– Не знаю, – отрывисто сказал редактор. – Не надо было оставаться или не надо было на работу являться… Самому думать, как поступать. А раз остался, пусть теперь расхлебывает кашу…
   И вдруг Лопатин совершенно забыл и то, как он выстругивал свой очерк, чтобы там не было ни сучка ни задоринки, и то, как он заранее решил не ввязываться в бесполезные споры: слова редактора насчет расхлебывания каши взбесили его.
   – Слушай, Матвей! Как тебе не стыдно! Что значит «пусть расхлебывает»? Что же, эти люди виноваты, что ли, что мы отступили почти до Москвы? Мы отступили, а они пусть расхлебывают?
   – Надо было отступать вместе с армией, – отрезал редактор, злясь от сознания собственной неправоты.
   – Матвей…
   – Что Матвей?
   – А то, что у тебя пять корреспондентов в окружении остались, не сумели выйти, а ты хочешь, чтобы эта женщина с грудным ребенком и матерью-инвалидкой вместе с войсками ушла?! Ты хочешь, чтобы от границы до Москвы все успели на восток уйти, когда немцы летом танками по сорок километров в сутки перли… Кому ты говоришь? И ты, и я это своими глазами видели! А теперь «пусть расхлебывают», да? Что ты передо мной-то дурака ломаешь, извини, пожалуйста.
   – За «дурака» могу извинить, а за настроения твои другой бы на моем месте тебя по головке не погладил, – сказал редактор, останавливаясь перед Лопатиным и глядя ему прямо в глаза. – И я бы не погладил, если бы немного похуже тебя знал.
   – А ты не гладь.
   – А ты не нарывайся! То, понимаешь, намекает, что мы немцам лишние потери приписываем, то всепрощение проповедует… Укороти язык, а то пожалеешь.
   – А я знаю, с кем разговариваю, – сказал Лопатин, тоже прямо глядя ему в глаза. – Я с тобой, а не с Кудриным разговариваю…
   Кудрин был работник редакции, у которого с началом войны открылась малопочтенная страсть сообщать по начальству разговоры корреспондентов. Он надеялся благодаря этому подольше пастись в аппарате, но не разгадал характер редактора и пулей вылетел на фронт.
   – И на том спасибо, – поворачиваясь спиной к Лопатину и снова начиная мерять шагами комнату, сказал редактор. – Но если хочешь знать мое, лично мое, мнение, – повернулся он из угла кабинета, – разговор твой не ко времени. Увидел пять взятых городов и расчувствовался, а мы, между прочим, не Берлины берем, а под Москвой еще сидим, если глядеть правде в глаза. Рано разнюниваться! Сейчас без железной руки не только то, что отдали, не вернем, но и то, что вернули, между пальцев упустим. Жаль, тебя Сталин не слышит, он бы тебе в два счета мозги вправил!
   – Не знаю, не уверен, – сказал Лопатин.
   – Не знаешь? – яростно переспросил редактор, и на его лице промелькнуло такое выражение, что Лопатину показалось – редактор знает что-то такое, чего не знает он. – В общем, хватит! – сказал редактор. – Совесть надо иметь! Когда вам от меня достается – это вы знаете! А что мне за вас бывает – это одна моя шея знает! – Он сердито хлопнул себя по шее. – Забирай к чертовой матери свой очерк и считай, что у нас не было этого разговора. – Редактор снова схватил очерк со стола и на этот раз, почти скомкав его, сунул Лопатину. – Забирай, иди и высыпайся, завтра под Калугу поедешь!.. Подожди! – воскликнул он, когда Лопатин был уже у дверей. – Позвони домой, совсем из памяти выскочило – к тебе жена приехала.
   – Алло! – раздался в трубке густой бас Гели, когда Лопатин набрал знакомый номер.
   – Здравствуйте, – сказал Лопатин. – Ксения дома?
   – Сейчас позову, – сказала Геля. – Сюня с дороги моет голову.
   Лопатин, наверно, минуты три ждал у трубки, пока в ней раздался голос жены.
