Страница:
Перед тем как лечь спать, он вышел в коридор покурить. Стоял у окна и посматривал на женщину, которая стояла у соседнего окна и тоже курила.
Женщина была молодая и красивая, и он вспомнил о Ксении, которая теперь в Ташкенте. Встречаться с ней он не собирался, но мог и встретиться: киностудия, театр, а можно и просто так где-то столкнуться…
«Ну и увидимся, что ж из того? Для меня это теперь ничего не значит. Не должно значить», – подумал он и снова посмотрел на молодую и красивую женщину у соседнего окна. Кто знает, куда и почему она едет. Может, от мужа, может, к мужу. И не помнит сейчас о себе – что красивая, думает о чем-то совсем другом, и кажется невеселом…
А действительно красивая! Он оглядел ее с головы до ног.
Хорошо бы встретить в других обстоятельствах такую, как эта.
Для него, конечно. Для нее навряд ли он в свои годы и со своей внешностью мог представлять какую-нибудь ценность.
Она тоже несколько раз полуоборачивалась и смотрела на него.
Смотреть было не на что. Может, обратила внимание на орден Красного Знамени и две нашивки за легкие ранения…
Он не любил свою неказистую, как он сам считал, внешность, И когда-то, в первые годы жизни с Ксенией, даже испытывал глупую, как ему теперь казалось, благодарность к ней за то, что она, такая красивая, вышла замуж за него, такого некрасивого.
Но все равно ему было приятно, что его снова и снова тянет сейчас смотреть на эту стоявшую у соседнего окна женщину. В самом этом желании было радовавшее его чувство свободы от прошлого. Он даже суетно пожалел, что рядом с Красным Знаменем у него нет на груди второго, довоенного ордена – «Знак Почета» – за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев. Он потерял этот орден после переправы на лодке из Крыма, когда, уже на Тамани, в одних подштанниках грелись в хате, а все, что развесили сушиться на дворе, разнесло в клочья прямым попаданием бомбы. И гимнастерку и орден. Подал потом в Москве заявление о замене, но пока не заменили.
Поглядывавшая на него женщина, докурив папиросу, ушла, должно быть, спать. И он тоже вернулся в свое купе с намерением завалиться до утра.
Но заснуть не пришлось. Занявший еще с утра освободившуюся верхнюю полку напротив Лопатина капитан, летчик, начал его расспрашивать: кто да что. А когда узнал фамилию, сказал, что читал его сталинградские очерки, один даже вырезал из «Звездочки» и возит с собой. Полез в планшет и в самом деле достал вырезанный очерк – тот, в котором Лопатин писал о связистке, убитой в день, когда она получила письмо с Северо-Западного фронта от своего пропавшего без вести еще в сорок первом году мужа. Утром получила с полевой почтой это письмо, которое несколько месяцев шло из-под Новгорода в ее родное село в Забайкалье, а оттуда – в Сталинград, и, счастливая, показывала его Лопатину, а днем поползла восстанавливать перебитую линию и погибла.
Лопатина поразило и совпадение – все в один день! – и то, как переживали ее смерть, казалось бы, ко всему привыкшие люди.
Он написал в очерке о том, как переплетаются на войне счастье и несчастье. И как вдруг почувствовавший себя счастливым человек находит в душе силы не беречь себя, а, наоборот, пойти навстречу опасности.
Восстановить перебитую связь могли послать и кого-то другого.
Но пошла навстречу опасности именно эта женщина – сразу же, никого не спросясь.
– Вы сами лично с ней говорили? – спросил авиационный капитан, хотя из очерка было ясно, что Лопатин с ней говорил.
– Лично, – сказал Лопатин.
– Красивая она?
– Довольно красивая.
– Хорошая женщина, – сказал капитан и вздохнул так, что Лопатину показалось, что его попутчик сейчас заговорит о том, своем, собственном, из-за чего вздохнул.
Но капитан не заговорил, молчал.
– На чем летаете? – спросил Лопатин.
– На «дугласах», – сказал капитан. – К партизанам ходим.
Лопатин, еще ни разу не летавший к партизанам, стал расспрашивать, какие там, в партизанском краю, площадки, какая с ними связь и какая сигнализация при посадках.
Поговорили об этом еще полчаса и, не возвращаясь к тому, с чего началось, заснули.
Вечером следующего дня, когда поезд после долгой стоянки на узловой станции Арысь наконец тронулся, Лопатин, не заходя в купе, стоял у окна и смотрел на станционные огоньки.
– Что смотрите, товарищ майор? – спросил капитан. – Знакомая станция?
– Станция знакомая, – сказал Лопатин. – Но смотрю не поэтому. На огни. Отвык, что без затемнения.
– И я, пока пять дней там, в деревне, жил, где у меня жена в эвакуации, – свет, правда, слабый – керосин, и не в каждой избе, а все-таки вечером ходил, смотрел, как окошки светятся…
Капитан снова вздохнул о чем-то своем и снова, кажется, был готов заговорить об этом, но не заговорил…
Они простились с капитаном на станции Ташкент. Стояла ночь.
Поезд остановился где-то на путях, капитан предложил помочь донести вещи, но Лопатин сказал, что его обещали встретить у вагона, и остался ждать.
Капитан пожал ему руку, откозырял и пошел. За его широкой спиной на ходу мотался влево и вправо тощий вещмешок, а в руке приплясывал пустой чемодан.
«Все, что у него с собой было, наверно, оставил там, в деревне, где у него жена в эвакуации», – подумал Лопатин.
На путях и повсюду кругом лежал снег, было неправдоподобно холодно для Ташкента. Вагон был в самом хвосте поезда, и Лопатин, положив у ног вещи, долго топтался на морозе, пока увидел двух спешивших к нему людей.
Один, наверное, был здешний корреспондент «Красной звезды» – подполковник Губер, которого Лопатин никогда не видел в глаза, только знал о нем, что он после тяжелого ранения признан ограниченно годным и второй год служит в Ташкенте. В редакции обещали дать ему телеграмму с номером вагона. А вот кто второй – высокий в штатском?
– Товарищ Лопатин, Василий Николаевич? Не обознался? – подходя к Лопатину, спросил широкоплечий подполковник и протянул руку. – С прибытием! Губер, Петр Федорович.
Высокий, остановившийся сзади него, шагнул из-за его спины и, каким-то рыдающим, нечеловеческим голосом вскрикнув: «Вася!», обнял Лопатина.
