– Сорок шесть.
   – Столько же, сколько ему. И он тоже на фронте, начальником медсанбата. Врет мне в письмах, что это совершенно неопасно. Врет, да?
   – Иногда врет, – сказал Лопатин.
   – Это хорошо, что вы не соврали, – сказала она. – Старшим не надо врать, а я старше вас, мне пятьдесят три.
   Она выглядела моложе, но что-то в ее пронзительно-умном лице с горбатым мужским носом и копной седых волос мешало сказать ей, что она выглядит моложе своих лет. Это было одно из тех лиц, которым придает обаяние старость, а не молодость.
   – Я в первый раз видел вас на сцене давно, еще до революции, в «Макбете», – сказал Лопатин.
   Она довольно хмыкнула:
   – С галерки?
   – С галерки.
   – В этом слове есть какая-то театральная тайна, что-то неотразимо привлекательное для нас, артистов. Почему-то хочется, чтобы тебя до старости помнили именно те, кто в молодости толокся на галерке. Воспоминания об артисте, увиденном с галерки, чем-то похожи на любимую вещь, купленную когда-то на толкучке. Логика отсутствует, но похоже.
   – Зинаида Антоновна теперь наш худрук, – сказал новый муж Ксении.
   – Но они скоро выгонят меня обратно в актрисы, – снова хмыкнула она. – Потому что я твержу им, что театр – это храм, и не позволяю ходить по сцене в валенках. Даже на черновых репетициях.
   То, что она теперь худрук, пожалуй, было единственным, чего не знал о ней Лопатин. Все остальное знал. И если бы не был занят мыслями о том, как выглядит новый муж Ксении, конечно, как она только заглянула в дверь, сразу узнал бы в ней ту одинаково ошеломлявшую остротой своей игры и в трагедиях и в фарсах актрису, которую многие в Москве считали то слишком резкой, то слишком эксцентричной, но которая на самом деле была просто-напросто великой. И оставалась великой актрисой, даже когда проваливалась. А это с ней тоже бывало.
   Вот и сейчас она пришла в этот чужой Лопатину дом, в эту чужую комнату, и в доме и в комнате все сразу стало каким-то другим. Что-то до этого забытое вдруг стало самым важным.
   А что-то, казавшееся самым важным, оттеснилось в сторону. Она, как на сцене, в театре, вдруг растолкала в стороны всех других, приготовившихся играть в этой комнате свои, другие роли. И все, что, не будь здесь этой великой актрисы, наверно, бросалось бы в глаза Лопатину, стало незаметным и незначительным.
   Теперь он только мельком заметил, как обменивались между собой понимающими взглядами Ксения и ее новый муж, и как Ксения с понятной, но все-таки чуть-чуть смешной торжественностью поставила посредине стола довольно большое блюдо с пловом, и как она заколебалась, кого рядом с кем посадить.
   Ксения весь ужин радовалась тому, как они красиво, по ее мнению, расстались и красиво теперь встретились. Хотя одно было неизбежным, а другое вышло случайно. И они просто-напросто не причинили друг другу лишнего зла. Только и всего.
   Но и эти мысли о Ксении только минутами появлялись у Лопатина и сразу же исчезали, и даже инстинктивно тревожившее его молчаливое внимание рядом с ним сидевшей Ники было все-таки чем-то вторым, не самым главным за этим столом.
   А главным была все равно вот эта сидевшая напротив него, давно знакомая ему по сцене немолодая и некрасивая женщина, с мужским орлиным носом, смотревшая ему прямо в глаза с таким откровенным и жадным интересом, словно она не смотрела, а ела ложкой все, что думал и говорил он, отвечая на ее вопросы.
   Ксения сначала посадила актрису рядом с Лопатиным, но Зинаида Антоновна, задав ему два или три вопроса, поднялась и обменялась местами с посаженной напротив него Никой, сказав, что Нине Николаевне, наверное, все равно, а она не умеет говорить с людьми в профиль.
