С этого начались жалобы на нового мужа. Лопатин хотел остановить ее, но не остановил: понял – нужно или сейчас же встать и уйти, или сидеть и слушать ее, пока не выговорится. Уйти было проще, но неизвестно, что тогда делать потом. Остаться и слушать было трудней, но, наверное, правильней.
   Оказывается, Евгений Алексеевич не понимал ее уже давно, чуть ли не с самого начала. Во всяком случае, когда Лопатин полтора года назад был в Ташкенте, Евгений Алексеевич уже не понимал ее.
   – Но не могла же я объяснять тебе всего этого тогда, – сказала Ксения. – Наоборот, старалась сделать вид, что у меня все хорошо, чтобы ты был совершенно спокоен за меня.
   Он еле удержал себя от иронического «спасибо».
   А потом, через полгода после приезда Лопатина, Евгений Алексеевич, оказывается, снял ее с должности завлита в театре.
   – То есть как снял? – не сразу понял Лопатин.
   – Очень просто, у нас была неудача с одной, по-моему, очень хорошей пьесой, а потом они не взяли еще одну пьесу, которую я предложила, тоже хорошую. А потом я сама немножко переделала пьесу автора, которого не было в Ташкенте, и, по-моему, очень хорошо, а он приехал – и взбеленился. И человек, который называет себя моим мужем, не нашел ничего лучшего, как заявить мне, что ему придется взять на мое место кого-то другого. И взял вместо меня одну женщину, – нет, ничего такого, просто старуха, которая, по его мнению, все понимает и умеет, – а меня перевел во вспомогательную труппу. И я теперь как дура выхожу на сцену, чтоб сказать несколько слов за весь вечер. А он, не краснея, говорит, что, слава богу, у меня благодарная для сцены внешность, а то он не мог бы сделать для меня и этого!
   – Ты ничего не писала об этом.
   – Не хотела! Думаешь, приятно писать о таких вещах? Я хотела пойти завлитом в местный театр, и он при своих связях мог бы устроить это, но заявил мне, что их завлитша, хотя и оставляет желать лучшего, бедствует с двумя детьми на руках и у него не повернется язык говорить обо мне. Ровным счетом ничего не пожелал для меня сделать! Хотя я всегда и все для него делала, а жизнь с ним совсем не такая радость, как может показаться. У него диабет, и не просто, а тяжелый, он сам колет себе инсулин, боится приступов, и я постоянно переживаю из-за него.
   – И давно это у него?
   – Давным-давно. Еще до войны. Я полюбила его, несмотря ни на что, но он об этом не хочет помнить.
   «Значит, вот почему он при своем бравом виде и призывном возрасте оказался не на войне. И при встрече там, в Ташкенте, не стал сообщать мне о своей болезни – другой на его месте поспешил бы доложиться, а этот – нет! – с чувством запоздалой симпатии к человеку, так или иначе, но отобравшему у него жену, подумал Лопатин. – Странно, что промолчала Ксения. Казалось, чего бы лучше тогда в Ташкенте объяснить своему первому мужу обстоятельства, оправдывающие ее второго мужа!»
   – Удивительно, что ты мне сообщаешь об этом только сейчас, – сказал он вслух.
   – Ничего удивительного. Я когда узнала, что ты приедешь в Ташкент, заранее решила, что непременно скажу тебе об этом, чтоб ты знал про него, что он не какой-нибудь тыловой ловкач. Но он мне запретил. А с ним не очень-то поговоришь! Вот ты сидишь сейчас, и я говорю тебе вещи, которые ты, может быть, не разделяешь, но ты сидишь и слушаешь, потому что ты человек другого воспитания. А он, если ему что-нибудь не нравится, и договорить не даст!
   «Да, не давать тебе говорить – самое жестокое, что можно с тобой сделать, – подумал Лопатин о Ксения. – Я додумался до этого только к середине нашей совместной жизни, а он начал сразу закручивать гайки. И рядом с этим кремнем я, со своими былыми вопиющими недостатками, начинаю теперь казаться ей чем-то вроде облака в штанах, к сожалению, сорокавосьмилетнего».
