнюю минуту переменили в лучшую сторону сложившееся о нем впечатление.
Левашов тоже обрадовался: неожиданно благодушное настроение комиссара дивизии облегчало ему задачу отпроситься в Одессу.
– Товарищ полковой комиссар, – сказал он, когда они, проводив шефов, вернулись в хату, – разрешите отлучиться, в госпиталь съездить – перевязку сделать и на Мурадова и Ковтуна поглядеть. – Он хотел добавить, что Ефимов уже разрешил ему это, но, чтобы не испортить дело, сдипломатничал и промолчал.
Бастрюков посмотрел на него долгим остановившимся взглядом.
– Что ж, – сказал он. – Можно съездить. Ужинал?
– Нет, – спохватился Левашов. – Сейчас соберем поужинать.
– Не надо, – махнул рукой Бастрюков. – Пока будешь собирать… Мы короче сделаем. Сейчас сядем в мою машину. Заедешь со мной в Дальник, там у меня перекусим, а потом я дам тебе машину до госпиталя.
Это было уж вовсе неожиданное и даже странное в устах Бастрюкова предложение.
– Есть, товарищ полковой комиссар! Я только командиру полка скажу, что отлучаюсь, – еще не придя в себя от удивления, сказал Левашов и быстро вышел.
Бастрюков был и сам удивлен неожиданностью собственного решения. Похвалив Левашова при шефах и заметив мелькнувший в его глазах довольный огонек, Бастрюков самолюбиво подумал, что не только Ефимову дано подбирать ключи к таким, как Левашов; потом представил себе ночную степь, по которой не хотелось возвращаться одному, – и вдруг пригласил Левашова – слово не воробей, вылетит – не поймаешь!
Через пять минут, сидя бок о бок в «эмке» Бастрюкова, они ехали по черной ночной степи в Дальник.
Сначала оба молчали.
Левашов думал о том, как бы, не задев самолюбия полкового комиссара, побыстрей закруглиться с ужином и попасть к Мурадову.
Бастрюков думал – выставлять или не выставлять к ужину водку.
Его считали в дивизии непьющим, но на самом деле в последнее время он пил почти всякий раз, когда неотступно мучивший его страх смерти обострялся из-за бомбежки, обстрела или поездки на передовую. Собравшись спать, он доставал из чемодана водку и, выпив чайный стакан, ложился с приятным безрассудным ощущением равнодушия к завтрашнему дню. А встав утром, жевал сухой чай и, наказывая себя, особенно долго, до седьмого пота, занимался гимнастикой.
Так и не решив, как быть с водкой, Бастрюков повернулся к Левашову и спросил его – какой заслуживающий внимания материал накопился в полку для завтрашнего политдонесения?
Левашов вспомнил о двух пленных румынах, о которых он рассказывал Лопатину.
– Здорово! Значит, сами по своим взялись лупить? Это уж действительно перетрусили! – выслушав все до конца, заключил Бастрюков.
– Не так перетрусили, как похоже, что классовое сознание заговорило, – отозвался Левашов.
Бастрюков фыркнул:
– Держи карман шире! Наклали от страха в штаны – и все тут! Проще пареной репы! Я почему тебя тогда за делегатское собрание гонял, – помолчав, благодушно вспомнил он, – потому что размагничивать себя нельзя: бедные пленные, насильно мобилизованные, классово угнетенные… Враг есть враг! И все!
– Я в бою злой, – сказал Левашов, – я вот этой рукой больше людей убил, чем пальцев на ней. – Он сунул чуть не под нос Бастрюкову свою перевязанную, пахнувшую йодом руку. – А про классовое сознание – размагнититься не могу, так уж меня намагнитили!
– Вот и выходит, что ты самый настоящий формалист! – довольно сказал Бастрюков. – Не я, как ты меня за глаза считаешь, а как раз – ты! Чему научили тебя когда-то в школе, то и бубнишь, без учета перемены обстановки. А обстановка повернулась на сто восемьдесят градусов. Я это учитываю, а ты нет.
Левашов ничего не ответил. «Ну и черт с тобой, учитывай», – подумал он, поскучнев от невозможности сцепиться с Бастрюковым. Мешал и сидевший впереди шофер, и их с Бастрюковым обоюдное служебное положение.
Бастрюков понял его молчание по-своему. «Замолчал, потому что нечем крыть», – подумал он и от чувства собственного превосходства подобрел настолько, что все же решил выставить к ужину водку.
Когда «эмка» остановилась в Дальнике, у комиссарского дома, Бастрюков сказал шоферу, чтобы тот не отлучался – через полчаса он поедет с батальонным комиссаром Левашовым в Одессу.
