Страница:
Вячеслав Викторович вернулся быстро, не прошло и десяти минут.
– Жаловалась мне на тебя, – сказал он, стаскивая пальто и шапку.
– Так и знал.
– И на что жаловалась, знаешь?
– Тоже знаю. Жаловалась, что сам же оттолкнул ее от себя, а теперь, когда она, несмотря на все, стремится сохранить хорошие отношения, не выражаю достаточных восторгов.
– Почти так. Ты умный!
– Вряд ли. Просто знаю ее как свои пять пальцев, но для этого большого ума не требуется.
– Невезучий ты, – сказал Вячеслав Викторович.
– Наоборот, везучий, – сказал Лопатин. – Лучше поздно, чем никогда.
8
9
– Жаловалась мне на тебя, – сказал он, стаскивая пальто и шапку.
– Так и знал.
– И на что жаловалась, знаешь?
– Тоже знаю. Жаловалась, что сам же оттолкнул ее от себя, а теперь, когда она, несмотря на все, стремится сохранить хорошие отношения, не выражаю достаточных восторгов.
– Почти так. Ты умный!
– Вряд ли. Просто знаю ее как свои пять пальцев, но для этого большого ума не требуется.
– Невезучий ты, – сказал Вячеслав Викторович.
– Наоборот, везучий, – сказал Лопатин. – Лучше поздно, чем никогда.
8
На следующий день Лопатин закончил работу на студии раньше, чем думал. В начале девятого, проработав десять часов подряд, режиссер сказал:
– До закладки дошли! – и вынул из сценария крышку от папиросной коробки, про которую утром сказал: пока не дойдем до нее, не встанем. – Перевыполнять не будем, а то завтра недовыполним.
Так Лопатин оказался у Ксении в девять часов – раньше, чем думал.
Ксения открыла после нескольких звонков. Она была в надетом поверх платья халате.
– Проходи в нашу комнату, – сказала она и распахнула первую из трех выходивших в прихожую дверей. – Я сейчас…
Она вышла, а он стал не спеша раздеваться, с наслаждением чувствуя, что в этой квартире топят.
По стенам длинной прихожей, всюду – и над вешалкой, и над дверьми, и в простенках – висели акварели. При слабенькой лампочке было не разобрать, какие это акварели – хорошие или плохие, но все здешние, южные, с барханами, с саксаулом, с весенней, покрытой маками степью, с цветущим урюком.
Он разделся и вошел в большую комнату, с буфетом, высокими стульями и большим столом, на котором стояло сейчас пять приборов. Но вся эта мебель была сдвинута в сторону, не так, как она, наверное, стояла раньше, когда здесь была столовая. А к освободившейся стене приткнулись двуспальная кровать и платяной шкаф.
На стенах комнаты, так же как и в прихожей, висели акварели.
Там не разобрать какие, а тут хорошие. Старая Средняя Азия!
Арбы, верблюды, караваны, всадники, лошади. Под двумя акварелями, висевшими пониже, на одной из которых был изображен пригнувшийся к луке седла казак с нагайкой, а на другой – табун лошадей, Лопатин разобрал подпись: «Каразин», – и вспомнил, как в молодости читал полные занятных подробностей книжки этого превосходного акварелиста, участника туркестанских походов.
Кто-то живший раньше в этой квартире любил Среднюю Азию, собирал эти картинки Каразина, да так и оставил их здесь.
– Кто здесь жил раньше? – спросил Лопатин, когда вошла Ксения, уже без халата, в знакомом нарядном платье, которое с большой суетой шилось к последнему перед войной Новому году и было готово, конечно, в последнюю минуту.
– Вот так ты всегда, – сказала Ксения. – Неужели нечего больше спросить?
– Придет в голову, спрошу о другом, а пока это самое интересное.
– А разве тебе не сказал Вячеслав, где мы живем?
– Не спрашивал у него. Только сейчас заинтересовался, глядя на картинки.
– Нам очень повезло, – сказала Ксения. – Это дом военного ведомства; здесь жил генерал – начальник училища, вдовый, со своим взрослым сыном, тоже военным. Он получил какое-то назначение и уехал перед самой войной, а сын – как только началась война. И все их вещи остались здесь. Они отдали ключи от квартиры в КЭЧ. Это…
– Не объясняй, я знаю, что такое КЭЧ.
– И так все это и стояло. А потом, когда сюда эвакуировался из Москвы театр и некуда было селить актеров, местные власти, не знаю уж позвонили или телеграфировали генералу на фронт, как быть с его квартирой, и он дал в ответ телеграмму, буквально такую – у нас в театре все ее знают наизусть: «Артистов уважаю. Считал бы для себя позором селить их в голых стенах. Чем богат, тем и рад! Милости прошу в мою хату. Иван Ефимов». Говорят, он всегда так подписывается – имя и фамилию полностью.
– Я знаю этого человека, – сказал Лопатин.
– Ну вот…
Кажется, Ксения хотела сказать то, что привыкла говорить в подобных случаях: «Вот так и всегда, знаешь, а не рассказываешь!» – но остановилась. Помешала вовремя пришедшая в голову мысль, что они теперь не муж и жена.
И Лопатин тоже не сказал того, что сказал бы раньше, что, наверно, скоро увидит человека, в квартире которого живет Ксения.
– После его телеграммы все оставили, как было, и заселили. Дали по одной комнате нашему народному СССР – его сейчас нет, он в Алма-Ате на съемках, нашему худруку и директору. Сначала прежнему, а теперь, когда на его место пришел Евгений Алексеевич, нам! Ну зачем ты спросил – смотри, сколько мы времени потеряли! А я так рада, что ты раньше пришел. Вчера не захотел со мной говорить, а теперь все равно придется.
– Кто еще будет? – кивнув на стоявшие на столе пять приборов, спросил Лопатин.
– Еще наш худрук и одна моя знакомая. Она сама напросилась. В восторге от твоих сталинградских очерков и хотела тебя увидеть. Евгений Алексеевич с худруком могут немножко задержаться – здешнее правительство еще не было на нашем новом спектакле, а сегодня позвонили, что придут. Они очень любят наш театр, но такие все занятые!
– Я рано явился, у тебя, наверно, не все готово, – сказал Лопатин, хорошо знавший, что у нее никогда и ничего не бывает вовремя готово. – Иди на кухню, доканчивай, а я посижу.
– Ничего, там Ника на кухне доделает. – Ксения, очевидно, имела в виду свою знакомую. – Я ей сказала, что хочу с тобой поговорить, она понимает такие вещи.
– Ладно, давай говорить. О чем будем говорить? О дочери?
Ксения огорченно посмотрела на него. Хотела начать не с этого, а приходилось с этого.
