– Здравствуй, – сказал он Лопатину; сказал так же и то же самое, что всегда. – Интересно, сколько я спал?
   – Не знаю. Вряд ли долго. Автоматчик внизу сказал, что ты недавно приехал.
   Редактор взглянул на часы, быстро шагнул навстречу Лопатину, быстро обнял его, ткнувшись губами в щеку, и так же быстро отпустил, все одним махом, – и, отступив на шаг и застегивая китель, отрывисто спросил:
   – Ну, что скажешь?
   – Что же мне говорить? Жду, что ты скажешь.
   Редактор, не глядя на Лопатина, прошелся взад и вперед по комнате, еще раз посмотрел на часы, потом на Лопатина и сказал:
   – Садись.
   – Ну, сел, – сказал Лопатин, садясь на диван. – А ты?
   – А я должен ехать в Политуправление фронта. Только приехал сюда – звонят, чтоб ехал туда. Утром вернусь, даже ночью. Собирают срочно в связи с тем, что временно переходим к обороне. От тебя секретов нет, да это уже несколько дней как предрешено.
   – Сядь. Не мелькай перед глазами, и без тебя – голова кругом.
   – Вот именно, – сказал редактор. И сел на самый краешек дивана так, словно собирался сразу же вскочить обратно.
   – Откуда ты только что приехал?
   – С похорон. Ждал тебя вчера, ждал сегодня утром – и поехал хоронить. До сегодня оттянул, а дальше было бы непонятно, тем более со стороны начальника политотдела армии. По сути, я его живым почти и не видел, – сказал редактор о Гурском, – даже время, помню, тогда засек – тридцать пять минут по часам, а больше – как бы ни хотел – не мог. Нагрянул как снег на голову – отправляй его сразу на Шешупу! А мне через тридцать пять минут с членом Военного совета – в другой корпус, на другое направление. Я ему: «Оставайся до завтра; жди тут, завтра вместе поедем». А он мне: «Вы меня, очевидно, за кого-то другого принимаете, а у меня ваша школа. Сегодня же ночью должен ступить ногой на землю Восточной Пруссии, а завтра днем быть на узле связи и передать корреспонденцию». Этим купил. Мало того! При нем же сам позвонил в дивизию, чтобы не препятствовали. Что разрешаю! Вот и разрешил. Своими руками послал на смерть.
   Его голос дрогнул. Но он помог себе тем, что вскочил и снова заходил по комнате.
   – А все остальные тридцать минут ушли, конечно, на обычные его шуточки – и как продолжатель моего дела осваивает мой опыт – красным карандашом полосы марает, и как он его учит из длинного короткое делать, и как ему про твою невесту объяснил, чтоб поскорее тебя вызвать. Что у тебя – в самом деле невеста?
   – Ну, какая у меня в моем возрасте невеста? Просто уговорил женщину приехать ко мне – женюсь на ней.
   – Так и представлял себе. Знал, что она сейчас у тебя, в Москве, но по-другому не мог написать, считал, что после моей телеграммы ты все равно сам вызовешься, даже если б не назвал тебя.
   – Правильно считал.
   – Она ругалась, наверно?
   – Нет, поняла меня.
   – А я вот до сих пор понять не могу. Как так – своими руками взял и послал. Как он меня на это за пять минут уговорил? По правде говоря, ждал не его, а тебя. Думал, как только узнаешь, что я здесь, сразу ко мне приедешь.
   – А мне только в ночь перед отлетом в Москву сказали, что ты здесь.
   – Ты меня знаешь, я не щадил вас, пока был в газете. И когда от вас требовал – понимал, чего требую. Но это я сам требовал. А тут мое дело было не требовать, а разрешить или нет. Разрешил – и угробил. А не разрешил бы, поехал бы сам с ним на другой день – ничего бы не было.
   – Может, не было бы, а может, и было бы. Совершенно так же мог и сам с ним угробиться. Что тут хорошего?
   – А что хорошего жить и знать, что мог сохранить человека, а угробил.
   – Знаешь что, Матвей, – с неожиданной для него самого жесткостью сказал Лопатин. – Не устраивай для себя особого счета. Его на войне ни для кого не было, нет и не будет. Что значит – ты угробил? Он поехал делать свое дело, а ты разрешил – и правильно сделал. Что ты себя за это казнишь? Что же, все кругом на фронте, кроме тебя, такие бесчувственные, что никто не переживает свои потери? Что б это было, если б каждый из вас стал рвать на себе волосы: этого он угробил, послав вперед, того угробил, не позволив отойти. Скольким людям при мне отдавали эти приказания, да еще в такой форме, что – ого-го! – попробуй не выполни! Подумай, что ты говоришь? Да еще при своей новой должности. Что ты сам, что ли, не знаешь, как это каждый день бывает – не тут, так там?