   Она называла всех сидевших за столом – и Нику, и Ксению, и ее нового мужа – только по имени и отчеству. Лопатин вспомнил слышанный еще до войны в Москве рассказ, что она в театре всегда зовет по имени и отчеству даже студийцев, мальчишек и девчонок, и он посреди разговора спросил, правда ли это.
   – Разумеется! Я привыкла к напраслинам, но это как раз правда, – сказала она. – А кто дал мне право, работая в одном с ними театре, обращаться к ним как-то по-другому, чем они обращаются ко мне, – возраст, должность, звание или относительно большая, чем у них, известность? Что? Неужели вам не стыдно перед другим человеком, когда вы по собственному произволу присваиваете себе право называть его как вам вздумается – на «ты» или «вы», по имени или по имени-отчеству, а у него по отношению к вам этого права нет: вы заранее мысленно лишили его этого права! Не выношу – «Петька», «Колька», «поди», «принеси», – и мне никто не Колька, и я никому не Зинка – ни в пятьдесят, ни в двадцать. Не люблю произвола! Терпеть не могу! – не сказала, а крикнула она в лицо Лопатину.
   И внутренняя сила этого выкрика так далеко отстояла от всего, казалось бы, частного и не для всех обязательного, о чем она только что говорила, что Лопатин ощутил за этим давно и стойко выстраданную мысль, имевшую отношение не к именам и отчествам, а к жизни.
   – Зинаида Антоновна, по-моему, вы даже напугали Василия Николаевича, – услышал он насмешливый голос Ники.
   – Он фронтовик, ему нельзя пугаться никого, даже меня! – хохотнула своим мужским смехом Зинаида Антоновна и удержала мужа Ксении, пытавшегося налить ей водки. – Я уже сказала вам раз и навсегда: не поите меня водкой. Лучше добавьте мне плова, я от него добрею!
   Подложив ей плова, он все еще продолжал держать бутылку в руке.
   – Ну, всего одну – за фронтовиков! И за вашего мужа, и за Василия Николаевича, и вообще за всех.
   – Не буду, это бессмысленно! Им все равно не станет от этого легче.
   Она перевернула свою рюмку вверх дном и снова уперлась глазами в Лопатина.
   – Ответьте мне, но только правду: вы сами, своими руками, убивали немцев?
   – Может быть, – сказал Лопатин. – Но не думаю.
   – Как это понять – не думаете?
   – Очень просто. В начале войны несколько раз вместе с другими стрелял в немцев из винтовки, а этой осенью один раз из пулемета, но не уверен, что именно я попадал в них.
   – Теперь поняла. А вам хотелось, чтобы их убивал не кто-то другой, а вы сами?
   Лопатин пожал плечами и сказал, что он как-то не думал об этом в применении к себе. Думал обо всем, вместе взятом: что фашистов необходимо убивать, потому что иначе не победишь, и что хорошо, когда мы их убиваем, а сами остаемся в живых, и плохо, когда все получается наоборот. Об этом он, в сущности, и пишет всю войну. Конечно, не только об этом, но почти всегда и об этом, потому что это и есть война.
   – Поняла, – сказала Зинаида Антоновна. – Но ответьте: испытали бы вы удовлетворение или даже наслаждение, если бы точно знали, что не кто-то другой, а именно вы убили одного или нескольких фашистов?
   – Удовлетворение, пожалуй… А слово «наслаждение» мне не нравится, мало подходит к войне.
   – А как же быть со словами «есть упоение в бою…»?
   – Не знаю, как быть с этими словами, впрочем, как и со многими другими, написанными на эту тему, – сказал Лопатин. – Я не перечитывал своих корреспонденции, но думаю, что слова «упоение» в них нет. Не приходило в голову…
   Ему показалось, что она не просто спрашивает, а допытывается до чего-то очень важного для нее самой, и он, отвечая, испытывал, еще не до конца понятное ему самому, чувство ответственности за каждое сказанное слово.