– Я получила от нее письмо, очень хорошее. Показать?
– Покажи.
Она пошла к кровати и вынула из-под подушки письмо. Это была ее привычка – совать под подушку письма и потом перечитывать их по ночам. Один раз, лет пять назад, он, вернувшись раньше ее и ложась спать, наткнулся на одно такое письмо. Попались на глаза первые строчки, и сунул обратно, не стал дальше читать. Спит теперь на другой кровати, с другим человеком, а привычка прежняя – письма под подушкой!
Письмо от дочери и правда было хорошее – сдержанно-доброе, такое, какие пишут сильные слабым. Вначале писала, что получила от отца телеграмму, что он вернулся из Сталинграда, а дальше коротко о себе – что у нее все хорошо, пусть мать не беспокоится.
Лопатин дочитал письмо и отдал.
– Я считаю, что мы ничего не должны с тобой решать до конца войны, – сказала Ксения. – Я посоветовалась с Евгением Алексеевичем, и он тоже так считает.
Лопатин удержался от вспыхнувшего в нем несправедливого раздражения. Ну да, посоветовалась, а с кем же еще ей теперь советоваться, если он ее муж? Вот она с ним и советуется.
– А что нам с тобой решать? – сказал Лопатин. – Если до конца войны со мной что-нибудь случится, решать придется уже не нам с тобой, а вам с ней: ей скоро шестнадцать.
– С тобой ничего не случится, нечего об этом и думать!
– А раз нечего и думать – значит, она останется со мной. А все остальное: как быть с нашей квартирой, где и кому жить, – все это действительно решим после войны.
– Мне не нужно от тебя никакой квартиры, – порывисто сказала Ксения. – У Евгения Алексеевича есть в Москве квартира.
Лопатин знал, что порыв ее искренний. Житейская расчетливость, а тем более алчность не были ей свойственны. Но порыв этот – сейчас. И Евгений Алексеевич – сейчас. А что будет с нею и с ее Евгением Алексеевичем, когда кончится война, никому на свете, в том числе ей самой, неизвестно.
И, не желая ловить ее на слове, Лопатин промолчал.
– Ну хорошо. Не будем говорить о том, что после войны, – сказала Ксения. – Но могу я весной пригласить сюда Нину, когда начнутся фрукты? Чтобы она тут пожила? Я говорила с Евгением Алексеевичем, он согласен. Ты увидишь и поймешь, какой он хороший человек.
– Вполне допускаю, что он хороший человек. И что он согласен. Я не согласен.
– Почему? Я все обдумала.
– Все, кроме такой мелочи, что весной она еще будет учиться и ей нужно кончить девятый класс.
– А летом?
– И летом не надо этого делать. У тебя свой дом, своя жизнь. Зачем путать девке голову, приглашать ее в свидетели? Я не хочу этого.
– А если я напишу ей сама?
– Пиши. Думаю, что она не согласится, – сказал Лопатин с уверенностью в том, что их дочь, похожая на него, а не на свою мать, поступит так, как поступил бы на ее месте он сам.
– А ты не подумал, что у тебя тоже могут произойти перемены в жизни? – спросила Ксения.
– Пока не предвижу. – Лопатин ответил, не вкладывая в эти слова никакого второго смысла, но Ксения поняла их по-своему.
– Я так не хочу, чтобы ты на меня сердился, – сказала она. – Нехорошо это говорить, но я, правда, очень счастлива.
– И отлично. И пойми наконец, что я вполне доволен своим нынешним положением. Попробуй себе это представить.
– Ты говоришь неправду, – на глазах у нее выступили слезы. – Говоришь, чтобы я не чувствовала себя виноватой.
Снова-здорово! Так он и знал – он ей уже не нужен, но ей все еще хочется, чтобы она была нужна ему!
– Послушай, Ксюша, – сказал он, и она вздрогнула и напряглась – так давно не слышала этого обращения. Он называл ее так не в минуты мужской нежности, а во время все более редких вспышек того просто-напросто человеческого доброго чувства к ней, которое она с годами истребила в нем почти без остатка. – Рассуди сама: ну зачем бы я пришел к вам в дом, если бы продолжал хотеть тебя как женщину? – «Хотеть» было не его слово, а ее, и он употребил это ее слово, чтобы она лучше поняла. – Для чего? Чтобы понюхать в чужом доме – нельзя ли его разорить? Это было бы с моей стороны просто-напросто подло! Но предположим, что человек слаб, хотя я не думаю этого о себе. Но предположим, ты это думаешь! Зачем же приглашать сюда меня, который, по-твоему, все еще неравнодушен к тебе? Если так – это вряд ли красиво с твоей стороны!
Она протестующе воздела руки.
«Ну как ты мог обо мне так подумать?» – говорил этот жест, хорошо знакомый и превосходно отработанный, особенно в платье без рукавов.
– А раз не так, то больше и разговору об этом нет! – сказал Лопатин, так и не дав ей сопроводить жест словами. – Теперь, когда мы все с тобой выяснили, обещаю, что весь вечер буду хорошим.
Однако он слишком рано дал это шутливое обещание. Прежде чем стать хорошим, пришлось еще раз побыть плохим.
Ксения вдруг стала у него допытываться, как хоронили в Москве внезапно умершую Гелю и почему Лопатин, не жаловавший Гелю, оказался на ее похоронах. Ей написала об этом событии одна из тех московских баб-бабарих, которые бестолково топтались рядом с Лопатиным, пока он ругался с так и не дорывшими вовремя могилу пьяницами, ругался, вспоминая, как год назад проклинал ему этих могильщиков редактор армейской газеты, только не на этом, Даниловском, кладбище, а на другом – Ваганьковском.
Одна из баб-бабарих, когда наконец дорыли могилу, опустили в нее гроб и Лопатин бросил на крышку в изголовье мерзлый комок земли, вдруг вскрикнула: «Ах, не надо туда, где лицо, ей больно!» И Лопатин сейчас со злостью подумал, что, наверно, эта самая дурища и описала потом Ксении похороны.
– Мне написали, что ты у нее даже в больнице был перед смертью. – На лице Ксении выразилось суетное любопытство, о причинах которого он догадывался.
Он никогда не любил крашеную и прокуренную женщину, которая паслась в их доме во время его отъездов, а порой портила и дни приездов, и смутно подозревал, что она бывала наперсницей Ксении в периоды ее увлечений. Он не испытывал благодарности за тот приступ откровенности, в котором Геля когда-то, в декабре сорок первого, вдруг выложила ему все, что думала о его жене. Но когда приехал после Сталинграда и застал в редакции принесенную какой-то санитаркой записку от этой женщины с просьбой зайти к ней в больницу, где она «понемножку помирает», – пошел. Считал, что люди не шутят такими вещами, что, наверно, так оно и есть. И не ошибся. Записка прождала его больше недели, и, когда он пришел в больницу, санитарка, та самая, что относила записку, шепотом у двери в палату сказала, что Ангелина Георгиевна не жилец на свете, у нее рак – через день-два кончится.