Все было неузнаваемо в этом человеке. И голос, в котором вместо прежних медных труб осталось одно рыдание, и неправдоподобно худая фигура, и постаревшее лицо, которым он, как слепой, тыкался сейчас в лицо Лопатину. И все-таки это был он, именно он – Слава, Вячеслав Викторович, старый товарищ и одно время, в их литературной молодости, даже покровитель Лопатина, человек, с которым он и хотел и боялся встретиться здесь, в Ташкенте.
– Я вчера принес Петру Федоровичу стихи для вашей газеты и узнал, что ты приезжаешь, и он великодушно согласился взять меня с собой, – продолжая держать за плечи Лопатина своими тоже не прежними, неуверенно подрагивающими руками, говорил Вячеслав Викторович, стараясь усилить свой голос до знакомых медных труб. – И надеюсь, что мы поедем отсюда прямо ко мне и ты будешь жить у меня, сколько тебе заблагорассудится.
– В офицерском общежитии по телеграмме редакции место оставлено, – выжидательно сказал Губер.
– Петр Федорович, – снова стараясь дотянуть голос до прежних медных туб, сказал Вячеслав Викторович, – я уже просил вас не упоминать об этом общежитии.
– Докладываю обстановку, как она есть, – с оттенком досады сказал Губер.
– Я тебя очень прошу, только у меня, – Вячеслав Викторович повернулся к Лопатину и снова положил ему на плечи свои подрагивающие руки. – Я не понимаю вообще, о чем мы тут разговариваем?
И хотя он произнес последние слова с вызовом, в вызове этом было что-то неуверенное, похожее на просьбу о прощении, хотя Лопатину нечего было ему прощать. И Лопатин сказал: «Спасибо, конечно, поедем к тебе». И попросил Губера отказаться от брони в офицерском общежитии.
Они поехали в казенной «эмке» Губера по заметенному снегом Ташкенту и остановились между двумя одноэтажными домами, у низкой арки ворот.
– Прошу и вас ко мне на огонек, Петр Федорович, – сказал Вячеслав Викторович, когда они вышли из «эмки».
– Благодарю, нет, – довольно резко ответил Губер, так, словно ему предлагали это уже не в первый раз. – Когда выспитесь, заеду за вами, договоримся о дальнейшем. В одиннадцать не рано?
– Не рано, спасибо, – сказал Лопатин.
Губер откозырял и полез в «эмку».
И что-то натянутое в этой маленькой сцене заставило Лопатина вспомнить, как месяца четыре назад, в Москве, Гурский сказал ему:
– Слушай, п-прояви гум-манизм. Там у редактора лежат ст-тихи твоего д-друга, которые прислал наш корреспондент из Ташкента, а он уп-перся и не хочет п-печатать.
Лопатин сходил к редактору, но тот ничего не желал слышать.
– Мне его стихи из Ташкента не нужны. Пусть попросится поехать от нас на фронт – попробуем, пошлем. А из Ташкента – нет!
Какой-то оттенок того разговора с редактором Лопатин почувствовал сейчас в отношении Губера к Вячеславу Викторовичу. Наверное, не хотел брать его с собой на вокзал…
«Эмка» отъехала, стрельнув из-под колес снегом, и Вячеслав Викторович, рассеянно проводив ее взглядом, повернулся и показал Лопатину на ворота.
– Я там… со двора. Только не поскользнись, у нас темно, я пойду первым.
Комната, в которую они вошли, пройдя перед этим по закоулкам длинного двора, была довольна большая. Голая, без абажура, лампа горела вполнакала под самым потолком. Было полутемно и холодно. У одной стены стояла накрытая паласом широкая продавленная тахта, у другой – шкаф. Посреди комнаты – обеденный стол и несколько стульев.
Кажется, здесь была еще одна комната: Лопатин заметил дверь, полуприкрытую занавеской на деревянных кольцах.
– Раздевайся, – сказал Вячеслав Викторович. – Клади прямо сюда. – И сам бросил на тахту знакомое Лопатину довоенное заграничное демисезонное пальто, теперь сидевшее на нем, как на вешалке.
Лопатин поставил вещи и, скидывая на тахту полушубок, вспомнил прежний кабинет Вячеслава там, в Москве, с большими окнами и ярко-желтыми простенками, в которых висели старые теребеневские лубки войны двенадцатого года. Там тоже была широкая тахта, и ее накрывал спускавшийся со стены ковер.
И в этой нынешней комнате, на вытертом паласе, словно память о прошлом, висела шашка. Одна, но все-таки висела!
– Не опрокинь там кашу. – Вячеслав Викторович, подойдя к тахте, развернул узбекский ватный халат и вынул из него кастрюлю. – Еще горячая, – сказал он, потрогав ее, и поставил на стол. – Сегодня у меня сравнительно ничего, тепло, верно? Подтопил к твоему приезду. А вообще скверно. Зима лютая, нездешняя, и угля нет, хоть воруй! А может, тебе все же холодно?
Он снова подошел к тахте и, взяв халат, накинул его на плечи Лопатина.
– Грейся, он еще теплый от каши. Хорошая вещь, эти халаты! У меня три. Ими и спасаюсь, когда угля нет. Особенно по утрам холодно, когда утренний намаз совершаешь. Хоть не мойся! А помнишь, какая жара стояла в Пянджикенте тогда, в тридцать четвертом году?
Лопатин помнил, какая тогда стояла жара, но гораздо лучше помнил другое: как, попав тогда в Среднюю Азию, черной завистью завидовал Вячеславу, который перед этим, во время боев с басмачами, целую неделю находился при штабе Кавдивизии у знакомого ему и воспетого им потом в стихах комдива.
«Что же все-таки случилось с ним? И как могло случиться именно с ним?» – подумал Лопатин, садясь за стол напротив Вячеслава Викторовича, который, виновато пожимая плечами, говорил ему, что не успел добыть ничего существенного.
– Могу тебя приветствовать только тем, что видишь на столе.
На столе была каша, хлеб, банка с бычками в томате и бутылка портвейна.
– Могу пополнить, – сказал Лопатин. – Имею кое-какие запасы.
– Пополнишь через три дня, когда будем встречать с тобой Новый год. А сегодня мои хлеб-соль, какие есть! – Вячеслав Викторович налил по стакану портвейна. – До сих пор не верю глазам, что ты сидишь передо мной. Но, как говорят братья узбеки, «хоп майли» – так оно и есть!