   Ему надоело сидеть, и он заходил по комнате. В былые времена она остановила бы его, но сейчас не остановила: ей не терпелось выговориться до конца.
   Он ходил взад-вперед, а она продолжала говорить и, когда он поворачивался, почти всякий раз ловила глазами его глаза.
   Последняя, самая крупная провинность Евгения Алексеевича, оказывается, состояла в том, что две недели назад, прилетев на несколько дней в Москву по делам театра, он не пошел в госпиталь к Лопатину.
   – Ничего не взял на себя. Все самое трудное, как всегда, свалил на меня, – сказала Ксения.
   А свалил на нее он, оказывается, объяснение с Лопатиным насчет обмена. Несмотря на все ее просьбы поговорить с Лопатиным как мужчина с мужчиной, категорически отказался, сказал, что у него есть хорошая комната и, если она хочет с ним жить, они будут жить в этой комнате до конца войны. А если она не хочет жить с ним в этой комнате, то у нее есть своя комната в квартире Лопатина, и она может туда возвратиться – это ее дело! А он не пойдет к ее бывшему мужу, лежащему после тяжелого ранения в госпитале, и не будет морочить ему голову разговором об обмене комнат.
   «Скажи пожалуйста, везет же ей на хороших людей!» – подумал Лопатин, усмехнувшись тому, как без колебаний, самодовольно отнес себя к числу хороших людей, на которых ей везет.
   – Сказал мне, что ему, видите ли, стыдно и чтоб я зарубила себе это на носу. Так и выразился. И что не советует мне этого делать, потому что ему будет стыдно за меня! Он, оказывается, знает, что стыдно и что не стыдно, а я не знаю! – раздраженно говорила Ксения. – Мне плохо с ним, Вася, плохо. И самое плохое, что мне некому об этом сказать, кроме тебя.
   В наступившей тишине она сообразила, что сказала что-то не то, и мгновенно заплакала. И ему пришлось доставать из кармана бриджей платок, потому что она не только плакала, но при этом растерянно оглядывалась, где бы взять что-нибудь, чем вытереть слезы.
   – На, возьми, – сказал он, протягивая платок, – чистый. Нина погладила и сунула в карман, но я не пользовался.
   Его слова о Нине, которая погладила ему платок, вызвали новый приступ слез. Приложив платок к лицу и сразу же оторвав его, она, плача и улыбаясь сквозь слезы, смотрела на него умиленно и радостно, как на что-то навсегда утраченное и вновь обретенное.
   Лопатин помнил это ее выражение лица, которому она знала цену и которое появлялось у нее не часто, а только в самые драматические моменты их былых объяснений. Если б не помнил, его бы, наверное, проняло.
   Еще раз пройдясь по комнате, он остановился и стоял не оборачиваясь. Стоял и думал: где же все-таки у человека эта пропасть между притворством перед другими и притворством перед самим собой? И всегда ли, даже самый неискренний, человек замечает этот свой прыжок через пропасть?
   – Вася, – позвала она.
   – Да? – Он повернулся к ней.
   – Я подумала сейчас, что мы с тобой оба, наверное, не поняли друг в друге чего-то самого главного…
   «Ну, вот и приехали туда, куда, оказывается, ехали с самого начала», – подумал он, встретив ее ожидающий взгляд.
   – Пойди в ванную, умойся, успокойся и приходи обратно, а то мне тебя жаль.
   – Правда, жаль? – сквозь слезы спросила она. – Правда, жаль?
   – Конечно.
   И она, почувствовав по его голосу, что это действительно правда, все еще продолжая плакать, поднялась и несколько секунд стояла, кажется, не решив, что делать – обнять его, боясь, что он отодвинется, или послушаться, выйти и вернуться красивой и спокойной, взявшей себя в руки, такой, какой он когда-то любил ее после ее слез и раскаяний. Поколебавшись, она пошла к дверям, бросив на стол мокрый платок, но через два шага вернулась, чтобы взять его с собой. Наверное, ей показалось некрасивым оставлять здесь этот зареванный платок – неизвестно было, что потом с ним делать.