Войдя в палату, он увидел ее, с отросшими на целый вершок от корней седыми волосами и неузнаваемо, как щепку, исхудавшую.
Может быть, десять дней назад, когда писала записку, она что-то хотела сказать ему. Зачем иначе было писать? Но теперь уже ничего сказать не могла. Поглядела на него не то виноватыми, не то удивленными умирающими глазами – уже не думала, что он может прийти, – прошептала что-то бессвязное, чего он так и не понял, и снова впала в забытье. Наверное, ей делали обезболивающие уколы.
Он постоял и ушел. А через два дня та же самая санитарка, решившая, что, раз он приходил в больницу, значит, он близкий покойнице человек, разыскала его в редакции и сказала, что Ангелина Георгиевна преставилась нынче утром и надо ее забрать и похоронить.
Он узнал в редакции у сведущих людей, как это делается, сказал им, что умерла его родственница – иначе было неловко просить о помощи, – и ему помогли сделать все, что требовалось. Достать гроб, грузовик и вручить кому следовало соответствующую мзду.
А потом было кладбище и три пришедшие туда, кроме него, незнакомые ему московские интеллигентные старухи, которым он по глупости сказал, что был у покойной в больнице. И вот – результат! Этот никому не нужный разговор с Ксенией.
– Удивляюсь, как ты все-таки к ней поехал? Ты же так не любил ее!
– При чем тут любил, не любил? – сердито сказал Лопатин. – Написала, что умирает, вот и поехал.
– А почему она тебе написала? – не унималась Ксения. – Чего она хотела, что она тебе сказала?
– Не знаю, почему написала, – сказал он. – Был по твоей милости знаком с ней, вот и вспомнила. Умирала одна, как собака, поэтому и написала. Чего тут непонятного?
– Зачем ты так грубо о ней?
– Я не грубо. А ты не суетись. Человек умер, а ты суетишься. – Лопатин посмотрел своей бывшей жене прямо в глаза и зло добавил: – Ничего она мне про тебя перед смертью не сказала, напрасно суетишься.
– А что она могла тебе обо мне сказать? – с вызовом спросила Ксения.
– А раз нечего было сказать, чего ты суетишься? – повторил он все так же зло.
– И все-таки не знаю, зачем ты к ней поехал, – упрямо сказала она, все еще не в состоянии расстаться с продолжавшей тревожить ее мыслью. – Наверно, я тебя никогда до конца не понимала.
– Что правда, то правда, – угрюмо сказал Лопатин.
После нелепого разговора о покойнице ему захотелось встать и уйти. И может, он и сделал бы это, если б не вдруг раздавшийся в дверях женский голос:
– Ксения! Требуется твоя помощь.
Он оглянулся и увидел в дверях молодое женское лицо, показавшееся ему знакомым.
Ксения сорвалась с места и побежала к двери.
– Сейчас, сейчас, извини, пожалуйста.
Она была рада и этому голосу, и возможности улизнуть из комнаты. Раньше, пока Лопатин был ее мужем, она, попав в тупик и не зная, что говорить дальше, начинала или плакать, или плохо себя чувствовать. Но теперь, в ее новом положении, и то и другое было бессмысленно.
Лопатин с усмешкой подумал об этом, когда за нею закрылась дверь. И в этой простой мысли была частица радовавшего его чувства освобождения от прошлого.
– До закладки дошли! – и вынул из сценария крышку от папиросной коробки, про которую утром сказал: пока не дойдем до нее, не встанем. – Перевыполнять не будем, а то завтра недовыполним.
Так Лопатин оказался у Ксении в девять часов – раньше, чем думал.
Ксения открыла после нескольких звонков. Она была в надетом поверх платья халате.
– Проходи в нашу комнату, – сказала она и распахнула первую из трех выходивших в прихожую дверей. – Я сейчас…
Она вышла, а он стал не спеша раздеваться, с наслаждением чувствуя, что в этой квартире топят.
По стенам длинной прихожей, всюду – и над вешалкой, и над дверьми, и в простенках – висели акварели. При слабенькой лампочке было не разобрать, какие это акварели – хорошие или плохие, но все здешние, южные, с барханами, с саксаулом, с весенней, покрытой маками степью, с цветущим урюком.
Он разделся и вошел в большую комнату, с буфетом, высокими стульями и большим столом, на котором стояло сейчас пять приборов. Но вся эта мебель была сдвинута в сторону, не так, как она, наверное, стояла раньше, когда здесь была столовая. А к освободившейся стене приткнулись двуспальная кровать и платяной шкаф.
На стенах комнаты, так же как и в прихожей, висели акварели.
Там не разобрать какие, а тут хорошие. Старая Средняя Азия!
Арбы, верблюды, караваны, всадники, лошади. Под двумя акварелями, висевшими пониже, на одной из которых был изображен пригнувшийся к луке седла казак с нагайкой, а на другой – табун лошадей, Лопатин разобрал подпись: «Каразин», – и вспомнил, как в молодости читал полные занятных подробностей книжки этого превосходного акварелиста, участника туркестанских походов.
Кто-то живший раньше в этой квартире любил Среднюю Азию, собирал эти картинки Каразина, да так и оставил их здесь.
– Кто здесь жил раньше? – спросил Лопатин, когда вошла Ксения, уже без халата, в знакомом нарядном платье, которое с большой суетой шилось к последнему перед войной Новому году и было готово, конечно, в последнюю минуту.
– Вот так ты всегда, – сказала Ксения. – Неужели нечего больше спросить?
– Придет в голову, спрошу о другом, а пока это самое интересное.
– А разве тебе не сказал Вячеслав, где мы живем?
– Не спрашивал у него. Только сейчас заинтересовался, глядя на картинки.
– Нам очень повезло, – сказала Ксения. – Это дом военного ведомства; здесь жил генерал – начальник училища, вдовый, со своим взрослым сыном, тоже военным. Он получил какое-то назначение и уехал перед самой войной, а сын – как только началась война. И все их вещи остались здесь. Они отдали ключи от квартиры в КЭЧ. Это…
– Не объясняй, я знаю, что такое КЭЧ.
– И так все это и стояло. А потом, когда сюда эвакуировался из Москвы театр и некуда было селить актеров, местные власти, не знаю уж позвонили или телеграфировали генералу на фронт, как быть с его квартирой, и он дал в ответ телеграмму, буквально такую – у нас в театре все ее знают наизусть: «Артистов уважаю. Считал бы для себя позором селить их в голых стенах. Чем богат, тем и рад! Милости прошу в мою хату. Иван Ефимов». Говорят, он всегда так подписывается – имя и фамилию полностью.