   – Ну где ты пропадаешь, иди скорей домой, – с капризной нежностью сказала она таким тоном, словно он задержался в магазине.
   – Сейчас буду, – выдохнул в трубку Лопатин, которого, несмотря на разозливший его тон жены, как всегда, при звуках ее голоса, охватило торопливое желание поскорей увидеть ее.
   Он медленно ехал по ночной Москве, останавливаемый фонариками патрулей, и думал о неразберихе своей семейной жизни.
   За последние два месяца он почти приучил себя к мысли, что на сей раз война, кажется, развела их окончательно, но вот, неизвестно как и почему, жена вдруг вернулась в Москву, ему сказали, что она моет голову, он услышал ее знакомый голос из знакомой квартиры, и – пожалуйста, готово, его снова тянуло к ней, как глупое бревно по течению.
   Что ему было делать с ней, все еще молодой, красивой и глупой, и с собой – уже немолодым, некрасивым и умным, а в общем-то, наверное, тоже глупым, раз он не только женился на ней, но и прожил с нею пятнадцать лет?
   Наконец машина миновала последний патруль, и Лопатин подъехал к своему дому. Жена встретила его в дверях точно такая, какой он ожидал ее увидеть: в купальном халате, с мокрыми распущенными по плечам волосами и бисеринками пота на белом выпуклом лбу без единой морщинки.
   – Не через порог, не через порог, а то поссоримся, – сказала она, когда он обнял ее, и, отступив на шаг, потянула его внутрь за собой, так что он сразу почувствовал все тепло и всю силу ее тела.

24

   Пили чай далеко за полночь вместе с Гелей. До этого Лопатин с женой два часа провели вдвоем, и Ксения имела добродушно-самодовольный вид человека, целиком исполнившего свой долг и уверенного, что к ней теперь можно испытывать только одно чувство – благодарность. Самое глупое, что это было близко к истине.
   Дом вторую неделю топили, и Лопатин сидел за столом в пижаме, которой не надевал с начала войны, и в туфлях на босу ногу.
   Сидел обалдевший и отуманенный, не способный даже на свои обычные подтрунивания над Гелей.
   За чаем Лопатин услышал, что его жена, работая завлитом театра, за время их разлуки наконец почувствовала себя вполне самостоятельной и нужной не только мужу, но и другим людям личностью, которой он не давал ей стать, пока был с ней рядом.
   Он выслушал эту тираду молча. В их жизни так уж повелось, что, от времени до времени устраиваясь куда-нибудь на работу, она всякий раз почему-то считала, что делает это в пику мужу.
   – Я знаю, что ты в душе недоволен, – говорила она, – но я не вправе принадлежать только тебе и забывать, что я тоже человек.
   Он же как раз, наоборот, бывал доволен, когда она работала: тогда у нее оставалось меньше свободного времени и в доме говорилось меньше глупостей, чем обычно. Потом, через полгода, ей надоедало работать, и она начинала рассказывать длинные взбалмошные истории о том, как ее не ценят и не понимают, и Лопатин с тоской предвидел, что пройдет еще месяц, она уволится, и человеком, не понимающим и не ценящим ее, опять окажется он сам.
   То, что его жена еще с конца прошлой зимы снова начала работать, не удивило Лопатина. «Но почему она и сейчас, почти год спустя, все еще довольна своей работой? И почему, судя по ее словам, ею тоже довольны? Кто ей там ворожит и почему? – подозрительно думал сейчас Лопатин, глядя на жену. – Все-таки удивительно красивое у нее лицо».
   Он вспомнил, как в первые два-три года после женитьбы все силился привести в соответствие то, что болтала Ксения, с тем одухотворенным, загадочно-красивым выражением лица, с которым она несла свою чепуху.
   И, вспомнив об этом, с печалью подумал о дочери, от которой третьего дня пришло в редакцию еще одно короткое письмо; в нем, как и в прежних, было достаточно взрослого понимания войны, чтобы не просить отца приехать.