   Лопатин ходил и думал над неожиданностью всего этого. Не так уж она корыстна, чтобы хотеть вернуть его себе только потому, что его имя за три года войны стало намного известней, чем раньше, и дальнейшая жизнь с ним может оказаться благополучней, чем жизнь с этим ее директором театра. И не настолько расчетлива, чтобы где-то еще по дороге обдумать все это до конца. Наверное, все гораздо проще: этих людей там, в той квартире, в самом деле не оказалось на месте, и ее что-то толкнуло поехать оттуда сюда, и уже здесь она вдруг подумала: «Господи! А что, если не возиться со всеми этими обменами, со всем этим неопределенным будущим, а что, если вдруг можно просто приехать в Москву и жить в этой квартире, как жили в ней до войны, жить, как многие другие люди, которые жили вместе до войны, а потом не жили вместе, а сейчас опять живут вместе; и никого ни о чем не просить, и ничего не добиваться; жить, как выйдет, снова с этим сорокавосьмилетним человеком». Наверное, все это и нахлынуло сейчас на нее, никогда не допускавшую мысли, что ее может не хотеть какой-то мужчина.
   Она вернулась умытая, красивая и спокойная и села в его кресло, как школьница, положив руки на колени и всем своим видом показывая, что приготовилась слушать его.
   А что ему было сказать, когда он думал совсем не о том, будут или не будут они снова жить вместе, потому что знал – не будут, – а думал совсем о другом: где ее вещи – оставила ли она их с дороги там или привезла сюда? В коридоре их не было видно, но чемоданы могли стоять и у нее в комнате. Он смотрел на нее, все ясней понимая, что ничего не должен ей говорить. Отвечать «нет» на исповедь женщины, у которой вырвались слова, которыми она, в сущности, предлагала тебе взять ее обратно, значит, совершать ненужную жестокость, а ненужная жестокость – одна из самых подлых вещей на свете. Лучше просто не понять этой исповеди. Настолько не понять, чтобы ей самой потом было легче уверить себя, что она вовсе не это имела в виду. И вместо того «да», которого она ожидала, и того «нет», которого ему не хотелось произносить вслух, он спросил у нее, на сколько дней она приехала в Москву и где собирается жить, там, у Евгения Алексеевича, или здесь, в своей комнате.
   – Это зависит от тебя, – сказала она, еще не поверив, что продолжения того, начатого ею в слезах, разговора уже не будет.
   – Почему от меня? Делай, как тебе удобнее.
   – А мне теперь нечего больше делать здесь, в Москве. Раз он… – «он», сказанное ею об Евгении Алексеевиче, прозвучало враждебно, – не хочет ничего делать до конца войны, а ты, кажется, сам не знаешь, чего ты хочешь, я одна взваливать все это на свои плечи не буду. Отмечу командировку, потому что, хотя я теперь актриса вспомогательного состава, но новую пьесу я им из Москвы привезти должна, никто другой, кроме меня, этого, как выяснилось, не может, – достану билет – и уеду.
   – А где твои вещи, там или здесь?
   – Здесь. А что? – с вызовом спросила она.
   – Подумал, если ты оставила их там, а решила жить здесь, надо помочь тебе привезти их.
   – Нет, они здесь, – сказала Ксения. – Я решила остановиться здесь. – И снова повторила: – А что?
   – Хотел знать, чтоб не мешать тебе.
   – Ты мне не мешаешь, это я тебе мешаю.