   – И еще вот что скажите мне. – Она продолжала внимательно смотреть прямо в глаза Лопатину. – Вот вы фронтовик…
   – Для точности, я не совсем фронтовик, – перебил Лопатин. – Я человек, по долгу службы бывающий на войне…
   – Ну, человек, бывающий на войне, ответьте мне: что значит для вас решимость умереть за родину? Какое чувство за этим стоит?
   – Это не чувство, – сказал Лопатин. – Да и «решимость умереть» – не совсем те слова, и даже совсем не те… Как это так – решимость умереть? Решимость умереть – это из области самоубийства. На войне точнее говорить о решимости сделать все, что от тебя зависит, в условиях, когда это грозит смертью. Иногда – вероятной, и как крайность – почти неизбежной. Какое чувство стоит за этим? Наверное, все-таки желание жить, даже перед лицом неизбежности. Без этого до самого конца остающегося чувства нет и самопожертвования.
   – Так, значит, чувство все-таки есть?
   – Значит, все-таки есть, – согласился Лопатин. – Я говорю не о себе, а просто думаю сейчас вдвоем с вами.
   Лопатин услышал, как облегченно вздохнула Ксения, – боялась, что он взорвется! Помнила по себе, как это с ним бывало, когда она приставала к нему, и боялась, не понимая разницы между собой и этой женщиной, между ее и своими вопросами.
   – У вас сделались злые глаза, – сказала Зинаида Антоновна. – Это потому, что я вас заставила думать о том, о чем вы не хотите или устали думать. Не злитесь на меня! Я мучаю не вас первого, потому что ставлю здесь, в Ташкенте, пьесу о войне, не имея о ней собственного представления. Я уже стара и хорошо знаю, как страдают и как умирают люди, и как они узнают о смерти других людей, и как боятся за их жизнь, но всего этого недостаточно, чтобы поставить пьесу о войне. Мне нужно знать о войне что-то еще, и я добиваюсь это знать! Мне нравится пьеса, мне кажется, что она честная, я уверена в чувствах автора, но не уверена в произносимых со сцены словах. Иногда в самих словах, а иногда в том, как их произносят на репетициях актеры.
   – Вот на вас и проверили некоторые из этих слов, заставили вас поработать для нашего театра! – сказал новый муж Ксении. – Тут у нас – открою секрет – молодая актриса, исполнительница главной роли, только что вернулась с фронта. Была три месяца во фронтовой бригаде и очень активно ведет себя на репетициях – все знает и всем объясняет. А Зинаида Антоновна со свойственной ей деликатностью…
   – Мне не свойственна деликатность, – огрызнулась на мужа Ксении Зинаида Антоновна. – Вы прекрасно знаете, как я затыкаю рты и заслуженным и народным, если они на репетициях, как тетерева на току, начинают слушать только самих себя. Но я люблю потрясенных людей. А Лидия Андреевна вернулась с фронта потрясенная. И я прислушиваюсь к ее потрясенности, для меня это звук войны!
   – Вы, как всегда, увлекаетесь, – сказал муж Ксении.
   – А я предупреждала вас, что буду увлекаться, когда вы на свою голову уговаривали меня стать худруком. Я предупреждала вас, что я нелепая и никогда не буду лепой. И не собираюсь быть лепой. И вы еще раскаетесь, что связались со мной, как уже не раз раскаивались другие.
   – Ничего, выдюжу, – спокойно сказал муж Ксении и как ни в чем не бывало повернулся к Лопатину: – Насчет наслаждения убивать немцев – это как раз наша вернувшаяся с фронта актриса. Она где-то там стреляла из орудия и сама видела, как снаряд попал на дороге в машину с немцами и поубивал их. Во всяком случае, так она рассказывает. Ну и, главное, конечно, – о своих чувствах по такому поводу.