– Я знаю этого человека, – сказал Лопатин.
– Ну вот…
Кажется, Ксения хотела сказать то, что привыкла говорить в подобных случаях: «Вот так и всегда, знаешь, а не рассказываешь!» – но остановилась. Помешала вовремя пришедшая в голову мысль, что они теперь не муж и жена.
И Лопатин тоже не сказал того, что сказал бы раньше, что, наверно, скоро увидит человека, в квартире которого живет Ксения.
– После его телеграммы все оставили, как было, и заселили. Дали по одной комнате нашему народному СССР – его сейчас нет, он в Алма-Ате на съемках, нашему худруку и директору. Сначала прежнему, а теперь, когда на его место пришел Евгений Алексеевич, нам! Ну зачем ты спросил – смотри, сколько мы времени потеряли! А я так рада, что ты раньше пришел. Вчера не захотел со мной говорить, а теперь все равно придется.
– Кто еще будет? – кивнув на стоявшие на столе пять приборов, спросил Лопатин.
– Еще наш худрук и одна моя знакомая. Она сама напросилась. В восторге от твоих сталинградских очерков и хотела тебя увидеть. Евгений Алексеевич с худруком могут немножко задержаться – здешнее правительство еще не было на нашем новом спектакле, а сегодня позвонили, что придут. Они очень любят наш театр, но такие все занятые!
– Я рано явился, у тебя, наверно, не все готово, – сказал Лопатин, хорошо знавший, что у нее никогда и ничего не бывает вовремя готово. – Иди на кухню, доканчивай, а я посижу.
– Ничего, там Ника на кухне доделает. – Ксения, очевидно, имела в виду свою знакомую. – Я ей сказала, что хочу с тобой поговорить, она понимает такие вещи.
– Ладно, давай говорить. О чем будем говорить? О дочери?
Ксения огорченно посмотрела на него. Хотела начать не с этого, а приходилось с этого.
– Я получила от нее письмо, очень хорошее. Показать?
– Покажи.
Она пошла к кровати и вынула из-под подушки письмо. Это была ее привычка – совать под подушку письма и потом перечитывать их по ночам. Один раз, лет пять назад, он, вернувшись раньше ее и ложась спать, наткнулся на одно такое письмо. Попались на глаза первые строчки, и сунул обратно, не стал дальше читать. Спит теперь на другой кровати, с другим человеком, а привычка прежняя – письма под подушкой!
Письмо от дочери и правда было хорошее – сдержанно-доброе, такое, какие пишут сильные слабым. Вначале писала, что получила от отца телеграмму, что он вернулся из Сталинграда, а дальше коротко о себе – что у нее все хорошо, пусть мать не беспокоится.
Лопатин дочитал письмо и отдал.
– Я считаю, что мы ничего не должны с тобой решать до конца войны, – сказала Ксения. – Я посоветовалась с Евгением Алексеевичем, и он тоже так считает.
Лопатин удержался от вспыхнувшего в нем несправедливого раздражения. Ну да, посоветовалась, а с кем же еще ей теперь советоваться, если он ее муж? Вот она с ним и советуется.
– А что нам с тобой решать? – сказал Лопатин. – Если до конца войны со мной что-нибудь случится, решать придется уже не нам с тобой, а вам с ней: ей скоро шестнадцать.
– С тобой ничего не случится, нечего об этом и думать!
– А раз нечего и думать – значит, она останется со мной. А все остальное: как быть с нашей квартирой, где и кому жить, – все это действительно решим после войны.
– Мне не нужно от тебя никакой квартиры, – порывисто сказала Ксения. – У Евгения Алексеевича есть в Москве квартира.
Лопатин знал, что порыв ее искренний. Житейская расчетливость, а тем более алчность не были ей свойственны. Но порыв этот – сейчас. И Евгений Алексеевич – сейчас. А что будет с нею и с ее Евгением Алексеевичем, когда кончится война, никому на свете, в том числе ей самой, неизвестно.
И, не желая ловить ее на слове, Лопатин промолчал.
– Ну хорошо. Не будем говорить о том, что после войны, – сказала Ксения. – Но могу я весной пригласить сюда Нину, когда начнутся фрукты? Чтобы она тут пожила? Я говорила с Евгением Алексеевичем, он согласен. Ты увидишь и поймешь, какой он хороший человек.
– Вполне допускаю, что он хороший человек. И что он согласен. Я не согласен.
– Почему? Я все обдумала.
– Все, кроме такой мелочи, что весной она еще будет учиться и ей нужно кончить девятый класс.
– А летом?
– И летом не надо этого делать. У тебя свой дом, своя жизнь. Зачем путать девке голову, приглашать ее в свидетели? Я не хочу этого.
– А если я напишу ей сама?
– Пиши. Думаю, что она не согласится, – сказал Лопатин с уверенностью в том, что их дочь, похожая на него, а не на свою мать, поступит так, как поступил бы на ее месте он сам.
– А ты не подумал, что у тебя тоже могут произойти перемены в жизни? – спросила Ксения.
– Пока не предвижу. – Лопатин ответил, не вкладывая в эти слова никакого второго смысла, но Ксения поняла их по-своему.
– Я так не хочу, чтобы ты на меня сердился, – сказала она. – Нехорошо это говорить, но я, правда, очень счастлива.
– И отлично. И пойми наконец, что я вполне доволен своим нынешним положением. Попробуй себе это представить.
– Ты говоришь неправду, – на глазах у нее выступили слезы. – Говоришь, чтобы я не чувствовала себя виноватой.
Снова-здорово! Так он и знал – он ей уже не нужен, но ей все еще хочется, чтобы она была нужна ему!
– Послушай, Ксюша, – сказал он, и она вздрогнула и напряглась – так давно не слышала этого обращения. Он называл ее так не в минуты мужской нежности, а во время все более редких вспышек того просто-напросто человеческого доброго чувства к ней, которое она с годами истребила в нем почти без остатка. – Рассуди сама: ну зачем бы я пришел к вам в дом, если бы продолжал хотеть тебя как женщину? – «Хотеть» было не его слово, а ее, и он употребил это ее слово, чтобы она лучше поняла. – Для чего? Чтобы понюхать в чужом доме – нельзя ли его разорить? Это было бы с моей стороны просто-напросто подло! Но предположим, что человек слаб, хотя я не думаю этого о себе. Но предположим, ты это думаешь! Зачем же приглашать сюда меня, который, по-твоему, все еще неравнодушен к тебе? Если так – это вряд ли красиво с твоей стороны!