   Мешаешь ты ей или мешает тебе она, все это были слова, а нагая истина, стоявшая за этими словами, заключалась в том, что они – бывшие муж и жена, еще не так давно, несколько лет подряд, спавшие в этой квартире, иногда в одной комнате, иногда в разных, – должны были после перерыва в три года снова остаться в этой квартире на ночь и потом еще несколько дней и ночей, пока она не уедет, жить здесь, встречаться и слышать за стеной друг друга. Он отчетливо, со знанием дела, на которое обрекала его память о прошлом, представил себе остаток нынешнего вечера здесь, в этой квартире, как все это может начаться, чем продолжаться и чем кончиться. А вслед за этим представил себе завтрашнее утро, именно утро, и вообще все, что за этим бессмысленно потянется, и от одного того, что, оказывается, все еще мог представить себе все это, обругал себя дураком. Мужчине под пятьдесят лет оказаться в роли соблазняемой невинности – чего уж дурее этого.
   – Сделаем с тобой так, – сказал он вслух. – Пока ты здесь, я поживу в другом месте, у меня есть где жить.
   – Но у меня тоже есть где жить, я могу уехать туда, если тебе так уж страшно в одной квартире со мной. Если хочешь, – Ксения улыбнулась, – могу дать подписку, что не буду соблазнять тебя.
   – Спасибо, но боюсь поручиться за себя, – не удержавшись, усмехнулся он и, заметив промелькнувшее в ее глазах знакомое выражение, поспешил серьезно добавить: – Лучше на старости лет не устраивать в этой квартире квадратуры круга. Допускаю, что твой Евгений Алексеевич не прав, заставляя тебя откладывать квартирные дела до конца войны. Когда приедете вместе с ним осенью, соберемся и обсудим, как проще и лучше сделать.
   Так почти незаметно он вернул ее обратно к нынешнему, чуть было не оставленному в мыслях мужу.
   Она сидела, прибитая неожиданным и лишенным всякого драматизма оборотом дела. Сидела и ждала, не добавит ли он что-то еще.
   – А теперь я пойду, – добавил он единственное, что ему оставалось, и, выйдя в переднюю, надел шинель и фуражку.
   Она вышла вслед за ним и стояла, прислонившись к стене и скрестив на груди руки.
   – Тебе правда есть куда сейчас идти?
   – Да, есть. – Он подумал, что сегодня придется свалиться на голову Гурскому, а там будет видно.
   – Ты идешь ночевать к женщине? – спросила Ксения понимающе-печальным голосом.
   – Допустим, что так.
   – Я уже думала об этом, – все так же печально-понимающе сказала Ксения.
   – Да, извини, пожалуйста. – Он зашел в кабинет, взял со стола лежавшую там тетрадь дневника, в которой после долгого перерыва собирался, вернувшись с вокзала, сделать первую запись, и, подумав о Гурском, нашарил в ящике запихнутые туда, про запас, пол-литра водки. Сунув и то и другое в карманы шинели, покосился на папиросы, но не взял их – решил выдержать характер. Когда он снова вышел в переднюю, Ксения стояла в прежней позе, прислонясь к стене, скрестив руки на груди.
   – Ну что ж, до свиданья.
   – До свиданья, – глядя в потолок, чуть слышно сказала она.
   Когда он захлопывал дверь снаружи, ему показалось, что она там, за дверью, заплакала.

11

   В прихожей, огромной, барской, а теперь уже четверть века коммунальной квартиры, где жил Гурский, Лопатина встретила Берта Борисовна.
   – Его еще нет. Он уже два раза звонил, что идет, и все не идет. Идите, идите, я дам вам чаю, – говоря все это, она шла впереди Лопатина подрагивающей, но все еще быстрой походкой по хорошо знакомому ему, широкому, похожему на крытый рынок, коридору, с обеих сторон заставленному столами, столиками, шкафчиками, этажерками, велосипедами, лыжами, сундуками, ножными швейными машинками, – всем, что не помещалось в комнатах.