   Лопатин усмехнулся, хорошо зная, как все это происходит в таких случаях. Актрису вместе с ее товарищами после выступления, наверно, повезли куда-нибудь на спокойный участок, на позиции тяжелой артиллерии, и там, в зависимости от калибра, километрах в трех или в пяти от передовой дали ей дернуть за шнур, произвести выстрел по заранее подготовленным данным. Снаряд разорвался на каком-нибудь обстреливаемом нашим беспокоящим огнем участке немецкой фронтовой дороги. И если повезло – во что-то попали, – наши артиллерийские наблюдатели донесли с передовой на огневую, где дергала за шнур актриса, об удачном попадании.
   Он ничего не сказал вслух, всего-навсего усмехнулся. Но Зинаида Антоновна гневно вцепилась в его мимолетную усмешку и стала требовать, чтобы он сказал то, что подумал.
   И он сказал то, что подумал. И хотя человеколюбиво удержал себя от иронии, даже ни разу не улыбнулся, она все равно почувствовала недосказанное и заорала на него:
   – Не смейте смеяться, слышите! Не смейте смеяться над нею! Даже если она немножко приврала, все равно она вернулась потрясенная! И всем нам было важно это слышать. Не ее слова и даже не ее вранье, если оно было, а ее потрясенность!
   В той страстной убежденности, с которой она выкрикивала все это, была и частица нелепости, и частица беззащитности. Она была беззащитна в этом споре с ним, но с такой страстью искала правду, что ему вдруг показалось, что она, не знающая о войне и десятой доли того, что знает он, способна в конце концов силой этой страсти и таланта доискаться чего-то такого, чего он сам, при всем своем знании войны, еще не доискался и не доищется. И ему уже не хотелось ни спорить с ней, ни доказывать, что дважды два – четыре, ни подшучивать над той приехавшей с фронта и привиравшей актрисой.
   – Что вы на меня уставились? – спросила она, накричавшись. – Наверное, считаете, что я легковерная дура?
   – Уставился на вас с такой же любовью, как когда-то с галерки, и даже с еще большей, – сказал Лопатин. – А легковерных людей я люблю. И уж если выбирать одно из двух – люблю их куда больше, чем тех, кто с таким трудом верит другим, что перестает верить себе.
   Она беззащитно смахнула слезу в уголке глаза.
   – У вас злой ум и доброе сердце!
   Сказала так громко и решительно, на всю комнату, как будто подписала окончательный приговор Лопатину, сидевшему напротив нее и ждавшему этого. И Лопатин невольно улыбнулся – не над ней, сказавшей это, а над собой. Вовсе у него не злой ум; просто он любит точность, вот и все. Вот если бы против нее сидел не он, а Гурский – все было бы в точку: доброе сердце при озлобленном уме. И там, где она это вычитала, так и стоит – не «злой», а «озлобленный».
   – Не улыбайтесь, – сказала Зинаида Антоновна. – Это не я придумала, это у Пушкина, в «Путешествии в Арзрум».
   – Я знаю.
   – Вы вообще много знаете. Так делитесь! Тем более что вы уже не вернетесь сюда и я вас не увижу, – сказала она и, совершенно забыв о присутствующих, стала расспрашивать Лопатина о разных подробностях фронтовой жизни.
   У нее был этот дар – забывать о присутствующих, он был не всегда удобной для других частью ее душевной силы.
   Вопросы были разные – и удивлявшие Лопатина своей проницательностью, и удивлявшие своей наивностью. Но и в этой наивности тоже присутствовала сила души, не боящейся наивных вопросов, тот глубокий интерес к людям, при котором стремление знать – важней самолюбивой боязни показаться глупой.
   Лопатин отвечал, как умел и мог. Он уважал людей, которые не боятся спрашивать.
   – Мне сказали, что вы живете здесь у… – Она назвала фамилию Вячеслава Викторовича. – Как вы к нему относитесь?
   – Я люблю его, – сказал Лопатин.
   – Любили или любите?
   – Люблю.