   Даже не осознавая этого до конца, он заговорил со своим бывшим редактором как старший с младшим, как знающий больше со знающим меньше, потому что, несмотря на всю личную храбрость и все рывки Матвея из газеты на фронт, войну он, Лопатин, знал все-таки лучше.
   «Может быть, став начальником политотдела армии, ты будешь знать войну лучше меня, но пока – нет, – подумал Лопатин. – И я понимаю, а ты еще не понимаешь, что тебе почему-то нельзя вот так, как сейчас, говорить «угробил» и объявлять себя виноватым. При мне еще так-сяк, а при других – нельзя, неправильно. А те, кто там вместе с Гурским погибли, – кто их угробил? Что ж ты думал – они там в полку одного Гурского, что ли, туда, в Восточную Пруссию, переправят, а с ним никого?»
   – Ты прав, – после короткого молчания сказал Матвей. Судя по его лицу, слова Лопатина не задели, а опечалили его. – К тому, что стал начальником политотдела, я еще не привык. Привык за вас волноваться – оттуда, из Москвы, привык, если сам на фронт приезжал, чтобы за меня волновались – не пускают, а я лезу. Но это все не то, с чем имею дело теперь.
   Внизу раздался гудок «виллиса».
   – На всякий случай будит меня! – Он опять взглянул на часы и так, словно спешил не он, а Лопатин, сказал: – Погоди минуту, – вышел в другую комнату и вернулся с хорошо знакомым Лопатину чемоданом Гурского и черной клеенчатой тетрадкой. Чемодан поставил у дивана, а тетрадку протянул Лопатину.
   – Я прочел. Почерк у него, как всегда, но разобрать можно. Для очерка уже почти все есть, но коротковато. Больше пяти страниц на машинке не будет. Поправишь, потом звездочки дашь или отточие и от себя еще странички три – все вместе как раз на высокий подвал, на вторую или третью полосу. А можно на три колонки – одно под другим.
   Он еще не отвык быть редактором и мысленно верстал газетную полосу.
   – В чемодане, – он показал на чемодан, – ничего особенного, я посмотрел. Но ты посмотри еще. По-моему, больше ни одной бумажки, кроме тетради. Не знаю почему, полевая сумка у него пустая в чемодане осталась, а эту тетрадь он свернул в трубку и в бриджи сунул вместе с картой и карандашом. Остальное – партийный билет, удостоверение, предписание – все уже взяли в сейф. И орден Отечественной войны второй степени, который с гимнастерки свинтили. По статуту, надо родным передать – значит, матери, а как и с кем, не знаю. Может, с тобой, а может, пакетом через редакцию. Я его посмертно представил еще к одной Отечественной – первой степени, но командующий, подписывая, исправил на вторую. Еще поговорим обо всем этом, когда вернусь. Спи здесь. Ординарец ужин принесет для меня, съешь его и ложись на диване. Или в той комнате, на моей койке, – как хочешь. А мне пора. И завтра с утра, при всем желании, навряд ли с тобой поеду. Сам съездишь туда в полк. Расспросишь, как все было. Мне теперь докладывают коротко. А тебе могут и подробней. До завтра. Я поехал.
   – А чего я буду как дурак сидеть тут до завтра один? – сказал Лопатин. – Лучше я сегодня, пока тебя нет, съезжу. А утром вернусь, напишу, и ты дашь команду, чтобы быстрей передали. Если бы завтра вместе – другое дело, а раз ты не сможешь, кого мне ждать? Чего я тут не видел?
   На лице редактора выразилось короткое колебание. Должно быть, хотел сказать что-нибудь принятое в таких случаях: «Только поосторожнее!» или «Не делай глупостей!», но пресек себя.
   – В самом деле, зачем время терять, поезжай. Начни с того, что могилу посмотри, пока светло. Она там же, рядом, на высотке, где у них командный пункт полка.
   – С этого и начну. – Лопатин, не заглядывая в тетрадь Гурского, сунул ее в полевую сумку и вышел из комнаты вслед за редактором.
   У входа в дом теперь стояли уже не один, а два «виллиса». Заметив Василия Ивановича, редактор кивнул ему и, быстро пожав руку Лопатину, хотел идти к своему «виллису». Но Лопатин задержал его и все-таки спросил:
   – Матвей, всего два слова. С газетой сильно расстраиваешься?
   – Расстраиваются барышни, – зло ответил редактор. – Умней ничего не нашел спросить?
   – Пока не нашел.
   – Напрасно! – все так же зло сказал редактор. – Был лучшего о тебе мнения. Если чем и расстроен – тем, что еще не понял, каким буду начальником политотдела. Быть хуже других не привык. А буду ли лучше других – не знаю. Издали считал, что не так трудно. А попробовал на своей шкуре – пока зашиваюсь.