   В свои четырнадцать лет она, кажется, уже составила собственное суждение и о матери, и об отце. Иногда, еще до войны, он ловил на себе ее удивленный взгляд: почему он без матери – один, а при матери – другой, не похожий на себя.
   «А она похожа на меня», – подумал Лопатин и с горечью попробовал себе представить, что творится в душе девочки, которая знает, что отец на войне и если даже хочет, то не может быть с нею, а мать вполне может, но, неизвестно почему, не хочет.
   Едва он успел подумать об этом, как жена сама заговорила о дочери.
   – Завтра нам с тобой вдвоем нужно будет обязательно написать ей письмо.
   Когда она говорила «обязательно», это вовсе не значило, что она это сделает.
   – Я ей напишу про наш театр. Ей будет интересно, как ты думаешь?
   Лопатин неопределенно хмыкнул.
   В этот момент томившаяся молчанием Геля, на свое несчастье, решила вступить в разговор.
   – Я считаю, – сказала она, – что Сюня права.
   «Еще бы», – подумал Лопатин. С тех пор как он помнил Гелю, Сюня всегда была права.
   – Да, права! – с апломбом, басом повторила Геля. – Я вам уже один раз говорила это – Сюня правильно сделала, что отправила Ниночку вместе со школой. В такое время, как сейчас, детей надо принципиально приучать к самостоятельной жизни.
   – Права она или не права, но что вы-то понимаете в этом – что нужно и чего не нужно детям? Помолчали бы по крайней мере, сделали бы мне личное одолжение! – желчно сказал Лопатин.
   – Опять ты грубишь Геле, – сказала Ксения. – Когда ты от этого отвыкнешь? Неужели, если у человека не удалась личная жизнь, надо непременно тыкать его в это носом.
   – Это у нас с тобой личная жизнь не удалась, – брякнул Лопатин, – и не без участия Ангелины Георгиевны, – кивнул он на Гелю.
   Это было несправедливо: Геля появилась, когда их жизнь уже все равно не удалась.
   Геля звякнула чашкой о блюдце и гневно вышла из комнаты.
   В другое время Ксения не спустила бы этого мужу, но сейчас ее так распирало желание выболтать все, что она знала о своем театре, что она и после ухода Гели продолжала журчать как ни в чем не бывало, пока подкошенный многодневным недосыпанием Лопатин не начал клевать носом.
   – Ну вот, всегда, когда я начинаю говорить не о твоих, а о своих делах, тебя клонит ко сну, – вспыхнула она, но тут же сменила гнев на милость: – А может быть, ты и правда хочешь спать, ты, наверно, устал. – Ей только теперь пришла в голову эта простая мысль.

25

   Утром, когда Лопатин проснулся, Ксения еще спала. Вчера ему показалось, что в доме тепло, но с утра батареи были как лед. Он прошел босиком из спальни в коридор, сунул ноги в валенки, поверх пижамы надел в рукава полушубок и в таком виде отправился к себе в кабинет. Против обыкновения он уже несколько дней не прикасался к дневнику. Вытащив из кармана клеенчатую тетрадку, он стал вкратце записывать свои встречи и разговоры в Одоеве. Но ровно через пять минут жена оторвала его от этого занятия.
   – Фу, какая пыль, – бухнувшись на тахту, воскликнула она таким тоном, словно Лопатин забыл выбить эту пыль к ее приезду. – Уже пишешь! Неужели раз в жизни нельзя с утра поваляться в постели, как все нормальные люди!
   Лопатин пробормотал, что все нормальные люди как раз не валяются с утра в постели, и, наморщив лоб, чтобы не потерять нить важных для него мыслей, попытался дописать еще несколько фраз под жужжание жены, не обращавшей внимания ни на его занятия, ни на выражение его лица. Обхватив руками колени и раскачиваясь на тахте, она продолжала вчерашний рассказ о своем театре, – оказывается, она прилетела сюда не одна, а с Евгением Алексеевичем.