   – А я разлюбила. Он меня обманул. Терпеть не могу чувствовать себя мужчиной, а при нем чувствую.
   Лопатин подумал о муже Ксении; как относится к нему эта женщина? Ее собственный муж намного старше его – и на фронте, а этот молод, здоров – и здесь. Что оправдывает его в ее глазах? Наверно, та работа, которую он делает рядом с ней. Что же еще? Наверно, он хорошо работает в этом театре. И это защищает его от нее.
   – Будь вам ваши сорок шесть на той германской войне, вы были бы ратником второго разряда или прапорщиком военного времени, – вдруг сказала она Лопатину.
   – Возможно, – сказал он, подумав про себя, что на той войне до этого возраста могла и не дойти очередь. Все-таки та война при всей ее тяжести была другая война, чем эта, и даже к самому концу вычерпала на фронт меньше людей, чем эта уже сейчас, на полдороге. И к возрасту было другое отношение, чем сейчас. Сорок шесть лет не были тогда возрастом, в котором объясняют, почему ты не на войне. А сейчас этот вопрос существует в отношениях между людьми. Существует и за этим столом.
   – Я подходил по возрасту, но у меня было освобождение от призыва, – сказал он. – И в гражданской тоже не участвовал.
   – Как раз собиралась вас об этом спросить.
   – Не участвовал, – повторил Лопатин и впервые за последние полчаса повернулся к сидевшей рядом с ним Нике.
   – Что? – спросила она, словно он не просто повернулся, а вслух сказал ей что-то, чего она не расслышала.
   У нее было странное лицо, как будто она вернулась откуда-то издалека и не знает теперь, что ей здесь делать.
   – Ничего, – ответил Лопатин. – Вспомнил, что сидел, как невежа, отвернувшись от вас, извините.
   – Это я виновата, – сказала Зинаида Антоновна.
   – Ничего вы не виноваты, – сказала Ника. – Наоборот, я благодарна вам, что вы заставили Василия Николаевича говорить о войне. А я не могла. Собиралась спрашивать его, а вместо этого рассказывала сама. И как всегда, о себе.
   Говоря это, она продолжала смотреть на Лопатина все такими же странными, издалека вернувшимися глазами.
   – Бойтесь этой молодой женщины, Василий Николаевич, – сказала Зинаида Антоновна. – Она сейчас так хорошо смотрит на вас, что мне стало за вас страшно.
   – За что вы меня так? Почему меня надо бояться? – спросила Ника.
   – Потому что вы смелая. Вам не жаль себя, но не жаль и других, – сказала Зинаида Антоновна так же, как до этого сказала Лопатину про доброе сердце и злой ум. Сказала так, словно опять поставила свою подпись под приговором.
   Лопатин поднялся.
   – Может быть, вас проводить? – спросил он у Ники, сообразив, что, кроме него, она единственная, кому или сейчас, или немножко позже нужно уходить из этого дома.
   – Спасибо, я заночую здесь.
   – Она будет ночевать у меня, – сказала Зинаида Антоновна. – Я боюсь за нее, когда она поздно уходит. Ей очень далеко ехать, а потом очень далеко идти.
   Лопатин стал прощаться.
   – Благослови вас бог, если он есть, – сказала Зинаида Антоновна, когда он наклонился, чтобы поцеловать ей руку.
   – Вдруг мы и правда здесь уже не увидимся, – вздохнув, сказала молчавшая почти весь вечер Ксения. – Можно, я тебя поцелую?
   Она потянулась и поцеловала Лопатина в лоб, прошептав при этом: «Все было так хорошо».
   – А мы с вами, наверно, еще встретимся, – как-то непонятно, мимоходом сказала Ника, пожимая Лопатину руку.
   – Я пойду провожу вас через проходные дворы, это гораздо ближе, – уже в передней предложил муж Ксении и полез в рукава шубы.
   – Не стоит, – сказал Лопатин. – Я обойду, тут все равно недалеко…
   Но муж Ксении уже влез во второй рукав шубы, и останавливать его было неудобно.