Он чокнулся с Лопатиным и первым выпил.
– Как ты располагаешь – спать или разговаривать? Я по-прежнему полуночник!
– На первый раз могу соответствовать, – сказал Лопатин. – В дороге выспался почти до отказа.
– Тогда проговорим до утра! А потом положу тебя спать там, у мамы, на мамину кровать… – Вячеслав Викторович кивнул на дверь с занавеской.
Это было как раз то, о чем не решался спросить у него Лопатин с первой минуты, как вошел в эту комнату, где не было следов ни женских рук, ни женского дыхания. Он знал, что мать Вячеслава тогда, в августе сорок первого, тоже уехала с ним в Ташкент; уехала и его жена Ирина. Но жены могло и не быть с ним. Она и до войны то бывала, то не бывала… А мать…
– Что с мамой? – спросил Лопатин, боясь того ответа, который услышал.
– Умерла три месяца назад. На той самой кровати, на которой будешь сегодня спать. Сразу! Даже «скорая помощь» не успела приехать. От старой грудной жабы, которой она всегда страдала. Климат ей почему-то не подходил, хотя врачи, наоборот, говорят, что перемена климата помогает… А ей не подходил! Плохо переносила жару. Того лета почти не застала, это выдержала, а в сентябре умерла… Мама часто вспоминала тебя… И всех других, кого она любила. Она ведь одно из двух – или любила, или не любила… Я всегда завидовал в ней этому. Сердилась на вас, на тех, кого любила, что не пишете мне писем сюда, и на меня, что я вам не пишу писем туда. Я пробовал ей объяснить, что в сложившихся обстоятельствах не могу писать тебе первым. Но она не желала этого понимать. Говорила: ну, так пусть он напишет первым… Только не думай, что я хотел получать от вас письма. В какие-то минуты хотел, но чаще не хотел. Особенно от тебя!
– Почему «особенно»? – спросил Лопатин.
– Потому что ты старше меня, а не моложе. И перед тобой нет даже того оправдания, к которому я в минуты слабости прибегаю, думая о своих учениках. А иногда я думаю, что они вообще никогда ничему у меня не учились. А если и учились, не желают помнить об этом.
– Почему? – Лопатин внутренне вздрогнул от неподдельной горечи сказанного. – Ты в свое время так много хорошего сделал для них, что свинья тот, кто это забудет! Я как раз недавно встретил на фронте, в дивизионной газете, этого твоего любимца, которому ты предрекал особенно много… И он поминал тебя добрым словом.
– Он два раза писал мне, – сказал Вячеслав Викторович.
– А ты?
– А я два раза ответил. Оба раза одно и то же: спасибо, что ты помнишь меня… Больше мне нечего было ему написать. Если желаешь знать правду, вчера, услыхав, что ты приедешь, я полночи думал: как мне быть? Может, вообще не попадаться тебе на глаза? А потом не выдержал. Наверно, наслушался там, в Москве, издевок по моему адресу?
Лопатин кивнул.
– А теперь я хочу объяснить сам.
Но хотя сказал, что хочет объяснить, долго ничего не объяснял. Сидел и молчал, уперев локти в стол и обхватив голову руками.
А Лопатин сидел напротив и смотрел на эти исхудалые, подрагивающие руки.
Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем своем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, чего хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.
Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И в тридцать девятом году, после того, как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война – уж кто-кто, а он на нее – первым!
И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте.
Было не с ним одним; было и с другими такими же сорокалетними, как он. И на фронт не ездили, а просто эвакуировались, уехали. Приняли близко, некоторые даже слишком близко, к сердцу советы сберечь себя для литературы и получили разные брони.
Но другим как-то забыли это, спустили – кому раньше, кому позже. А ему – нет, не забыли! Слишком уж не сходилось то, чего от него ждали, с тем, что вышло…
«Но ведь и он сам тоже, наверное, ждал от себя другого, чем вышло? И не может этого ни забыть, ни простить себе, – думал Лопатин, глядя на молча сидевшего Вячеслава Викторовича. – Иначе о чем говорить и зачем говорить?»
– Можешь мне не верить, – наконец оторвав руки от лица и положив их перед собой на стол, сказал Вячеслав Викторович, – но я правда заболел тогда. Страшно, глупо, может быть, для кого-то неправдоподобно, но заболел. Когда наш эшелон там, не доезжая Минска, разнесло в щепы и я вылез из-под откоса, среди стонов, среди кусков людского мяса, только что бывших людьми, я понял, что не смогу сесть на другой поезд и ехать еще раз через все это – туда. Меня рвало раз за разом, до желчи, до пустоты, и я не мог преодолеть себя. Я вернулся в Москву с этой трясучкой, которая и до сих пор не прошла. И врачи мне сказали, что я болен, что у меня после шокового потрясения… – Он употребил латинское название болезни, которое Лопатин где-то слышал. – Я не просил; они сами, видя мое состояние, отправили меня на комиссию и демобилизовали.
«Не был бы ты известный писатель, на комиссию, может, и послали б, а демобилизовали бы вряд ли! Отправили бы на первое время в тыловые части, с ограниченной годностью», – жестоко подумал Лопатин, не из неприязни к Вячеславу, а просто так, для точности. В таких вещах он любил точность.
И Вячеслав Викторович словно угадал его мысли:
– Не думай, я понимаю, что с кем-то другим могли бы и по-другому. Но со мной так. И наверно, правильно. Ты можешь сказать, что еще не поздно, что я могу попроситься и мне разрешат поехать в какую-нибудь армейскую газету. Наверно. Но я не могу.
И не потому, что цепляюсь за жизнь. Не цепляюсь. Совершенно не хочу жить. Но боюсь самого себя. Боюсь во второй раз того же позора. Я не могу перешагнуть не через страх смерти, а через ужас этой боязни за самого себя. Что ты молчишь, как проклятый? Что я еще должен тебе сказать, чтобы ты сам наконец заговорил?!
Он выкрикнул это с такой жаждой, чтобы его кто-то оправдал, нашел для него слова утешения, что Лопатину стало не по себе от сознания, что у него нет за душой таких слов.
– Тебе надо поменьше вспоминать обо всем этом, – сказал Лопатин, – и побольше работать. Раз не можешь преодолеть себя, делай то, что можешь. Другого выхода нет. Я, во всяком случае, не вижу.