Она протестующе воздела руки.
«Ну как ты мог обо мне так подумать?» – говорил этот жест, хорошо знакомый и превосходно отработанный, особенно в платье без рукавов.
– А раз не так, то больше и разговору об этом нет! – сказал Лопатин, так и не дав ей сопроводить жест словами. – Теперь, когда мы все с тобой выяснили, обещаю, что весь вечер буду хорошим.
Однако он слишком рано дал это шутливое обещание. Прежде чем стать хорошим, пришлось еще раз побыть плохим.
Ксения вдруг стала у него допытываться, как хоронили в Москве внезапно умершую Гелю и почему Лопатин, не жаловавший Гелю, оказался на ее похоронах. Ей написала об этом событии одна из тех московских баб-бабарих, которые бестолково топтались рядом с Лопатиным, пока он ругался с так и не дорывшими вовремя могилу пьяницами, ругался, вспоминая, как год назад проклинал ему этих могильщиков редактор армейской газеты, только не на этом, Даниловском, кладбище, а на другом – Ваганьковском.
Одна из баб-бабарих, когда наконец дорыли могилу, опустили в нее гроб и Лопатин бросил на крышку в изголовье мерзлый комок земли, вдруг вскрикнула: «Ах, не надо туда, где лицо, ей больно!» И Лопатин сейчас со злостью подумал, что, наверно, эта самая дурища и описала потом Ксении похороны.
– Мне написали, что ты у нее даже в больнице был перед смертью. – На лице Ксении выразилось суетное любопытство, о причинах которого он догадывался.
Он никогда не любил крашеную и прокуренную женщину, которая паслась в их доме во время его отъездов, а порой портила и дни приездов, и смутно подозревал, что она бывала наперсницей Ксении в периоды ее увлечений. Он не испытывал благодарности за тот приступ откровенности, в котором Геля когда-то, в декабре сорок первого, вдруг выложила ему все, что думала о его жене. Но когда приехал после Сталинграда и застал в редакции принесенную какой-то санитаркой записку от этой женщины с просьбой зайти к ней в больницу, где она «понемножку помирает», – пошел. Считал, что люди не шутят такими вещами, что, наверно, так оно и есть. И не ошибся. Записка прождала его больше недели, и, когда он пришел в больницу, санитарка, та самая, что относила записку, шепотом у двери в палату сказала, что Ангелина Георгиевна не жилец на свете, у нее рак – через день-два кончится.
Войдя в палату, он увидел ее, с отросшими на целый вершок от корней седыми волосами и неузнаваемо, как щепку, исхудавшую.
Может быть, десять дней назад, когда писала записку, она что-то хотела сказать ему. Зачем иначе было писать? Но теперь уже ничего сказать не могла. Поглядела на него не то виноватыми, не то удивленными умирающими глазами – уже не думала, что он может прийти, – прошептала что-то бессвязное, чего он так и не понял, и снова впала в забытье. Наверное, ей делали обезболивающие уколы.
Он постоял и ушел. А через два дня та же самая санитарка, решившая, что, раз он приходил в больницу, значит, он близкий покойнице человек, разыскала его в редакции и сказала, что Ангелина Георгиевна преставилась нынче утром и надо ее забрать и похоронить.
Он узнал в редакции у сведущих людей, как это делается, сказал им, что умерла его родственница – иначе было неловко просить о помощи, – и ему помогли сделать все, что требовалось. Достать гроб, грузовик и вручить кому следовало соответствующую мзду.
А потом было кладбище и три пришедшие туда, кроме него, незнакомые ему московские интеллигентные старухи, которым он по глупости сказал, что был у покойной в больнице. И вот – результат! Этот никому не нужный разговор с Ксенией.
– Удивляюсь, как ты все-таки к ней поехал? Ты же так не любил ее!
– При чем тут любил, не любил? – сердито сказал Лопатин. – Написала, что умирает, вот и поехал.
– А почему она тебе написала? – не унималась Ксения. – Чего она хотела, что она тебе сказала?
– Не знаю, почему написала, – сказал он. – Был по твоей милости знаком с ней, вот и вспомнила. Умирала одна, как собака, поэтому и написала. Чего тут непонятного?
– Зачем ты так грубо о ней?
– Я не грубо. А ты не суетись. Человек умер, а ты суетишься. – Лопатин посмотрел своей бывшей жене прямо в глаза и зло добавил: – Ничего она мне про тебя перед смертью не сказала, напрасно суетишься.
– А что она могла тебе обо мне сказать? – с вызовом спросила Ксения.
– А раз нечего было сказать, чего ты суетишься? – повторил он все так же зло.
– И все-таки не знаю, зачем ты к ней поехал, – упрямо сказала она, все еще не в состоянии расстаться с продолжавшей тревожить ее мыслью. – Наверно, я тебя никогда до конца не понимала.
– Что правда, то правда, – угрюмо сказал Лопатин.
После нелепого разговора о покойнице ему захотелось встать и уйти. И может, он и сделал бы это, если б не вдруг раздавшийся в дверях женский голос:
– Ксения! Требуется твоя помощь.
Он оглянулся и увидел в дверях молодое женское лицо, показавшееся ему знакомым.
Ксения сорвалась с места и побежала к двери.
– Сейчас, сейчас, извини, пожалуйста.
Она была рада и этому голосу, и возможности улизнуть из комнаты. Раньше, пока Лопатин был ее мужем, она, попав в тупик и не зная, что говорить дальше, начинала или плакать, или плохо себя чувствовать. Но теперь, в ее новом положении, и то и другое было бессмысленно.
Лопатин с усмешкой подумал об этом, когда за нею закрылась дверь. И в этой простой мысли была частица радовавшего его чувства освобождения от прошлого.
9
Через минуту в комнату вошла женщина, позвавшая Ксению. Вошла на высоких каблуках быстрой походкой. И Лопатин почему-то, неизвестно почему, сразу заметил эту ее особенную, быструю походку. У нее были чуть-чуть широкие для женщины плечи, задорно посаженная голова с короткой мужской стрижкой и скуластое, словно заранее чему-то смеющееся лицо.
Теперь, когда она не заглянула, а вошла, Лопатин узнал ее.
Это была та самая женщина, которая стояла и курила у окна в поезде.
– Здравствуйте, – она подошла к поднявшемуся ей навстречу Лопатину. – Вы Василий Николаевич, а я Нина Николаевна. Можно сокращенно – Ника. Ксения сказала, чтобы я посидела с вами или постояла, если вы не хотите сидеть.
Лопатин отметил про себя, что Ксению здесь звали Ксенией, а не Сюней. Ее новый муж сделал то, чего он так и не смог сделать, – заставил расстаться с этим кошачьим именем – Сюня.