   – Понял. Поговорим в другой раз, – сказал Лопатин.
   – Смотря о чем. Если о том, как зашиваюсь, найду время – объясню. А если о прошлом, к нему возвращаться не будем. Командир полка, к которому едешь, знает тебя по госпиталю, в шахматы с тобой там играл. И Гурского у тебя один раз видел, сказал мне об этом.
   – А что еще до этого меня знал, не сказал?
   – Где и когда?
   – В сорок первом, в Крыму. Он у Пантелеева адъютантом был.
   – У Пантелеева? Это школа хорошая. Не знал про него этого.
   Матвей пошел к своему «виллису» и, уже сев, высунулся и крикнул:
   – За мной не пристраивайтесь, сразу развернитесь и – до конца улицы, до указателя.
   «Виллис» рванул с места и, подпрыгивая, понесся по мощенной булыжником улице.
   – А мы куда? Туда, на Шешупу, что ли? – спросил Василий Иванович, когда Лопатин сел рядом с ним.
   – Туда, куда ж еще. – Лопатин вспомнил то, что давно бы уже следовало сказать Василию Ивановичу. – Вашу записку жене я передал через завгара, сам не попал к ней. Так что ответа не привез.
   – Чего об этом говорить. – Василий Иванович разворачивал машину на узкой улице, поглядывая назад, чтобы не зацепить за тумбу. – Какие записки, когда – был человек, и нету!

24

   Разное занимает и душу, и внимание, пока подъезжаешь все ближе к передовой.
   Иногда прислушиваешься к звукам боя, особенно если в них что-то вдруг меняется. А если они долго не слышны, думаешь о том, когда же прервется тишина. Хочешь не хочешь, а все равно помнишь, что и ты смертен, и как раз в тишине трудней от этого отвязаться.
   А бывает, что ждешь этой новой, предстоящей тебе встречи с передовой больше не слухом, а зрением. Глядя по сторонам дороги, прикидываешь, во что обошлось и нам, и немцам то расстояние, по которому ты продолжаешь еще беспрепятственно ехать. Считаешь – и вблизи, и вдали – брошенные пушки и горелые танки – и их, и наши, и хочешь, чтобы наших было меньше, а их больше.
   Но сегодня было чувство, чем-то непохожее на все, что испытывал обычно. Потому что обычно ехал туда, вперед, к уже знакомым или к еще незнакомым людям, но к живым или считавшимся живыми. А сейчас заведомо ехал к мертвому, не к человеку, а к могиле. Думал при этом и о встрече с Велиховым, но все-таки ехал к могиле.
   Может, от того так и бросались в глаза то здесь, то там попадавшиеся братские могилы – то сразу видные вблизи дороги, то угадывавшиеся вдалеке. Да, много могил, и почти все – братские, издавна окрещенные этим словом, так сближавшим всех, кто там, под землей, – что куда уж ближе. Ближе некуда.
   Война не кладбище, а дорога, на которой почти всегда и всем некогда. Но и свои штатные могильщики есть на этой дороге – похоронные команды; и свои похоронные книги – ведомости потерь, которые пишут в каждом полку ПНШ-4 – четвертые помощники начальников штабов; среди других обязанностей лежит на них и эта – писать, когда убили, и где зарыли, и откуда родом, кому и куда посылать похоронку. Могилы общие, но в каждой, рядом с другими, чужими, – лежит чей-то собственный, и все чужие, лежащие рядом с ним, тоже для кого-то собственные. Это и есть война в той самой последней и долгой своей тяжести, которая потому и страшней всего, что она долгая. Войну еще, может, удастся укоротить и этим спасти на ней еще чьи-то жизни. А эту, уже легшую в землю, тяжесть памяти уже не укоротишь – ни письмом замполита, ни посмертной наградой, ничем.
   Мысль была простая, вроде бы даже само собой разумеющаяся, но в своей безвыходной простоте она чуть ли не впервые за войну пришла Лопатину в голову.
   Вспомнив о посмертных наградах, он подумал об ордене Отечественной войны, переправленном командующим с первой на вторую степень, о котором хлопотал для Гурского их бывший редактор. А за что он ему – этот орден? За то, что его убили? Но если так, то в этом нет здравого смысла, а если нет здравого смысла, то нет и того высшего смысла, про который иногда говорят, напрасно противопоставляя один другому. А если в такой посмертной награде есть здравый смысл, то, значит, она не за то, что убили, а за то, что сделал перед этим, за то, что, прежде чем писать, хотел не с чужих слов, а сам, своими подошвами пощупать эту первую версту Восточной Пруссии. И если, жалея мертвого, говорить потом про него, зачем полез туда, и считать, что мог обойтись и без этого, – если б это было верно, то мало смысла и в посмертной награде ему, и даже не мало, а вовсе нет смысла – ни здравого, ни высшего, никакого.