   – Как вы проводили свою Ниночку? Как она, бедная девочка, поехала? Хорошие ли с ней люди? Вагон, наверное, грязный, да? Хорошо, что это лето, а не зима, верно? – не давая Лопатину возможности ответить, спрашивала Берта Борисовна, посадив его за стол и заваривая чай. – Я бы сто раз умерла, если бы у меня была дочь, а не сын. Почему вы так спокойно сидите? Я бы все время, пока она едет туда, каждую минуту вскакивала.
   Она первая рассмеялась над собственными словами и была довольна, что Лопатин тоже рассмеялся.
   – А зачем я спрашиваю. Хорошие ли люди поехали с вашей Ниночкой? А почему с ней должны ехать плохие люди? Я когда ехала сюда из эвакуации, со мною ехали все такие хорошие люди, особенно одна женщина, что я скучала по ней в Москве, пока она не пришла. А теперь она ходит к нам так часто, что Боря уже сердится!
   – Молодая?
   – По-моему, молодая, но он говорит, что нет. Мужчины почему-то всегда хотят, чтоб женщины были гораздо моложе, чем они сами. Вы не замечали этого?
   – Замечал, – улыбнулся Лопатин, – но у меня это уже два раза плохо кончилось.
   – А вы попробуйте в третий. Или вы уже не хотите? – Говоря все это, она налила чай Лопатину и наконец присела сама.
   – А себе? – Лопатин кивнул на ее пустую чашку.
   – Я буду ждать Борю. Меня немножко беспокоит, что он позвонил и сказал приготовить ему три пары чистых носков и погладить носовые платки, трусы и майку. Как будто все это лежит нестираное и неглаженое! Когда мы жили в эвакуации в Барнауле с Бориным папой, мы тоже беспокоились. Но вы знаете, это легче, когда вы беспокоитесь сразу двое и все время говорите друг другу: «Пожалуйста, не беспокойся!» Глупо так думать, но мне почему-то казалось, что вот я приехала сюда – и он уже больше никуда не поедет.
   – Ничего не поделаешь, вам придется привыкнуть к его отъездам, – сказал Лопатин. – Его не любит отпускать редактор, потому что он нужен здесь, но думаю, что он еще несколько раз до конца войны поставит на своем и съездит на фронт. Не знаю, что бы я ответил, окажись на вашем месте моя покойная мать, но, наверно, в таких случаях лучше говорить правду.
   – Если бы Боря узнал, что я заговорила об этом с вами, он бы очень рассердился на меня! Но я вас не боюсь, а его боюсь.
   – Я тоже, – улыбнулся Лопатин.
   Она рассмеялась и потрогала чайник, не остыла ли заварка. Что бы она ни делала и чтобы ни говорила, ею все равно владела мысль о сыне: через сколько минут он придет и что ей скажет про эти три пары носков, белье и платки, которые так срочно понадобились, что он звонил про них по телефону.
   – Остывший чай он не любит, – сказала она. – Очень горячий тоже не любит…
   – А вы и рады, что он капризничает?
   – Что он немножко капризный, вы правы. Но он очень заботливый.
   – Это я знаю по себе, – сказал Лопатин и увидел Гурского, стоявшего в дверях за спиной матери. Он был в военной форме, которую держал не дома, а в редакции и надевал, только когда ездил на фронт. Но на этот раз, неожиданно для Лопатина, привыкшего видеть его в гимнастерке без знаков различия, на плечах у него были полевые погоны с капитанскими звездочками.
   – П-по-моему, вы меня хвалили? Можете п-продолжать.
   – Хватит и того, что успел услышать, – сказал Лопатин. – Поздравляю с капитанским званием. Все-таки не выкрутился, забрил тебя редактор, дал четыре звездочки!
   – Лучше бы он вст-тавил мне другие глаза, вместо моих минус п-пять! В последний раз в Рум-мынии, увидев меня без знаков различия, один наш бдительный подп-полковннк хотел захватить меня в п-плен. И ред-дактор, рассвирепев, обещал превратить меня в кап-питана. Результат п-перед вами.
   – Чай будешь пить? – спросила мать у Гурского.