– Я вас почему-то не сразу узнал, – сказал Лопатин, – хотя в поезде неприлично пялился на вас.
– Постриглась после приезда, наверно, поэтому. А я вас узнала раньше, чем вы пришли. По карточке, которая у Ксении. Хотя вы на ней в штатском и моложе, но все равно узнала того майора, с которым мы глазели друг на друга в вагоне.
– Я-то понятно. А вы-то чего?
– Были причины. А сегодня сама напросилась к Ксении, потому что захотела с вами познакомиться, и приволокла свой пай. Теперь почти все так друг к другу ходят. Курицу – правда, очень худую.
Она смешно сморщила нос и улыбнулась.
– А с чего вам вдруг вздумалось со мной знакомиться? – спросил Лопатин тем бесцеремонно дерзким тоном, который иногда брал в разговорах с сознающими свою красоту и самоуверенными женщинами. Этот тон как бы предупреждал: да, знаю – не нравлюсь и вряд ли могу понравиться вам; но как раз поэтому остерегайтесь говорить при мне глупости или пошлости – может достаться на орехи!
– Вздумала с вами познакомиться, потому что прочла ваши корреспонденции из Сталинграда. А потом Ксения, держа в руках вашу карточку, так долго объясняла мне, почему она вас бросила, хотя вы и храбрый, и умный, и вообще предел совершенства, что я так ничего и не поняла. А я люблю все понимать.
– А чего тут понимать? Надоел, вот и бросила. Что, не бывает, что ли?
Наверно, женщина, сказав «бросила», ждала, что он возразит.
Но он не возразил.
– «Брошена» – придуманное слово. Разве я цветок или письмо?» – насмешливо, нараспев, процитировала она. – Кстати, Ахматова сейчас здесь, у нас в Ташкенте.
– Уже наслышан об этом, – сказал Лопатин. – И стихи эти читал, когда мне было столько, сколько вам.
– Вряд ли. Мне двадцать девять. Даже двадцать девять и три четверти, так что считайте, уже тридцать!
– Тогда, стало быть, на несколько лет раньше. Скажите-ка мне лучше, Ника, – Лопатин произнес ее имя с оттенком иронии, – нестрашно вам называться Никой? Не слишком ли это величественно именоваться богиней победы, особенно в военное время?
– Мне не страшно, – сказала она. – А если вам страшно, можете называть меня Ниной Николаевной.
– Хорошо, я подумаю над обоими вариантами, – без улыбки сказал Лопатин. – И простите мне мое невеселое любопытство: почему вы сейчас одна, а в поезде были другая? Такая, словно с вами что-то стряслось. Я пялил на вас глаза не только потому, что трудно было не пялить, но еще и потому, что подумал: с этой женщиной у соседнего окна что-то случилось.
– Сейчас я другая, потому что, наверно, не умею быть одинаковой. А там, в вагоне, мне, правда, было тяжело, потому что…
– Не объясняйте, если не хотите.
– Наоборот, хочу объяснить, иначе бы не заговорила. Просто думаю, как сказать покороче. Я ездила к отцу, а он лежит в Кзыл-Орде в госпитале для безнадежных. Вы знаете, есть такие госпиталя. Они, конечно, по-другому называются, но на самом деле… Знаете?
– Знаю.
– В таком, откуда уже сами не могут выйти. Только иногда их берут, а иногда не берут. Он и с руками и с ногами, но у него после раны полный паралич, он уже никогда не встанет, а его жена хочет его взять. А он не хочет. И она написала мне, чтобы я приехала и помогла его уговорить.
– Уговорили? – спросил Лопатин.
– Нет, он не хочет, жалеет ее. Она еще молодая: ей и теперь всего тридцать пять. Он ушел к ней пятнадцать лет назад. И я все эти годы ненавидела ее из-за мамы. Но она хочет его взять. Она уже год там живет, снимает комнату и ходит к нему каждый день.
И теперь, когда врачи окончательно сказали, что уже ничего не изменится, решила его взять. А он не соглашается. И ничего нельзя сделать, какой-то тупик. Мне стыдно, что я ее столько лет ненавидела, хотя раньше считала, что это правильно. А сейчас не уверена: смогла бы я так, как она? Может, и не смогла бы.
– А почему считаете, что не смогли бы? – спросил Лопатин.
– А я всегда боюсь думать о себе лучше, а потом оказаться хуже. А вы разве не боитесь?
– Нет. Но вас, кажется, понял.
– Ну и хорошо, если поняли. А я ехала в поезде и думала об отце: как девчонкой, в первые годы после того, как он ушел от нас, желала ему из-за мамы хоть какого-нибудь несчастья. Не такого, конечно. А у него, наоборот, после того, как он ушел от нас, до самой войны всегда все в жизни было хорошо. И когда я увидела вас, как вы стоите у окна с этими двумя вашими нашивками за ранения и с орденом, я подумала: почему так? Почему отец в первый же день, как только оказался с ополчением на фронте, был так страшно ранен? Один осколок – и все! И уже ничего, никогда не будет хорошо. А вот стоит у окна человек, куда-то едет, наверно, к семье, и уже два раза был ранен, и поправился, и выглядит здоровым, и новенький орден получил, и лицо довольное, и, наверно, все у него хорошо. Почему так? И почему у отца, у которого все всегда было хорошо, вдруг сразу, в один день, в одну секунду все стало так безнадежно? Вот видите, хотела сказать коротко, а сказала длинно и глупо, как будто смотрела на вас и желала вам зла. Я совсем не желала вам зла. Но все равно – вот именно так нелепо и думала, как говорю вам. А потом оказалось, что это вы и ничего особенно хорошего вас не ждет. Просто у вас вид такой, словно с вас все как с гуся вода, – усмехнулась она. – Я забыла папиросы на кухне, у вас есть?
Лопатин дал ей закурить.
– Наверно, в вас есть что-то располагающее к женским исповедям.
– Не терплю исповедей, – сказал Лопатин, – тем более женских. И самого слова «исповедь» не люблю; в нем есть что-то заранее заготовленное. А вы просто, что подумали, то и сказали. Какая же это исповедь? Тем более женская? Женские исповеди обычно предназначаются бабам в штанах. При всех своих недостатках к ним не принадлежу. Исповедуйтесь-ка лучше, давно ли начали дымить?
– Недавно, уже в войну. Заметно?
– Заметно.
– А вы?
– Я с пятого класса реального. Сначала или в уборной, или в рукав.
– А в войну не стали больше курить?
– Наоборот, меньше. Не всюду и не сразу достанешь курево.
– А все-таки, когда опасно, сильней хочется курить?
– Как-то не связываю одно с другим. Когда опасно, боюсь, а когда хочется курить, курю, если есть чего.