– Я работаю, – сказал Вячеслав Викторович. Он ждал чего-то другого, а не этих простых слов. – Я работаю, – повторил он. – Сижу здесь и пишу стихи о войне. Пишу дрянь. И сам понимаю, что дрянь, потому что не могу, сидя здесь, писать о войне не дрянь.
«Ну так пойди служить, коли пишешь дрянь», – чуть было не сказал Лопатин.
– Не пишется о войне – пиши о другом.
– Я пишу. Почти каждую ночь пишу о другом. Пишу книгу про собственную свою жизнь, никому сейчас не нужную.
Так и осталось непонятным, про что сказал «никому не нужную» – про эту книгу или про свою жизнь?
Наверное, надо было попросить его что-нибудь прочесть из этой книги. Наверное, он ждал этого. Но Лопатин не попросил. Дай бог, если это хорошо! А если плохо?
Та решимость отчаяния, с которой Вячеслав сказал ему правду о себе, ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося таким слабым перед лицом войны человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, словно с ними ничего не случилось, и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства.
И все-таки правда Вячеслава о себе была только его правдой, а не вообще правдой. Вообще-то, перед лицом войны он хотя и мучился этим, все-таки жил неправедной жизнью. И это тоже была правда. И более важная.
И, полный добра к этому человеку, Лопатин все равно не мог перешагнуть в своих чувствах через эту главную правду. И тот чувствовал это.
Вячеслав Викторович разлил портвейн до конца – вышло еще почти по стакану – и молча выпил, с поспешностью человека, с трудом удерживающего себя от этого.
«Уж не спиваешься ли ты вдобавок ко всем своим несчастьям?» – с тревогой подумал Лопатин.
– Не злоупотребляешь?
– К счастью, нет такой возможности, – сказал Вячеслав Викторович. – С трудом выклянчил сегодня, под тебя, эту бутылку. Водка на черном рынке, наверно, сам знаешь почем. Пью на свои, своих мало, а в шутах и прихлебателях ни при ком не хожу, пока удерживаюсь.
Житейская горечь, с которой он это сказал, напомнила Лопатину, как этот человек и умел и любил пить, а еще больше любил поить других, и именно на свои!
– А мало – не оттого, что бездельничаю. Книгу пишу по ночам, а днем тружусь по мере сил, больше, чем когда-нибудь. И по радио выступаю, и чужие стихи перевожу, и песни для кино пишу. И в окружной военной газете начинающих консультирую. И свое старое всюду, где могу, читаю. Старое еще помнят! Не бездельничаю, напрасно подумал.
– А я и не думал, – сказал Лопатин.
– Расскажи лучше о себе. От других слышал много, хочу от тебя. Только сперва съедим кашу, пока теплая. – Вячеслав Викторович снял крышку с кастрюли.
Они съели кашу – Лопатин без особой охоты, а Вячеслав Викторович с жадностью человека, привыкшего есть не досыта. Доел кашу, макнул корку хлеба в соус, оставшийся на дне банки из-под бычков, и вытер ее досуха.
Лопатин молчал, ему не хотелось рассказывать о себе. Во всяком случае, о том, чего, наверно, ждал Вячеслав: где был, что видел, где ранили, за что орден… Что-то мешало рассказывать сейчас об этом. Все равно что сытый голодному – о еде. Сделал вид, что не понял вопроса, и сказал о своей личной жизни, что окончательно разошелся с Ксенией.
– Я знаю, – сказал Вячеслав Викторович. – Встретил ее не так давно на улице; сама сказала. Горда, что разошлась с тобой, как она выразилась, по-хорошему. А я тоже один.
Этого можно было и не объяснять. И так видно, что он один.
– В прошлом году, когда попал сюда, Ирина прибыла меня жалеть, но я выставил. Если бы просто так, наверно бы, не выставил. Но уж слишком откровенно было написано на ее богоматерном лике, что явилась совершить христианский подвиг. Отбыла и вновь живет собственной жизнью вдали от меня. Наверно, война правильно делает, когда занимается хирургией. Хотя и прошла мимо меня, но это в моей жизни отрезала.
«Насчет отрезала верно, – подумал Лопатин, – а что прошла мимо – неправда. Ни мимо кого она не прошла! Хочешь не хочешь, а война все равно теперь в каждой жизни. И в чьей-то трусости, и в чьей-то храбрости, и в чьих-то попытках жить как ни в чем не бывало».
– А впрочем, в моем положении не мне судить других людей, в том числе и Ирину, – с вымученным смирением добавил Вячеслав Викторович.
– Это не разговор, – сказал Лопатин. – Судить может каждый каждого. И – как бы это поласковей выразиться? – только недалекие, что ли, люди могут считать, что если они раз в жизни поступили храбрей других, это на всю остальную жизнь делает их судьями чужих поступков. Не приемлю такого взгляда! Человек на войне и судья и ответчик. И считать себя только тем или только другим нельзя! Сорок первый год почти по каждому из нас так стукнул, что кости до сих пор трещат!
И, лишь сказав это, понял, как важно было сказанное для Вячеслава.
– Тебе тоже было очень страшно тогда, в начале? – с детской простотой спросил он.
– Еще бы нет! – сказал Лопатин, вспомнив, как на третий день войны начинал ее в тех местах, до которых не доехал Вячеслав, и как много раз за эти первые дни ему было до судорог страшно, и как он не мог побороть страх и, может, так и не поборол бы, окажись один, а не вместе с другими, тоже боявшимися смерти, но делавшими свое дело людьми. И как он все-таки постепенно, именно постепенно, научился подавлять в себе это чувство страха, все дольше находясь среди людей, продолжавших делать свое дело. Так это было с ним и на Западном фронте, под Могилевом и Ельней, так было и после этого, в Крыму и в Одессе…
Лопатин повторил вслух то, о чем подумал, и рассказал, как в последнюю ночь, когда уже шли из Одессы в Севастополь на эсминце, генерал Ефимов вдруг посреди этой бессонной ночи стал на память читать старые стихи Вячеслава про басмачей.
– Мы несколько раз с ним встречались здесь, в Средней Азии, – сказал Вячеслав Викторович. – Он здесь и бригадой командовал, и начальником училища был. Говорили даже, хотя он сам этого не подтверждал, отшучивался, что, когда в Афганистане свергли Амманулу-хана, ходил туда на помощь во главе какого-то сводного мусульманского полка. Смеялись, что главная трудность была во время намазов; бойцы его со всех сторон прикрывали, чтобы никто не увидел, что он не мусульманин. В остальном-то внешность у него была подходящая для Востока. Он и голову тогда брил.