   Они вышли вместе. Ночь была тихая и морозная. Под ногами хрустел снег. Муж Ксении молча шел через проходные дворы, шагая чуть впереди Лопатина, показывая ему дорогу.
   Кто его знает, о чем думает сейчас этот молчаливый человек.
   Неизвестно, какой он сам. Известно только одно: Ксения при нем стала лучше, чем была до него. Промолчала сегодня почти весь вечер, не мешала другим говорить о чем-то другом, кроме нее.
   Лопатин с усмешкой вспомнил о своих напрасных стараниях научить ее сначала думать, а потом говорить. «Я так и не научил, а этот, очевидно, научил. Интересно – как? Поколачивает он ее, что ли, чтоб не болтала? Не похоже, но кто их знает? Иногда и самому хотелось с отчаяния отлупить ее, чтоб не трещала над ухом. А у этого помалкивает – и ничего! Еще и смотрит на него при этом влюбленными глазами. А может, вообще все проще простого: его любит, а тебя никогда и не любила? Какая это любовь при полной неспособности подумать о другом человеке, что для него хорошо и что плохо? Вот уж о чем она никогда не думала. А теперь, наверное, думает».
   Когда подошли к дому, где жил Вячеслав Викторович, и остановились проститься, так и не сказав друг другу по дороге ни слова, муж Ксении по-старомодному снял шапку.
   – Разрешите откланяться. – И, пожав Лопатину руку, в последний момент добавил: – Хочу, чтоб вы знали только одно. Если вдруг сложатся обстоятельства, при которых для вашей дочери окажется необходимым жить здесь, с нами, я вполне готов к этому.
   Сказал, повернулся и пошел.
   Лопатин стоял и глядел ему вслед.
   Обстоятельствами, которые могли вдруг этого потребовать, была война, на которой тебя могли вдруг убить. Об этом и шла речь. Что ж, спасибо и на том…

10

   – Ну, кто у них там был? – спросил открывший дверь Вячеслав Викторович. – Ты долго засиделся.
   И когда Лопатин ответил, что засиделся потому, что был долгий и интересный для него разговор с Зинаидой Антоновной, невесело усмехнулся.
   – Когда-то и у меня бывали с ней долгие разговоры. Когда ставила до войны спектакль, для которого я писал ей интермедии в стихах. Умеет вымотать все кишки из человека, покуда он ей интересен. А потом пройдет мимо него, задрав свой бушприт к небу, словно никогда и не знала. Безмерно талантлива, но жестока. И берет на себя право быть судьею чужих поступков, не заботясь вникать в причины. Когда-то была влюблена в меня по уши. Не по-женски, а как это говорят, по-человечески. А теперь еле здоровается.
   Лопатин молчал. Два человека в один и тот же вечер в двух разных домах одного и того же города, на расстоянии сказали друг другу все, что они друг о друге думали. И ему не хотелось быть третьим лишним в этом жестоком заочном споре.
   – А Нику ты еще увидишь, – сказал Вячеслав Викторович. – Будет у меня на Новом году.
   – То-то она мне сказала на прощание, что мы еще встретимся.
   – Будет, – повторил Вячеслав Викторович. – И ее увидишь, и того, кто при ней состоит. Он тоже будет. Еще неделю назад бутылку коньяку и банку консервов принес, свой пай.
   – А что она из себя представляет, по-твоему? – спросил Лопатин, с удивившей его самого силой неприязни подумав о неизвестном ему человеке, с которым она придет сюда на Новый год.
   – Представляет из себя женщину, которую трудно не заметить, что с тобой и произошло, – сказал Вячеслав Викторович. – Достоинства – что самостоятельная; кончала театральный институт, но хорошей актрисой не стала, а плохой не захотела быть.
   Заведует в театре костюмерной. А кроме того, шьет и перешивает, говорят, хорошо, – бабы к ней в очереди. Кормит этим себя, сына и мать. Сюда придет самостоятельно, свой пай внесла за себя сама.