   Евгений Алексеевич, как еще вчера понял Лопатин, был новым директором их театра; он прилетел в Москву, чтобы вывезти какой-то впопыхах забытый, а теперь нужный до зарезу реквизит.
   А Ксения прилетела с ним, чтобы привезти из Москвы новые пьесы, тоже, по ее словам, нужные до зарезу. Одна из этих пьес репетировалась здесь в единственном оставшемся в Москве театре, говорили, что она хорошая и что ее написал один военный корреспондент, у Ксении, как назло, вдруг выскочила из памяти его фамилия.
   – Говорят, молодой и симпатичный, с усиками. Ты его знаешь! Он тоже у вас. Какой он? Правда, симпатичный, можно с ним разговаривать? – приставала она к мужу.
   – Можно, – продолжая писать, буркнул Лопатин, вспомнив своего молодого и щеголеватого сослуживца. – Немного пижон, но в общем ничего.
   – Хоть бы ты когда-нибудь о ком-нибудь хорошо отозвался!
   – А чего мне о нем хорошо отзываться, – усмехнулся Лопатин. – Он молодой и красивый, а я старый. Пойдешь к нему за пьесой, еще влюбишься, чего доброго!
   – Вечно у тебя глупости на уме. Перестань сейчас же писать!
   – Ну, перестал…
   – Слушай, а может, ты сам напишешь нам пьесу? Почему бы тебе не написать нам пьесы, а? – она подпрыгнула на тахте от радостно озарившей ее идеи. – Да нет, ты просто обязан нам это сделать.
   – Кому обязан, почему обязан? Ну почему я вдруг обязан писать вам пьесу?
   – Нельзя быть эгоистом, – сказала Ксения. – Ты вполне можешь написать пьесу, значит, это твой долг! Мало ли что тебе не хочется!
   – Да я отроду пьес не писал!
   – Я тоже до прошлой зимы никогда не была завлитом, – победоносно сказала Ксения.
   Не найдясь, что возразить против такого аргумента, Лопатин махнул рукой.
   – Ладно, я подумаю…
   – И нечего думать! Попросишь у своего редактора отпуск, полетишь вместе со мною и за месяц напишешь там пьесу. Гораздо лучше, чем все твои корреспонденции! Все равно они приходят к нам, когда мы все это уже слышали по радио.
   Последнее замечание жены окончательно разозлило Лопатина: ему вспомнился и вчерашний разговор с редактором, и погибшие товарищи, и то, какой ценой доставались иногда корреспонденции…
   – Никакого отпуска просить я не буду, – сказал он, – и никуда с тобой не полечу.
   – Ну и грубо.
   Лопатин вздохнул и вспомнил, что ему сегодня с утра надо являться к редактору и не то лететь, не то ехать под Калугу.
   – Долго ли ты здесь пробудешь? – спросил он.
   – Не знаю. Как будут дела у Евгения Алексеевича. Я полечу обратно вместе с ним.
   – А то мне надо сегодня поехать дня на два, на три…
   – Куда поехать?
   – На фронт.
   – Глупости! – сказала Ксения.
   – Не глупости, а приказание редактора.
   – Не может быть! Он был вчера так мил со мною, когда я говорила с ним по телефону, он же отлично знает, что я к тебе приехала. Я просто возьму трубку и позвоню, чтобы он тебя никуда, не посылал, пока я здесь.
   Угроза была глупой, но реальной.
   – Сейчас напьемся чаю, и я поеду, – сказал он, пресекая разговор.
   – Хорошо, – сказала Ксения. – Я теперь уверена, что у тебя тут что-то появилось без меня.
   – Война у меня появилась без тебя, – угрюмо сказал Лопатин. – Война, понимаешь!
   У него был смешной вид – в пижаме, валенках и полушубке, но жена прекрасно знала, что, несмотря на этот смешной вид, решение его бесповоротно, и сочла за благо сделать то, что всегда делала в таких случаях, – заплакала. Ей вовсе не так уж безмерно хотелось, чтобы он остался, но она просила, а он не остался; от этого страдало ее самолюбие, и слезы были отчасти искренними. Впрочем, она всегда плакала без затруднений, легко и красиво.