   – Поскольку все остальное мы п-прикончили за обедом, придется пить чай. Став кап-питаном, я п-попытался под это дело выставить редактора на сто грамм коньяку, который, по моим сведениям, у него имеется, но он объяснил мне, что его коньяк д-достоит до моего возвращения.
   Лопатин ожидал, что Берта Борисовна спросит сына, куда он собрался, но, она не спросила и стала наливать чай.
   – Куда и на сколько едешь? – спросил вместо нее Лопатин.
   – Пока п-предписание на неделю, место назначения – Ленинград, средство п-передвижения – довоенное: поезд «Красная стрела», отходящий, – Гурский взглянул на часы, – через пятьдесят две минуты. Известный тебе мастер фотоэт-тюдов на фронтовые темы, Виктор Брагин, находится внизу в «виллисе». Завезет меня на вокзал, а сам будет жать до Ленинграда своим ходом.
   – Почему ты не пригласил его выпить чаю? – спросила у Гурского мать.
   – П-приглашал, но, узнав, что у нас с тобой, кроме од-деколона, который я уп-потребляю только по п-прямому назначению, других спиртных напитков нет, он предпочел не тратить времени зря. П-пожалуйста, мама, собери мне тот маленький чемоданчик, с которым я приезжал к тебе в Барнаул. И кроме того, что я уже п-просил, положи ботинки, костюм, сорочку и галстук. Я схожу там, в Ленинграде, в т-театр. Я мог бы, конечно, уложить чемодан сам, но хочу доставить тебе уд-доводьствие! – Он повернулся к Лопатину. – Не ожидал тебя здесь увидеть. Но все понял. П-прибыла твоя бывшая супруга, не так ли?
   – Понял правильно.
   – На том ст-тою. П-примитивная логика плюс метод исключения. И надолго она п-прибыла?
   – На несколько дней.
   – Мама, пока я буду в Ленинграде, пожалуйста, обрати свои материнские заботы на Лоп-па-тина. Он поживет у нас, забота о нем за тобой, а забота о харчах, насколько я его знаю, за ним. Он вполне п-порядочный, и от него можно ничего не зап-пирать. К нему на квартиру явилась его бывшая жена, и если он не намерен снова жениться на ней, ему надо где-то п-перебиться, пока она тут. Д-договорились?
   – О чем ты спрашиваешь, Боря, – сказала из другой комнаты Берта Борисовна. – Конечно. Но у тебя тут столько галстуков, я даже не знаю…
   – Положи один по своему выбору. И три п-пары носков. И учти, что мне п-пора.
   Он повернулся к Лопатину.
   – Я тебя провожу на вокзал, – сказал Лопатин.
   Гурский кивнул. Он этого и ожидал. Прощаясь, Гурский поцеловал мать. И в ответ на вопрос – когда его примерно ждать? – поставил чемодан, который уже был у него в руке, и еще раз обнял ее.
   – Т-ты у меня умница. Другая на твоем месте зад-душила бы меня вопросами. Три п-пары носков обычно хватает мне на неделю.
   – Куда ты едешь? – спросил Лопатин, когда они спускались по лестнице.
   – Как уже сказано, в Ленинград. Но поскольку так срочно и без объяснения причин, думаю, что мне удастся открыть там военные д-действия. И не вооб-бражай, что моя мама считает, что я еду в Ленинград, чтобы ходить по т-театрам, как бы не так! Она воспитанная женщина и знает, в каких случаях можно удовлетворять свое природное любопытство и задавать по три воп-проса в минуту и в каких – не следует задавать их вообще. Берта Борисовна не так п-проста, как кажется, и в мое отсутствие может дать тебе разумные советы по любым вопросам, даже по такому, как разведка боем, которую предприняла твоя бывшая суп-пруга.
   И Лопатин почувствовал, как в темноте на лестнице Гурский усмехнулся собственному звериному чутью.
   – А что мне посоветует твоя мама, если это действительно разведка боем?
   – Насколько я понимаю, моя мама считает, что один и т-тот же мужчина не должен по два раза жениться на одной и т-той же женщине.