– Мне нравится, как вы со мной говорите.
– Очень рад.
– Скажите, Василий Николаевич…
Кажется, она хотела спросить что-то важное, но в это время позвонили в коридоре, и она вышла открыть дверь.
«Сейчас увижу ее мужа», – подумал Лопатин о Ксении, совершенно не представляя себе, каким будет этот человек. От Ксении можно было ожидать чего угодно, и муж мог быть каким угодно.
Вслед за вернувшейся в комнату женщиной, которую Лопатин мысленно продолжал называть Никой, вошла еще одна женщина, немолодая и непомерно высокая, и мужчина среднего роста, казавшийся рядом с ней маленьким.
У нового мужа Ксении, крепкого красивого блондина, было здоровое и спокойное лицо здорового и уверенного в себе человека.
Он выглядел ровесником Ксении. Так, наверное, и было.
Лопатин сделал шаг навстречу высокой женщине, но она, неуклюже махнув на него рукой и не поздоровавшись, громко сказала, почти крикнула:
– Сейчас я вернусь! – и исчезла за дверью.
А новый муж Ксении пошел навстречу Лопатину и протянул ему холодную крепкую руку.
– Здравствуйте, Василий Николаевич. Веденеев! Рад, что вы согласились прийти к нам.
Лопатин покосился на Нику. Она стояла, сморщив свой смешливый нос. Кажется, ее забавляло, что она присутствует при этой встрече.
«Ну что ж, присутствуй, раз не осталась там, в передней, как сделала бы на твоем месте другая женщина», – подумал о ней Лопатин и, протягивая новому мужу Ксении папиросы, сказал:
– Я тоже рад. И давайте для начала поставим все на свое место. Я не потерпевший, вы не ответчик, а все, что произошло, к общему благу. На том и будем стоять, сидеть и пить водку, если она у вас окажется.
– А теперь будем знакомиться с вами, Василий Николаевич, – снова входя в комнату, сказала высокая женщина таким громким голосом, после которого в комнате сразу наступила тишина. – Я напудрила свой нос и считаю, что достаточно хороша для первого знакомства.
– Здравствуйте, Зинаида Антоновна, – целуя ее большую, покрасневшую от мороза руку, сказал Лопатин. – Давно хотел и даже два раза надеялся с вами познакомиться, но не вышло.
– Только не врите, пожалуйста. Терпеть не могу, когда про меня врут, что я кусаюсь, брыкаюсь и вообще ведьма. Если бы хотели, познакомились бы. Я добрая и тщеславная ведьма и никогда не кусаю тех, кому действительно нравлюсь. – Она первая расхохоталась собственным словам громким мужским смехом и отказалась от предложенной Лопатиным папиросы. – Не курю, хотя, наверно бы, мне это пошло. Особенно трубка. – Она снова хохотнула и бесцеремонно, с ног до головы оглядела Лопатина. – После ваших корреспонденции с фронта считала, что вы геройский брюнет с усами. А вы нормальный интеллигент из дореволюционных студентов, похожий на моего мужа. Сколько вам лет?
Теперь, когда она не заглянула, а вошла, Лопатин узнал ее.
Это была та самая женщина, которая стояла и курила у окна в поезде.
– Здравствуйте, – она подошла к поднявшемуся ей навстречу Лопатину. – Вы Василий Николаевич, а я Нина Николаевна. Можно сокращенно – Ника. Ксения сказала, чтобы я посидела с вами или постояла, если вы не хотите сидеть.
Лопатин отметил про себя, что Ксению здесь звали Ксенией, а не Сюней. Ее новый муж сделал то, чего он так и не смог сделать, – заставил расстаться с этим кошачьим именем – Сюня.
– Я вас почему-то не сразу узнал, – сказал Лопатин, – хотя в поезде неприлично пялился на вас.
– Постриглась после приезда, наверно, поэтому. А я вас узнала раньше, чем вы пришли. По карточке, которая у Ксении. Хотя вы на ней в штатском и моложе, но все равно узнала того майора, с которым мы глазели друг на друга в вагоне.
– Я-то понятно. А вы-то чего?
– Были причины. А сегодня сама напросилась к Ксении, потому что захотела с вами познакомиться, и приволокла свой пай. Теперь почти все так друг к другу ходят. Курицу – правда, очень худую.
Она смешно сморщила нос и улыбнулась.
– А с чего вам вдруг вздумалось со мной знакомиться? – спросил Лопатин тем бесцеремонно дерзким тоном, который иногда брал в разговорах с сознающими свою красоту и самоуверенными женщинами. Этот тон как бы предупреждал: да, знаю – не нравлюсь и вряд ли могу понравиться вам; но как раз поэтому остерегайтесь говорить при мне глупости или пошлости – может достаться на орехи!
– Вздумала с вами познакомиться, потому что прочла ваши корреспонденции из Сталинграда. А потом Ксения, держа в руках вашу карточку, так долго объясняла мне, почему она вас бросила, хотя вы и храбрый, и умный, и вообще предел совершенства, что я так ничего и не поняла. А я люблю все понимать.
– А чего тут понимать? Надоел, вот и бросила. Что, не бывает, что ли?
Наверно, женщина, сказав «бросила», ждала, что он возразит.
Но он не возразил.
– «Брошена» – придуманное слово. Разве я цветок или письмо?» – насмешливо, нараспев, процитировала она. – Кстати, Ахматова сейчас здесь, у нас в Ташкенте.
– Уже наслышан об этом, – сказал Лопатин. – И стихи эти читал, когда мне было столько, сколько вам.
– Вряд ли. Мне двадцать девять. Даже двадцать девять и три четверти, так что считайте, уже тридцать!
– Тогда, стало быть, на несколько лет раньше. Скажите-ка мне лучше, Ника, – Лопатин произнес ее имя с оттенком иронии, – нестрашно вам называться Никой? Не слишком ли это величественно именоваться богиней победы, особенно в военное время?
– Мне не страшно, – сказала она. – А если вам страшно, можете называть меня Ниной Николаевной.
– Хорошо, я подумаю над обоими вариантами, – без улыбки сказал Лопатин. – И простите мне мое невеселое любопытство: почему вы сейчас одна, а в поезде были другая? Такая, словно с вами что-то стряслось. Я пялил на вас глаза не только потому, что трудно было не пялить, но еще и потому, что подумал: с этой женщиной у соседнего окна что-то случилось.
– Сейчас я другая, потому что, наверно, не умею быть одинаковой. А там, в вагоне, мне, правда, было тяжело, потому что…
– Не объясняйте, если не хотите.