   Чай пили в глубоком молчании. Лопатин сидел по одну сторону стола, а Сюня и Геля – по другую. Пока он брился и одевался, они уже успели перемолвиться и теперь восседали против него, обиженные и страдающие от собственного решения не говорить за столом ни слова.
   – Ну ладно, до свидания, – крикнул Лопатин, уже надев ушанку и стоя в коридоре.
   Жена сорвалась с места, побежала и порывисто и жадно поцеловала его в губы, прошептав: «Только потому, что на фронт, иначе бы и не прикоснулась к тебе».
   Уже спускаясь по лестнице, Лопатин вспомнил, что из-за всей этой болтовни так и не поговорил с женой о том, о чем больше всего хотел поговорить, – о дочери. «Ладно, вернусь и поговорю, – подумал он. – Не уедет же она, в самом деле, за эти два-три дня».
   Газета вышла поздно, редактор только что встал и сидел за столом невыспавшийся, с набухшими веками.
   – Можешь пока не ехать, – сказал он Лопатину. – Пошлю вместо тебя Гурского. Он давно просится. А ты вместо него посидишь здесь на правке, одну-две передовые дашь. Вчера сгоряча не сообразил, что, раз приехала жена, надо дать человеку пожить в Москве.
   – Ничего, она еще побудет здесь, – не желая менять своего решения, сказал Лопатин, – а я съезжу и вернусь.
   – Смотри, как знаешь, но не задерживайся. Доберись до Калуги, первый материал в зубы, и назад, – сказал редактор, решивший, что Лопатин хочет поехать, чтобы загладить их вчерашнюю размолвку, и довольный этим. – Прямо сейчас поедешь?
   Лопатин кивнул.
   – Тогда зайди в фотоотдел. Туда к ним от меня пошел клише брать для своей газеты Васильев, армейский редактор. Он тебя захватит до Тулы. А в Туле – наш Тихомирнов и наша «эмка».
   Лопатин зашел в фотоотдел и действительно застал там укладывавшего в полевую сумку пачку клише худого батальонного комиссара, в плохо сшитой горбатой шинели. Лицо у батальонного было злое и желтое.
   Когда Лопатин попросил подвезти его, батальонный поморщился и сказал, что выедет в Тулу только в четырнадцать – через три часа.
   – Хорошо, – сказал Лопатин. – А где мне найти вас через три часа?
   Батальонный почему-то заколебался и спросил, знает ли Лопатин, где Ваганьковское кладбище.
   – Конечно, – недоумевая, ответил Лопатин.
   – Если будете там, у ворот, ровно в четырнадцать, возьму вас. – Батальонный застегнул полевую сумку, снова поморщившись, посмотрел на Лопатина, надел ушанку и ушел не прощаясь.
   Возвращаться домой было уже ни то ни се, и Лопатин скоротал два часа в редакции, выиграв подряд семь или восемь партий в шахматы у всех, кто попал под руку.
   Потом, вскинув на плечо полупустой вещевой мешок, дошел до трамвая и с пересадкой к четырнадцати добрался до Ваганькова. У ворот кладбища стояла небрежно обмазанная белой маскировочной краской фронтовая «эмка» с цепями на колесах. «Эмка» была заперта, возле нее никого не было – шофер куда-то ушел. Скинув с плеча мешок и приткнув его к подножке, Лопатин стал прохаживаться возле машины.
   Кругом было пустынно. Мимо Лопатина в ворота въехали сани, запряженные тощей клячей. На санях стоял гроб, сбитый из горбыля с большими щелями. Рядом с гробом сидела заморенная женщина в платке, повязанном поверх шляпки. Проехали сани, потом, свистя тяжелой одышкой, прошел пожилой, хорошо одетый мужчина, таща за собой на веревке санки с детским гробом.
   И снова долго никто не входил в ворота кладбища и не выходил из них.