   Они сели в «виллис» и до вокзала уже не говорили на эту тему. На переднем сиденье, рядом с водителем, как обычно, рылся в своем вещевом мешке, пересчитывая на ощупь, сколько он взял с собой кассет, напарник Гурского в этой поездке Витька Брагин, тот самый, который прошлой весной отвозил письмо Лопатина в Ташкент. Продолжать при нем начатый на лестнице разговор не хотелось… Он шуровал в своем мешке, а Лопатин с Гурским ехали сзади и молчали.
   – Давно не видел вас, Василий Николаевич, – сказал Брагин, когда Лопатин с Гурским уже вылезали из «виллиса» у вокзала. – Как у вас с Ташкентом, порядок? Не зря я тогда старался?
   Лопатин ничего не ответил, сделал вид, что пропустил мимо ушей. Обычно с горечью говорим, что на душе остался осадок, словно это и есть самое плохое. Но куда хуже, когда этот осадок, вот так, как сейчас, взболтают и поднимут со дна души.
   – Что означало в его п-простодушных устах прекрасное в своей универсальности понятие «п-по-рядок»? – когда они уже вышли на перрон, ревниво спросил Гурский, не любивший, чтобы кто-то знал что-то, чего не знал он сам.
   – Ничего особенного. В свое время посылал с ним в Ташкент письмо, только и всего.
   Гурский мог стать единственным человеком, с которым он, вернувшись прошлой весной в Москву, поделился бы тем, что было на душе, но как раз тогда Гурский был на фронте. А когда вернулся, все было отрезано, и задним числом не захотелось говорить даже с ним.
   – Интересно, как там твой бывший друг? Ксения не рассказывала? – спросил Гурский о Вячеславе, о котором они уже не раз спорили. Эпитет «бывший» был отголоском этих споров: можно или нельзя ставить крест на таком человеке? При всей привязанности к Гурскому Лопатин не любил в нем этой ревнивой жестокости.
   – Не привык к сочетанию слов «бывший друг», хотя оно и расхожее, особенно сейчас.
   – А дружба с ант-трактом на войну, по-твоему, дружба? – спросил Гурский.
   – Ты по-своему прав, но думаю, что он так и не попросился на войну не потому, что боится, а потому, что стыдится, просидев самое тяжкое время в кустах, теперь, когда дело пошло на лад, выскакивать из них с криком «ура!».
   – Погоди… Пойдем по заг-границам, увидишь, как он п-преодолеет свою ст-тыдливость.
   – Кто-то другой – да, – сказал Лопатин. – А он – нет.
   – Ладно, ост-тавим этот разговор до проверки фактами. Во всяком случае, пока ты был под Тарнополем, а я, как тебе уже известно, летал на три дня, – заметь, всего на три дня, – в северные уезды Рум-мынии, где мы вступили в, так ск-ка-зать, буржуазную Европу, я обнаружил там одного известного тебе деятеля литературного т-ты-ла, в новенькой форме, с трофейным п-пистоле-том, и удивился, как он быстро п-поспел туда из К-куйбышева, где безвыездно проживал с октября сорок п-первого…
   – Его встретил, его и клейми. А того, о ком говорим, оставь в покое.
   – А ты не злись на меня. Оставив на твою долю п-приятную возможность думать обо всех лучше, чем они есть на самом деле, мне пришлось, для равновесия, взять на себя неб-благо-дарную обязанность думать наоб-борот, только и всего. Ты, я вижу, не в своей т-тарелке. В чем дело?
   – Все вместе, – сказал Лопатин. – Жаль сестру, тоскливо, что уехала Нина, глупо, что ссыпалась на голову Ксения, и, вдобавок ко всему, провожаю тебя. Еще час назад и в голову бы не пришло.
   Они шли по перрону вдоль состава. Гурский ехал в первом вагоне, но он оказался не первым: между ним и почтовым стоял еще один служебный вагон, у которого толпились военные.