   А недостатки? Терпит около себя дешевого человека. И боюсь, как бы не кончилось тем, что стерпится – слюбится. Хотя, по-моему, сама уже поняла, что дешевый… А впрочем, где их тут, у нас, возьмешь – дорогих? Дорогие – сам знаешь где! – горько, с нотой самоуничижения добавил он и усмехнулся.
   – А сын от кого? – спросил Лопатин.
   – Надо думать, от бывшего мужа, но при мне не распространялась о нем. Вообще не болтлива… Как твоя Ксения в своем новом быту?
   – Довольна жизнью.
   – Черт ее знает, – сказал Вячеслав Викторович. – Иногда годами думаем о женщинах, что они не такие, какие нам были нужны, а потом вдруг возьмешь и подумаешь: а может, мы не такие, какие им были нужны? Все-таки каждая невышедшая жизнь – дело обоюдное. Будь ты сам другой, могло бы и выйти!
   – Не знаю. Меня на раскаяние не тянет.
   – И присутствие нового мужа не зацепило?
   – Не зацепило, – сказал Лопатин, которого зацепило совсем другое.
   Когда эта молодая женщина смотрела на него там, за столом, своим странным, словно издалека вернувшимся взглядом, ему показалось, что она одинока и свободна. Оказывается, нет. И не одинока и не свободна. И придет сюда послезавтра на Новый год с каким-то «дешевым», как выражается Вячеслав, человеком. Не одна, а вдвоем.
   Он прошелся по комнате и взял в руки лежавшую на столе толстую конторскую книгу. Открыл и увидел на открытых страницах длинные строки, написанные тем ровным и твердым разборчивым почерком, которым Вячеслав всегда перебеливал свои стихи.
   – Может, все-таки прочтешь? – спросил Лопатин, закрыв книгу.
   Вячеслав Викторович не ответил. Отодвинулся от стола вместе со стулом так далеко, что только подрагивавшие кончики пальцев остались лежать на самом краю, сидел и смотрел на Лопатина, словно решая что-то гораздо более важное, чем прочесть или не прочесть ему сейчас то, что переписано в эту тетрадь. Потом сказал:
   – Позавчера сам думал об этом, но боялся тебя. А сейчас не боюсь. Наверно, потому, что ты пьяный.
   – Я не пьяный, – сказал Лопатин. – Больше говорили, чем пили.
   – Значит, показалось. Но все равно прочту. – Вячеслав Викторович пододвинул к себе по столу конторскую книгу и стал перелистывать ее. – В общем-то, все вытекает одно из другого, но пока все вразброд. Вспоминаю то один год своей жизни, то другой. А прочту тебе «Гамбург», – сказал он, остановившись и разогнув книгу, чтобы удобнее было читать.
   Слово «Гамбург» заставило Лопатина вспомнить прежние стихи Вячеслава, написанные шесть лет назад. Они назывались как-то по-другому, но были о том, как пароход, на котором плыл Вячеслав, останавливался в Гамбурге, уже при фашистах.
   Глава из книги, которую Вячеслав Викторович читал Лопатину, была написана белым стихом. Лопатин не то что не любил белых стихов, но, слушая их, имел привычку всегда, когда это выходило, мысленно превращать их в прозу.
   Так он начал слушать и сейчас, не изменяя своей разрушительной привычке.
   Но через несколько десятков строк это мысленное превращение стихов в прозу у него вдруг перестало выходить.
   Глава была вовсе не о Гамбурге тридцать шестого года, когда Вячеслав делал там остановку на пароходе, а о Гамбурге двадцать третьего, в котором Вячеслав не был. И даже не о Гамбурге, а о том, чем было тогда для его двадцатилетней души это последнее вооруженное восстание на Западе, последний раскат мировой революции, о которой до этого все еще продолжали думать, что она не остановится на границах России.