   Наконец из ворот вышел батальонный комиссар, похожая на него, такая же худая, как он, до синевы заплаканная девушка лет восемнадцати и рослый хмурый шофер. Он отпихнул ногой мешок Лопатина и полез в машину.
   Батальонный жестом показал Лопатину, чтобы тот устраивался впереди, а сам с девушкой сел сзади.
   – Подъезжай сначала к управлению тыла, – приказал батальонный шоферу.
   Лопатин сидел впереди и думал о том, что люди по-прежнему умирают и просто так. Сзади него тихо переговаривались отец и дочь.
   – Если совсем не будут топить, переезжай к тете Нине, – говорил отец.
   – Не хочу, она к маме так ни разу и не пришла, – ответила дочь.
   – Ты же знаешь, что она болеет.
   – Не хочу, она каждый кусок будет считать, – упрямо повторила дочь.
   – Так кусок-то твой, – сказал отец. – Я вам с ней буду весь аттестат переводить. Она будет не вправе.
   – Все равно не хочу, – так же упрямо повторила дочь.
   – Ну, как хочешь, – вдруг согласился он.
   Потом они заговорили так тихо, что Лопатин некоторое время ничего не слышал. Потом девушка горько всхлипнула и сказала:
   – Верно, мама красивая лежала в гробу, как будто не болела?
   За спиной Лопатина установилось молчание и послышался хриплый звук, перешедший в кашель. Отец боролся со слезами.
   – Не надо, папа, не надо, ну прошу тебя, не надо… – умоляюще сказала девушка, и звуки кашля за спиной Лопатина затихли.
   «Вот у них горе, – подумал Лопатин о людях, сидевших за его спиной, – а у нас с Ксенией так, маята… Хотя если убьют – тоже поплачет».
   Машина остановилась на улице Горького, около здания Музея Революции, окна его были забиты деревянными щитами.
   – Сейчас перейдешь на ту сторону, – как маленькой, стал объяснять отец дочери, открыв дверцу машины, – и зайдешь вон в тот подъезд, в первый, в бюро пропусков. Там позвонишь Филиппову по двадцать седьмому, скажешь, кто ты, и он тебе закажет пропуск. Я его предупредил.
   – А если он меня не возьмет? – сказала девушка.
   – Возьмет, он мне обещал. Он мне вчера сказал, что им нужны машинистки.
   – А если не возьмет? – снова спросила девушка.
   – Не возьмет – напишешь, – сухо сказал отец и, не вылезая из машины, обнял и поцеловал ее. – Ну иди, иди…
   Она вышла из машины, и он, прильнув к стеклу, проследил за нею, пока она не перешла улицу и не скрылась в подъезде управления тыла.
   – Поехали, – сказал он.
   Машина пересекла занесенную снегом и не расчищенную Красную площадь, свернула по набережной на Полянку и выехала на шоссе. Батальонный комиссар сидел сзади и упорно молчал.
   За Подольском закипел радиатор, шофер остановил машину, открыл дверцу, полез за заднее сиденье, с грохотом вытащил оттуда ведро и побежал за водой. Пока он доливал воду, из радиатора вырывались столбы пара и под сильными порывами морозного ветра, переломившись, отлетали в сторону.
   Когда шофер наконец завернул пробку радиатора и влез в машину, Лопатин решился повернуться к своему спутнику.
   – Может, пересядете вперед, товарищ Васильев?
   – Не надо, – сделал тот слабое движение рукой. – Если хотите, сами пересядьте на заднее.
   Он подвинулся на сиденье, и Лопатин сел рядом с ним – туда, где недавно сидела его дочь.
   – Сволочи люди, – вдруг ни с того ни с сего сказал Васильев. – Настоящие мародеры! Было бы на фронте, пострелял бы своей рукой.
   – Я одного по уху зацепил, когда вы вперед ушли, – сказал шофер.
   – Зацепил, а что толку? Все равно были мародерами и останутся…
   – А что, в чем дело? – спросил Лопатин, чувствуя, что пришло время поддержать разговор.