Женщина была молодая и красивая, и он вспомнил о Ксении, которая теперь в Ташкенте. Встречаться с ней он не собирался, но мог и встретиться: киностудия, театр, а можно и просто так где-то столкнуться…
«Ну и увидимся, что ж из того? Для меня это теперь ничего не значит. Не должно значить», – подумал он и снова посмотрел на молодую и красивую женщину у соседнего окна. Кто знает, куда и почему она едет. Может, от мужа, может, к мужу. И не помнит сейчас о себе – что красивая, думает о чем-то совсем другом, и кажется невеселом…
А действительно красивая! Он оглядел ее с головы до ног.
Хорошо бы встретить в других обстоятельствах такую, как эта.
Для него, конечно. Для нее навряд ли он в свои годы и со своей внешностью мог представлять какую-нибудь ценность.
Она тоже несколько раз полуоборачивалась и смотрела на него.
Смотреть было не на что. Может, обратила внимание на орден Красного Знамени и две нашивки за легкие ранения…
Он не любил свою неказистую, как он сам считал, внешность, И когда-то, в первые годы жизни с Ксенией, даже испытывал глупую, как ему теперь казалось, благодарность к ней за то, что она, такая красивая, вышла замуж за него, такого некрасивого.
Но все равно ему было приятно, что его снова и снова тянет сейчас смотреть на эту стоявшую у соседнего окна женщину. В самом этом желании было радовавшее его чувство свободы от прошлого. Он даже суетно пожалел, что рядом с Красным Знаменем у него нет на груди второго, довоенного ордена – «Знак Почета» – за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев. Он потерял этот орден после переправы на лодке из Крыма, когда, уже на Тамани, в одних подштанниках грелись в хате, а все, что развесили сушиться на дворе, разнесло в клочья прямым попаданием бомбы. И гимнастерку и орден. Подал потом в Москве заявление о замене, но пока не заменили.
Поглядывавшая на него женщина, докурив папиросу, ушла, должно быть, спать. И он тоже вернулся в свое купе с намерением завалиться до утра.
Но заснуть не пришлось. Занявший еще с утра освободившуюся верхнюю полку напротив Лопатина капитан, летчик, начал его расспрашивать: кто да что. А когда узнал фамилию, сказал, что читал его сталинградские очерки, один даже вырезал из «Звездочки» и возит с собой. Полез в планшет и в самом деле достал вырезанный очерк – тот, в котором Лопатин писал о связистке, убитой в день, когда она получила письмо с Северо-Западного фронта от своего пропавшего без вести еще в сорок первом году мужа. Утром получила с полевой почтой это письмо, которое несколько месяцев шло из-под Новгорода в ее родное село в Забайкалье, а оттуда – в Сталинград, и, счастливая, показывала его Лопатину, а днем поползла восстанавливать перебитую линию и погибла.
Лопатина поразило и совпадение – все в один день! – и то, как переживали ее смерть, казалось бы, ко всему привыкшие люди.
Он написал в очерке о том, как переплетаются на войне счастье и несчастье. И как вдруг почувствовавший себя счастливым человек находит в душе силы не беречь себя, а, наоборот, пойти навстречу опасности.
Восстановить перебитую связь могли послать и кого-то другого.
Но пошла навстречу опасности именно эта женщина – сразу же, никого не спросясь.
– Вы сами лично с ней говорили? – спросил авиационный капитан, хотя из очерка было ясно, что Лопатин с ней говорил.
– Лично, – сказал Лопатин.
– Красивая она?
– Довольно красивая.
– Хорошая женщина, – сказал капитан и вздохнул так, что Лопатину показалось, что его попутчик сейчас заговорит о том, своем, собственном, из-за чего вздохнул.
Но капитан не заговорил, молчал.
– На чем летаете? – спросил Лопатин.
– На «дугласах», – сказал капитан. – К партизанам ходим.
Лопатин, еще ни разу не летавший к партизанам, стал расспрашивать, какие там, в партизанском краю, площадки, какая с ними связь и какая сигнализация при посадках.
Поговорили об этом еще полчаса и, не возвращаясь к тому, с чего началось, заснули.
Вечером следующего дня, когда поезд после долгой стоянки на узловой станции Арысь наконец тронулся, Лопатин, не заходя в купе, стоял у окна и смотрел на станционные огоньки.
– Что смотрите, товарищ майор? – спросил капитан. – Знакомая станция?
– Станция знакомая, – сказал Лопатин. – Но смотрю не поэтому. На огни. Отвык, что без затемнения.
– И я, пока пять дней там, в деревне, жил, где у меня жена в эвакуации, – свет, правда, слабый – керосин, и не в каждой избе, а все-таки вечером ходил, смотрел, как окошки светятся…
Капитан снова вздохнул о чем-то своем и снова, кажется, был готов заговорить об этом, но не заговорил…
Они простились с капитаном на станции Ташкент. Стояла ночь.
Поезд остановился где-то на путях, капитан предложил помочь донести вещи, но Лопатин сказал, что его обещали встретить у вагона, и остался ждать.
Капитан пожал ему руку, откозырял и пошел. За его широкой спиной на ходу мотался влево и вправо тощий вещмешок, а в руке приплясывал пустой чемодан.
«Все, что у него с собой было, наверно, оставил там, в деревне, где у него жена в эвакуации», – подумал Лопатин.
На путях и повсюду кругом лежал снег, было неправдоподобно холодно для Ташкента. Вагон был в самом хвосте поезда, и Лопатин, положив у ног вещи, долго топтался на морозе, пока увидел двух спешивших к нему людей.
Один, наверное, был здешний корреспондент «Красной звезды» – подполковник Губер, которого Лопатин никогда не видел в глаза, только знал о нем, что он после тяжелого ранения признан ограниченно годным и второй год служит в Ташкенте. В редакции обещали дать ему телеграмму с номером вагона. А вот кто второй – высокий в штатском?
– Товарищ Лопатин, Василий Николаевич? Не обознался? – подходя к Лопатину, спросил широкоплечий подполковник и протянул руку. – С прибытием! Губер, Петр Федорович.
Высокий, остановившийся сзади него, шагнул из-за его спины и, каким-то рыдающим, нечеловеческим голосом вскрикнув: «Вася!», обнял Лопатина.