– Наоборот, хочу объяснить, иначе бы не заговорила. Просто думаю, как сказать покороче. Я ездила к отцу, а он лежит в Кзыл-Орде в госпитале для безнадежных. Вы знаете, есть такие госпиталя. Они, конечно, по-другому называются, но на самом деле… Знаете?
– Знаю.
– В таком, откуда уже сами не могут выйти. Только иногда их берут, а иногда не берут. Он и с руками и с ногами, но у него после раны полный паралич, он уже никогда не встанет, а его жена хочет его взять. А он не хочет. И она написала мне, чтобы я приехала и помогла его уговорить.
– Уговорили? – спросил Лопатин.
– Нет, он не хочет, жалеет ее. Она еще молодая: ей и теперь всего тридцать пять. Он ушел к ней пятнадцать лет назад. И я все эти годы ненавидела ее из-за мамы. Но она хочет его взять. Она уже год там живет, снимает комнату и ходит к нему каждый день.
И теперь, когда врачи окончательно сказали, что уже ничего не изменится, решила его взять. А он не соглашается. И ничего нельзя сделать, какой-то тупик. Мне стыдно, что я ее столько лет ненавидела, хотя раньше считала, что это правильно. А сейчас не уверена: смогла бы я так, как она? Может, и не смогла бы.
– А почему считаете, что не смогли бы? – спросил Лопатин.
– А я всегда боюсь думать о себе лучше, а потом оказаться хуже. А вы разве не боитесь?
– Нет. Но вас, кажется, понял.
– Ну и хорошо, если поняли. А я ехала в поезде и думала об отце: как девчонкой, в первые годы после того, как он ушел от нас, желала ему из-за мамы хоть какого-нибудь несчастья. Не такого, конечно. А у него, наоборот, после того, как он ушел от нас, до самой войны всегда все в жизни было хорошо. И когда я увидела вас, как вы стоите у окна с этими двумя вашими нашивками за ранения и с орденом, я подумала: почему так? Почему отец в первый же день, как только оказался с ополчением на фронте, был так страшно ранен? Один осколок – и все! И уже ничего, никогда не будет хорошо. А вот стоит у окна человек, куда-то едет, наверно, к семье, и уже два раза был ранен, и поправился, и выглядит здоровым, и новенький орден получил, и лицо довольное, и, наверно, все у него хорошо. Почему так? И почему у отца, у которого все всегда было хорошо, вдруг сразу, в один день, в одну секунду все стало так безнадежно? Вот видите, хотела сказать коротко, а сказала длинно и глупо, как будто смотрела на вас и желала вам зла. Я совсем не желала вам зла. Но все равно – вот именно так нелепо и думала, как говорю вам. А потом оказалось, что это вы и ничего особенно хорошего вас не ждет. Просто у вас вид такой, словно с вас все как с гуся вода, – усмехнулась она. – Я забыла папиросы на кухне, у вас есть?
Лопатин дал ей закурить.
– Наверно, в вас есть что-то располагающее к женским исповедям.
– Не терплю исповедей, – сказал Лопатин, – тем более женских. И самого слова «исповедь» не люблю; в нем есть что-то заранее заготовленное. А вы просто, что подумали, то и сказали. Какая же это исповедь? Тем более женская? Женские исповеди обычно предназначаются бабам в штанах. При всех своих недостатках к ним не принадлежу. Исповедуйтесь-ка лучше, давно ли начали дымить?
– Недавно, уже в войну. Заметно?
– Заметно.
– А вы?
– Я с пятого класса реального. Сначала или в уборной, или в рукав.
– А в войну не стали больше курить?
– Наоборот, меньше. Не всюду и не сразу достанешь курево.
– А все-таки, когда опасно, сильней хочется курить?
– Как-то не связываю одно с другим. Когда опасно, боюсь, а когда хочется курить, курю, если есть чего.
– Мне нравится, как вы со мной говорите.
– Очень рад.
– Скажите, Василий Николаевич…
Кажется, она хотела спросить что-то важное, но в это время позвонили в коридоре, и она вышла открыть дверь.
«Сейчас увижу ее мужа», – подумал Лопатин о Ксении, совершенно не представляя себе, каким будет этот человек. От Ксении можно было ожидать чего угодно, и муж мог быть каким угодно.
Вслед за вернувшейся в комнату женщиной, которую Лопатин мысленно продолжал называть Никой, вошла еще одна женщина, немолодая и непомерно высокая, и мужчина среднего роста, казавшийся рядом с ней маленьким.
У нового мужа Ксении, крепкого красивого блондина, было здоровое и спокойное лицо здорового и уверенного в себе человека.
Он выглядел ровесником Ксении. Так, наверное, и было.
Лопатин сделал шаг навстречу высокой женщине, но она, неуклюже махнув на него рукой и не поздоровавшись, громко сказала, почти крикнула:
– Сейчас я вернусь! – и исчезла за дверью.
А новый муж Ксении пошел навстречу Лопатину и протянул ему холодную крепкую руку.
– Здравствуйте, Василий Николаевич. Веденеев! Рад, что вы согласились прийти к нам.
Лопатин покосился на Нику. Она стояла, сморщив свой смешливый нос. Кажется, ее забавляло, что она присутствует при этой встрече.
«Ну что ж, присутствуй, раз не осталась там, в передней, как сделала бы на твоем месте другая женщина», – подумал о ней Лопатин и, протягивая новому мужу Ксении папиросы, сказал:
– Я тоже рад. И давайте для начала поставим все на свое место. Я не потерпевший, вы не ответчик, а все, что произошло, к общему благу. На том и будем стоять, сидеть и пить водку, если она у вас окажется.
– А теперь будем знакомиться с вами, Василий Николаевич, – снова входя в комнату, сказала высокая женщина таким громким голосом, после которого в комнате сразу наступила тишина. – Я напудрила свой нос и считаю, что достаточно хороша для первого знакомства.
– Здравствуйте, Зинаида Антоновна, – целуя ее большую, покрасневшую от мороза руку, сказал Лопатин. – Давно хотел и даже два раза надеялся с вами познакомиться, но не вышло.
– Только не врите, пожалуйста. Терпеть не могу, когда про меня врут, что я кусаюсь, брыкаюсь и вообще ведьма. Если бы хотели, познакомились бы. Я добрая и тщеславная ведьма и никогда не кусаю тех, кому действительно нравлюсь. – Она первая расхохоталась собственным словам громким мужским смехом и отказалась от предложенной Лопатиным папиросы. – Не курю, хотя, наверно бы, мне это пошло. Особенно трубка. – Она снова хохотнула и бесцеремонно, с ног до головы оглядела Лопатина. – После ваших корреспонденции с фронта считала, что вы геройский брюнет с усами. А вы нормальный интеллигент из дореволюционных студентов, похожий на моего мужа. Сколько вам лет?