Сказав это, он поднялся на крыльцо, Левашов за ним. У крыльца стоял часовой, а в сенях, в боковом закутке, спал ординарец, вскочивший, лишь когда Бастрюков тряхнул его за плечо.
– Ужин стоит? – спросил Бастрюков.
– Все подготовлено, товарищ полковой комиссар.
– Поставьте еще прибор.
Ординарец порылся в деревенском, крашенном синей масляной краской буфете, достал оттуда тарелку, вилку и нож и, пока Бастрюков и Левашов снимали в сенях шинели, раньше их проскользнул в комнату.
– Ложитесь, спите, – сказал Бастрюков ординарцу. – Заходи, – поманил он за собой Левашова, который привычно забыл на голове фуражку и снял ее только в комнате.
Левашов не один раз бывал по вызовам Бастрюкова здесь, в этой комнате, всегда содержавшейся в образцовом порядке, таком, что даже бастрюковские подчеркивания красным карандашом на сложенных вчетверо газетах казались неотъемлемой частью этого порядка. Сейчас письменный стол Бастрюкова, большой, канцелярский, привезенный из Одессы, был застелен белой салфеткой; на ней стоял накрытый второй салфеткой ужин.
– Садись, времени много нет, – кивнул Бастрюков, снял салфетку, под которой стояли тарелка с винегретом и тарелка с сырниками, потом, посмотрев зачем-то на дверь, – Левашов не понял зачем – поплотнее прикрыл ее, крякнув, нагнулся и вытащил из-под кровати чемодан. Когда он снова задвинул чемодан, в руках у него оказалась бутылка водки.
Левашов не скрыл своего удивления.
– Вообще-то я не пью, – сказал Бастрюков, – это ты прав, но в частности могу и выпить, зависит от того, сколько, когда и с кем.
Он разлил водку в стаканы и предложил выпить за Ефимова и его новое назначение.
– Рад за Ефимова, – сказал он. – Хотя жаль расставаться. Я тебя вне службы позвал, и разговор наш – на откровенность! Сегодня пришлось тебя, комиссара, по стойке «смирно» поставить. А зачем сам нарывался на это? Вот и поставил. Я тебе твои нервы спускать не могу! А вообще я за мир. За мир! – со значением повторил Бастрюков.
– Эх, Степан Авдеич, какой уж тут мир, когда кругом одна война, – отшутился Левашов. Он не хотел ни объясняться, ни спорить, хотел только одного – поскорей дожевать бастрюковские сырники и ехать к Мурадову.
– Ладно, шути, шути, – сказал Бастрюков. – Но имей в виду – я не первый год служу и находил с людьми общий язык. Если только они сами хотели.
Дальше, наверное, не произошло бы ничего особенного и они бы мирно расстались – Бастрюков в убеждении, что он, если понадобится, найдет общий язык с комиссаром девяносто пятого, а Левашов – мало переменив свои мысли о Бастрюкове; но все вышло по-другому, потому что слегка захмелевшему Бастрюкову вдруг захотелось до конца высказаться перед Левашовым о том, о чем он заговорил еще в машине, – о повороте на сто восемьдесят градусов.
До войны он недрогнувшей рукой испортил бы послужной список всякому, кто вслух, хоть на йоту, усомнился в быстрой и легкой победе. А сейчас был так потрясен случившимся, что искренне готов был свалить всю вину на наше неправильное довоенное воспитание; если еще можно хоть как-то спастись от нагрянувшей беды, надо поскорей и навсегда выкинуть из голов добрую половину того, во что верили раньше! Это казалось ему до того бесспорным, что он не сомневался в действии своих слов на Левашова.
Эта уверенность и толкнула его на откровенность.
– Вообще-то, конечно, в гражданскую, – сказал он, – в головах было еще молодо-зелено… Считали, что мировая революция вот-вот будет! И мадьяры, и австрийцы были в интернациональных батальонах, и финны… У нас, в запасном полку, Миккелайнен начштаба был, его потом посадили – оказался шпион. Думали – интернационал до гроба, а где теперь эти австрийцы, и мадьяры, и финны? Все против нас воюют! Вот тебе и мировая революция! Это хорошо, что в газете «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» сняли. «Смерть немецким оккупантам!» – и все, и точка, и больше ничего не надо. Ясно и понятно! Я рад был, когда прочел!
Левашов, в противоположность Бастрюкову, не был рад, когда увидел, что над заголовком армейской газеты исчезли привычные с детства слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!» – пришлись ему по душе, но он тут же подумал – неужели нельзя было, написав их с одной стороны, с другой поставить по-прежнему – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Ему казалось, что это вполне можно было сделать. Он даже тогда вгорячах поделился своими мыслями с Мурадовым, но Мурадов отрезал, что, может, он и прав, но их дело солдатское – воевать, а не рассуждать о заголовках.