Все было неузнаваемо в этом человеке. И голос, в котором вместо прежних медных труб осталось одно рыдание, и неправдоподобно худая фигура, и постаревшее лицо, которым он, как слепой, тыкался сейчас в лицо Лопатину. И все-таки это был он, именно он – Слава, Вячеслав Викторович, старый товарищ и одно время, в их литературной молодости, даже покровитель Лопатина, человек, с которым он и хотел и боялся встретиться здесь, в Ташкенте.
– Я вчера принес Петру Федоровичу стихи для вашей газеты и узнал, что ты приезжаешь, и он великодушно согласился взять меня с собой, – продолжая держать за плечи Лопатина своими тоже не прежними, неуверенно подрагивающими руками, говорил Вячеслав Викторович, стараясь усилить свой голос до знакомых медных труб. – И надеюсь, что мы поедем отсюда прямо ко мне и ты будешь жить у меня, сколько тебе заблагорассудится.
– В офицерском общежитии по телеграмме редакции место оставлено, – выжидательно сказал Губер.
– Петр Федорович, – снова стараясь дотянуть голос до прежних медных туб, сказал Вячеслав Викторович, – я уже просил вас не упоминать об этом общежитии.
– Докладываю обстановку, как она есть, – с оттенком досады сказал Губер.
– Я тебя очень прошу, только у меня, – Вячеслав Викторович повернулся к Лопатину и снова положил ему на плечи свои подрагивающие руки. – Я не понимаю вообще, о чем мы тут разговариваем?
И хотя он произнес последние слова с вызовом, в вызове этом было что-то неуверенное, похожее на просьбу о прощении, хотя Лопатину нечего было ему прощать. И Лопатин сказал: «Спасибо, конечно, поедем к тебе». И попросил Губера отказаться от брони в офицерском общежитии.
Они поехали в казенной «эмке» Губера по заметенному снегом Ташкенту и остановились между двумя одноэтажными домами, у низкой арки ворот.
– Прошу и вас ко мне на огонек, Петр Федорович, – сказал Вячеслав Викторович, когда они вышли из «эмки».
– Благодарю, нет, – довольно резко ответил Губер, так, словно ему предлагали это уже не в первый раз. – Когда выспитесь, заеду за вами, договоримся о дальнейшем. В одиннадцать не рано?
– Не рано, спасибо, – сказал Лопатин.
Губер откозырял и полез в «эмку».
И что-то натянутое в этой маленькой сцене заставило Лопатина вспомнить, как месяца четыре назад, в Москве, Гурский сказал ему:
– Слушай, п-прояви гум-манизм. Там у редактора лежат ст-тихи твоего д-друга, которые прислал наш корреспондент из Ташкента, а он уп-перся и не хочет п-печатать.
Лопатин сходил к редактору, но тот ничего не желал слышать.
– Мне его стихи из Ташкента не нужны. Пусть попросится поехать от нас на фронт – попробуем, пошлем. А из Ташкента – нет!
Какой-то оттенок того разговора с редактором Лопатин почувствовал сейчас в отношении Губера к Вячеславу Викторовичу. Наверное, не хотел брать его с собой на вокзал…
«Эмка» отъехала, стрельнув из-под колес снегом, и Вячеслав Викторович, рассеянно проводив ее взглядом, повернулся и показал Лопатину на ворота.
– Я там… со двора. Только не поскользнись, у нас темно, я пойду первым.
Комната, в которую они вошли, пройдя перед этим по закоулкам длинного двора, была довольна большая. Голая, без абажура, лампа горела вполнакала под самым потолком. Было полутемно и холодно. У одной стены стояла накрытая паласом широкая продавленная тахта, у другой – шкаф. Посреди комнаты – обеденный стол и несколько стульев.
Кажется, здесь была еще одна комната: Лопатин заметил дверь, полуприкрытую занавеской на деревянных кольцах.
– Раздевайся, – сказал Вячеслав Викторович. – Клади прямо сюда. – И сам бросил на тахту знакомое Лопатину довоенное заграничное демисезонное пальто, теперь сидевшее на нем, как на вешалке.
Лопатин поставил вещи и, скидывая на тахту полушубок, вспомнил прежний кабинет Вячеслава там, в Москве, с большими окнами и ярко-желтыми простенками, в которых висели старые теребеневские лубки войны двенадцатого года. Там тоже была широкая тахта, и ее накрывал спускавшийся со стены ковер.
И в этой нынешней комнате, на вытертом паласе, словно память о прошлом, висела шашка. Одна, но все-таки висела!
– Не опрокинь там кашу. – Вячеслав Викторович, подойдя к тахте, развернул узбекский ватный халат и вынул из него кастрюлю. – Еще горячая, – сказал он, потрогав ее, и поставил на стол. – Сегодня у меня сравнительно ничего, тепло, верно? Подтопил к твоему приезду. А вообще скверно. Зима лютая, нездешняя, и угля нет, хоть воруй! А может, тебе все же холодно?
Он снова подошел к тахте и, взяв халат, накинул его на плечи Лопатина.
– Грейся, он еще теплый от каши. Хорошая вещь, эти халаты! У меня три. Ими и спасаюсь, когда угля нет. Особенно по утрам холодно, когда утренний намаз совершаешь. Хоть не мойся! А помнишь, какая жара стояла в Пянджикенте тогда, в тридцать четвертом году?
Лопатин помнил, какая тогда стояла жара, но гораздо лучше помнил другое: как, попав тогда в Среднюю Азию, черной завистью завидовал Вячеславу, который перед этим, во время боев с басмачами, целую неделю находился при штабе Кавдивизии у знакомого ему и воспетого им потом в стихах комдива.
«Что же все-таки случилось с ним? И как могло случиться именно с ним?» – подумал Лопатин, садясь за стол напротив Вячеслава Викторовича, который, виновато пожимая плечами, говорил ему, что не успел добыть ничего существенного.
– Могу тебя приветствовать только тем, что видишь на столе.
На столе была каша, хлеб, банка с бычками в томате и бутылка портвейна.
– Могу пополнить, – сказал Лопатин. – Имею кое-какие запасы.
– Пополнишь через три дня, когда будем встречать с тобой Новый год. А сегодня мои хлеб-соль, какие есть! – Вячеслав Викторович налил по стакану портвейна. – До сих пор не верю глазам, что ты сидишь передо мной. Но, как говорят братья узбеки, «хоп майли» – так оно и есть!
Он чокнулся с Лопатиным и первым выпил.