   – За все дай! – сказал Васильев. – За место – дай! За то, чтобы могилу вырыли, – дай! За то, чтоб сегодня, а не завтра похоронили, – дай! Даже за то, чтобы землей засыпали, – дай! Как будто можно землей не засыпать. А хотя с них все станется – не дашь, так и не закопают! Вытащат гроб из земли, в сторону поставят и кого-нибудь другого на этом месте похоронят, и опять – дай! Дай хлеб, дай сахар, дай табак! Дай водки! Дай, дай, дай!
   – А если не дать? – сказал Лопатин.
   Васильев печально и зло усмехнулся:
   – На кладбище не заходили?
   – Нет.
   – И хорошо сделали. По неделе прямо на снегу гробы стоят, как в очереди – кто последний, я за вами! Это у тех, кто не дал. Не дал, потому что нету. Кто же пожалеет дать, если есть? Этим и пользуются, сволочи. Был бы я московским комендантом, – помолчав, сказал он, – сократил бы патрули и выделил наряды бойцов на кладбищах могилы копать. Ничего бы не составило. А так собралась – ряжка к ряжке – бесстыжая компания из пьяных инвалидов и просто жуликов, пользуются сложившимся положением, нашли себе теплое местечко – кладбище!
   Раздражение на какую-то минуту даже заставило его забыть о собственном горе.
   – Жена за меня беспокоилась, – сказал он после молчания, – а хоронить мне ее пришлось. Пока сообщили, пока доехал, только и осталось, что похоронить. Еще спасибо, что отпустили под предлогом командировки, а то лежала бы там в очереди. – Его передернуло от собственных слов. – Дочь-то у меня видели какая – безрукая… Горе – а они дай, дай, дай, дай! Как злые попугаи: копают – матерятся, опускают – матерятся. Ни стыда нет, ни совести, только глотка и брюхо. – Он снова надолго замолчал.
   Лопатин с пронзительной печалью подумал, что жизнь и смерть идут своим чередом, и какие-то люди жадно урывают себе куски и на жизни и на смерти. «Жуки-могильщики», – подумал он.
   Что ж, бывает и похуже! Кормятся и вокруг госпиталей, и вокруг этапных пунктов, и на станциях – при билетах, и в столовых при миске супа, на которую до того в обрез отпущено, что неизвестно, что выловить в свою пользу, а все-таки вылавливают, догола, до воды!
   Что же, раньше, до войны, этого не было? Или он, как слепой, ходил и не видел? Или во время войны, когда, кажется, всему этому уж и вовсе не место, наоборот, его стало больше? Или испытания войны всколыхнули в людях так много сильного и чистого, что нечистое сразу лезет в глаза, как пятна на снегу? Где тут правда? И как это будет после войны: неужели то же будет?
   Впереди расстилалось обледенелое, скользкое, серо-белое накатанное шоссе; по сторонам в сугробах мелькали и пропадали деревни. Километров за сорок до Тулы шофер притормозил: на обочине шоссе валялись перевернутые повозки и грузовики.
   – Еще недавно, видите, докуда танки Гудериана добирались? – выходя из оцепенения, сказал Лопатину Васильев. – Вон из той лощины шоссе простреливали. А сейчас мы – под Калугой. Может, даже взяли. Я когда вчера в Москву выезжал, шли бои на окраинах.
   Прошел еще час, и «эмка» въехала в Тулу.
   Лопатин бывал здесь до войны, но сейчас город трудно было узнать – он был весь перегорожен рогатками и баррикадами из обрезков полосового железа, болванок, ржавых газовых труб и прессованной металлической стружки – всего, что на скорую руку сгребли на старых заводских дворах и для прочности местами прихватили сваркой.
   Проехав по окраине города мимо неприметных одноэтажных домов, в которых размещался штаб армии, армейский редактор высадил Лопатина у маленького чистенького домика, где квартировал корреспондент «Красной звезды» батальонный комиссар Тихомирнов.
   Лопатину пришлось довольно долго помолотить в дверь, прежде чем ему открыл Тихомирнов – в валенках и без пояса.