– Как ты располагаешь – спать или разговаривать? Я по-прежнему полуночник!
– На первый раз могу соответствовать, – сказал Лопатин. – В дороге выспался почти до отказа.
– Тогда проговорим до утра! А потом положу тебя спать там, у мамы, на мамину кровать… – Вячеслав Викторович кивнул на дверь с занавеской.
Это было как раз то, о чем не решался спросить у него Лопатин с первой минуты, как вошел в эту комнату, где не было следов ни женских рук, ни женского дыхания. Он знал, что мать Вячеслава тогда, в августе сорок первого, тоже уехала с ним в Ташкент; уехала и его жена Ирина. Но жены могло и не быть с ним. Она и до войны то бывала, то не бывала… А мать…
– Что с мамой? – спросил Лопатин, боясь того ответа, который услышал.
– Умерла три месяца назад. На той самой кровати, на которой будешь сегодня спать. Сразу! Даже «скорая помощь» не успела приехать. От старой грудной жабы, которой она всегда страдала. Климат ей почему-то не подходил, хотя врачи, наоборот, говорят, что перемена климата помогает… А ей не подходил! Плохо переносила жару. Того лета почти не застала, это выдержала, а в сентябре умерла… Мама часто вспоминала тебя… И всех других, кого она любила. Она ведь одно из двух – или любила, или не любила… Я всегда завидовал в ней этому. Сердилась на вас, на тех, кого любила, что не пишете мне писем сюда, и на меня, что я вам не пишу писем туда. Я пробовал ей объяснить, что в сложившихся обстоятельствах не могу писать тебе первым. Но она не желала этого понимать. Говорила: ну, так пусть он напишет первым… Только не думай, что я хотел получать от вас письма. В какие-то минуты хотел, но чаще не хотел. Особенно от тебя!
– Почему «особенно»? – спросил Лопатин.
– Потому что ты старше меня, а не моложе. И перед тобой нет даже того оправдания, к которому я в минуты слабости прибегаю, думая о своих учениках. А иногда я думаю, что они вообще никогда ничему у меня не учились. А если и учились, не желают помнить об этом.
– Почему? – Лопатин внутренне вздрогнул от неподдельной горечи сказанного. – Ты в свое время так много хорошего сделал для них, что свинья тот, кто это забудет! Я как раз недавно встретил на фронте, в дивизионной газете, этого твоего любимца, которому ты предрекал особенно много… И он поминал тебя добрым словом.
– Он два раза писал мне, – сказал Вячеслав Викторович.
– А ты?
– А я два раза ответил. Оба раза одно и то же: спасибо, что ты помнишь меня… Больше мне нечего было ему написать. Если желаешь знать правду, вчера, услыхав, что ты приедешь, я полночи думал: как мне быть? Может, вообще не попадаться тебе на глаза? А потом не выдержал. Наверно, наслушался там, в Москве, издевок по моему адресу?
Лопатин кивнул.
– А теперь я хочу объяснить сам.
Но хотя сказал, что хочет объяснить, долго ничего не объяснял. Сидел и молчал, уперев локти в стол и обхватив голову руками.
А Лопатин сидел напротив и смотрел на эти исхудалые, подрагивающие руки.
Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем своем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, чего хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.
Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И в тридцать девятом году, после того, как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война – уж кто-кто, а он на нее – первым!
И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте.
Было не с ним одним; было и с другими такими же сорокалетними, как он. И на фронт не ездили, а просто эвакуировались, уехали. Приняли близко, некоторые даже слишком близко, к сердцу советы сберечь себя для литературы и получили разные брони.
Но другим как-то забыли это, спустили – кому раньше, кому позже. А ему – нет, не забыли! Слишком уж не сходилось то, чего от него ждали, с тем, что вышло…
«Но ведь и он сам тоже, наверное, ждал от себя другого, чем вышло? И не может этого ни забыть, ни простить себе, – думал Лопатин, глядя на молча сидевшего Вячеслава Викторовича. – Иначе о чем говорить и зачем говорить?»
– Можешь мне не верить, – наконец оторвав руки от лица и положив их перед собой на стол, сказал Вячеслав Викторович, – но я правда заболел тогда. Страшно, глупо, может быть, для кого-то неправдоподобно, но заболел. Когда наш эшелон там, не доезжая Минска, разнесло в щепы и я вылез из-под откоса, среди стонов, среди кусков людского мяса, только что бывших людьми, я понял, что не смогу сесть на другой поезд и ехать еще раз через все это – туда. Меня рвало раз за разом, до желчи, до пустоты, и я не мог преодолеть себя. Я вернулся в Москву с этой трясучкой, которая и до сих пор не прошла. И врачи мне сказали, что я болен, что у меня после шокового потрясения… – Он употребил латинское название болезни, которое Лопатин где-то слышал. – Я не просил; они сами, видя мое состояние, отправили меня на комиссию и демобилизовали.
«Не был бы ты известный писатель, на комиссию, может, и послали б, а демобилизовали бы вряд ли! Отправили бы на первое время в тыловые части, с ограниченной годностью», – жестоко подумал Лопатин, не из неприязни к Вячеславу, а просто так, для точности. В таких вещах он любил точность.
И Вячеслав Викторович словно угадал его мысли:
– Не думай, я понимаю, что с кем-то другим могли бы и по-другому. Но со мной так. И наверно, правильно. Ты можешь сказать, что еще не поздно, что я могу попроситься и мне разрешат поехать в какую-нибудь армейскую газету. Наверно. Но я не могу.
И не потому, что цепляюсь за жизнь. Не цепляюсь. Совершенно не хочу жить. Но боюсь самого себя. Боюсь во второй раз того же позора. Я не могу перешагнуть не через страх смерти, а через ужас этой боязни за самого себя. Что ты молчишь, как проклятый? Что я еще должен тебе сказать, чтобы ты сам наконец заговорил?!
Он выкрикнул это с такой жаждой, чтобы его кто-то оправдал, нашел для него слова утешения, что Лопатину стало не по себе от сознания, что у него нет за душой таких слов.
– Тебе надо поменьше вспоминать обо всем этом, – сказал Лопатин, – и побольше работать. Раз не можешь преодолеть себя, делай то, что можешь. Другого выхода нет. Я, во всяком случае, не вижу.
– Я работаю, – сказал Вячеслав Викторович. Он ждал чего-то другого, а не этих простых слов. – Я работаю, – повторил он. – Сижу здесь и пишу стихи о войне. Пишу дрянь. И сам понимаю, что дрянь, потому что не могу, сидя здесь, писать о войне не дрянь.
«Ну так пойди служить, коли пишешь дрянь», – чуть было не сказал Лопатин.
– Не пишется о войне – пиши о другом.
– Я пишу. Почти каждую ночь пишу о другом. Пишу книгу про собственную свою жизнь, никому сейчас не нужную.
Так и осталось непонятным, про что сказал «никому не нужную» – про эту книгу или про свою жизнь?
Наверное, надо было попросить его что-нибудь прочесть из этой книги. Наверное, он ждал этого. Но Лопатин не попросил. Дай бог, если это хорошо! А если плохо?
Та решимость отчаяния, с которой Вячеслав сказал ему правду о себе, ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося таким слабым перед лицом войны человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, словно с ними ничего не случилось, и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства.
И все-таки правда Вячеслава о себе была только его правдой, а не вообще правдой. Вообще-то, перед лицом войны он хотя и мучился этим, все-таки жил неправедной жизнью. И это тоже была правда. И более важная.
И, полный добра к этому человеку, Лопатин все равно не мог перешагнуть в своих чувствах через эту главную правду. И тот чувствовал это.
Вячеслав Викторович разлил портвейн до конца – вышло еще почти по стакану – и молча выпил, с поспешностью человека, с трудом удерживающего себя от этого.
«Уж не спиваешься ли ты вдобавок ко всем своим несчастьям?» – с тревогой подумал Лопатин.
– Не злоупотребляешь?
– К счастью, нет такой возможности, – сказал Вячеслав Викторович. – С трудом выклянчил сегодня, под тебя, эту бутылку. Водка на черном рынке, наверно, сам знаешь почем. Пью на свои, своих мало, а в шутах и прихлебателях ни при ком не хожу, пока удерживаюсь.
Житейская горечь, с которой он это сказал, напомнила Лопатину, как этот человек и умел и любил пить, а еще больше любил поить других, и именно на свои!
– А мало – не оттого, что бездельничаю. Книгу пишу по ночам, а днем тружусь по мере сил, больше, чем когда-нибудь. И по радио выступаю, и чужие стихи перевожу, и песни для кино пишу. И в окружной военной газете начинающих консультирую. И свое старое всюду, где могу, читаю. Старое еще помнят! Не бездельничаю, напрасно подумал.
– А я и не думал, – сказал Лопатин.
– Расскажи лучше о себе. От других слышал много, хочу от тебя. Только сперва съедим кашу, пока теплая. – Вячеслав Викторович снял крышку с кастрюли.
Они съели кашу – Лопатин без особой охоты, а Вячеслав Викторович с жадностью человека, привыкшего есть не досыта. Доел кашу, макнул корку хлеба в соус, оставшийся на дне банки из-под бычков, и вытер ее досуха.
Лопатин молчал, ему не хотелось рассказывать о себе. Во всяком случае, о том, чего, наверно, ждал Вячеслав: где был, что видел, где ранили, за что орден… Что-то мешало рассказывать сейчас об этом. Все равно что сытый голодному – о еде. Сделал вид, что не понял вопроса, и сказал о своей личной жизни, что окончательно разошелся с Ксенией.
– Я знаю, – сказал Вячеслав Викторович. – Встретил ее не так давно на улице; сама сказала. Горда, что разошлась с тобой, как она выразилась, по-хорошему. А я тоже один.
Этого можно было и не объяснять. И так видно, что он один.
– В прошлом году, когда попал сюда, Ирина прибыла меня жалеть, но я выставил. Если бы просто так, наверно бы, не выставил. Но уж слишком откровенно было написано на ее богоматерном лике, что явилась совершить христианский подвиг. Отбыла и вновь живет собственной жизнью вдали от меня. Наверно, война правильно делает, когда занимается хирургией. Хотя и прошла мимо меня, но это в моей жизни отрезала.
«Насчет отрезала верно, – подумал Лопатин, – а что прошла мимо – неправда. Ни мимо кого она не прошла! Хочешь не хочешь, а война все равно теперь в каждой жизни. И в чьей-то трусости, и в чьей-то храбрости, и в чьих-то попытках жить как ни в чем не бывало».
– А впрочем, в моем положении не мне судить других людей, в том числе и Ирину, – с вымученным смирением добавил Вячеслав Викторович.
– Это не разговор, – сказал Лопатин. – Судить может каждый каждого. И – как бы это поласковей выразиться? – только недалекие, что ли, люди могут считать, что если они раз в жизни поступили храбрей других, это на всю остальную жизнь делает их судьями чужих поступков. Не приемлю такого взгляда! Человек на войне и судья и ответчик. И считать себя только тем или только другим нельзя! Сорок первый год почти по каждому из нас так стукнул, что кости до сих пор трещат!
И, лишь сказав это, понял, как важно было сказанное для Вячеслава.
– Тебе тоже было очень страшно тогда, в начале? – с детской простотой спросил он.
– Еще бы нет! – сказал Лопатин, вспомнив, как на третий день войны начинал ее в тех местах, до которых не доехал Вячеслав, и как много раз за эти первые дни ему было до судорог страшно, и как он не мог побороть страх и, может, так и не поборол бы, окажись один, а не вместе с другими, тоже боявшимися смерти, но делавшими свое дело людьми. И как он все-таки постепенно, именно постепенно, научился подавлять в себе это чувство страха, все дольше находясь среди людей, продолжавших делать свое дело. Так это было с ним и на Западном фронте, под Могилевом и Ельней, так было и после этого, в Крыму и в Одессе…
Лопатин повторил вслух то, о чем подумал, и рассказал, как в последнюю ночь, когда уже шли из Одессы в Севастополь на эсминце, генерал Ефимов вдруг посреди этой бессонной ночи стал на память читать старые стихи Вячеслава про басмачей.
– Мы несколько раз с ним встречались здесь, в Средней Азии, – сказал Вячеслав Викторович. – Он здесь и бригадой командовал, и начальником училища был. Говорили даже, хотя он сам этого не подтверждал, отшучивался, что, когда в Афганистане свергли Амманулу-хана, ходил туда на помощь во главе какого-то сводного мусульманского полка. Смеялись, что главная трудность была во время намазов; бойцы его со всех сторон прикрывали, чтобы никто не увидел, что он не мусульманин. В остальном-то внешность у него была подходящая для Востока. Он и голову тогда брил.