   Уже несколько раз за дорогу Лопатин собирался достать из полевой сумки засунутую туда тетрадь с записями Гурского, но всякий раз не мог заставить себя это сделать и только теперь расстегнул сумку.
   – Едем верно, все в порядке, карту смотреть не надо? – спросил он у Василия Ивановича, впервые заметив в тетради Гурского краешек засунутой туда карты.
   – Если хотите – смотрите, а я два конца по ней сделал, мне не надо, – сказал Василий Иванович.
   Тетрадь была знакомая, одна из тех двадцати толстых общих, черных клеенчатых, в клетку, тетрадей, которые он, словно угадав еще до войны всю ее будущую длину, в июне сорок первого купил на Арбате в писчебумажном магазине около тогда еще не разбитого бомбой Вахтанговского театра. Пятнадцать этих тетрадей было уже исписано; эту, шестнадцатую, когда он после госпиталя снова стал жить у себя на квартире, увидев у него на столе, забрал Гурский, семнадцатая, не дописанная до конца, лежала у Ники, а три чистых, последних, оставались дома. Так и лежали там на столе, под рукой.
   В эту поездку отправился, не взяв тетради. Хотел зайти взять и даже собирался объяснить это Нике, но не зашел и не взял. Да, хорошо бы, если б этих трех последних тетрадей хватило до конца войны.
   Подумал так, словно одно было связано с другим, и, усмехнувшись нелепости этой мысли, наконец заставил себя открыть тетрадь. Сначала пробежал глазами первые десять страниц с очень короткими записями – в одну-две строки, судя по названиям мест, это были заметки для памяти, по которым Гурский диктовал стенографисткам свои корреспонденции с Карельского перешейка. Потом шло несколько неизвестно для чего оставленных чистых страниц, и сразу без всяких предварительных заметок начинался плотно и неразборчиво написанный текст того, что Гурский собирался передать по телеграфу, вернувшись с того берега Шешупы.
   Это была одна из тех корреспонденции, весь смысл которых – в собственном присутствии пишущего при всем происходящем. Никаких соблазнительных преувеличений или смещений во времени не было. Наоборот, говорилось, как кругом тихо, даже неожиданна тихо, хотя первые солдаты переправились на тот берег, в Восточную Пруссию, еще сутки назад. И только после этого начинались записи в настоящем времени: «Подходим к берегу, сидим вместе с капитаном на самом краю, тихонько зачерпываем руками довольно холодную для августа воду; сидим и ждем, когда возвратится с того берега, из Пруссии, надувной плотик, на котором старшина повез туда термоса, сидим и слушаем все приближающиеся тихие шлепки весла».
   И так до конца, до записей разговоров с солдатами, сделанных на том берегу, и до самой последней фразы: «Записываю их мысли, откладывая на потом собственные. Капитан торопит с обратной переправой, если не собираюсь остаться тут еще на сутки. Говорит, что в светлое время переправляться никому не разрешено…»
   Капитан торопит… Никого он уже больше не торопит, этот капитан…
   Лопатин вынул из тетради карту; вдоль тонкого синего изгиба реки шли крупные черные точки и толстые тире государственной границы с Германией; недалеко от изгиба Гурский поставил карандашом крестик, обозначив им местопребывание командного пункта полка. На обороте карты, тоже карандашом, было написано: «Появление перед Берлином неприятельской армии невозможно. Мольтке-младший, 1914 год».
   Наверное, Гурскому по дороге к границе пришла на память эта цитата для будущей корреспонденции…
   Сверять карту с дорогой Лопатин не стал, решив положиться на Василия Ивановича. Сунул тетрадь и карту в полевую сумку и несколько минут ехал закрыв глаза, чтоб отдохнули от чтения на ходу.
   А когда снова открыл глаза и надел очки, увидел по сторонам дороги не то, что до этого выбирал глаз, а обыкновенную здешнюю природу: поля и пригорки; кое-где обнажившийся на склонах песок делал эти пригорки похожими на дюны; вдали виднелись перелески и небольшие хутора в несколько построек, на полях лежали вывернутые из песчаной почвы некрупные валуны.
   Потом впереди, на фоне росшего на гребне одного из пригорков сосняка, увидел большой каменный дом с длинным кирпичным коровником и таким же длинным рубленым сараем.
   – Вот и доехали, – сказал Василий Иванович, сворачивая к дому. Но Лопатин остановил его, заметив в стороне, справа, чуть выше по склону, три молодых сосны, под ними белую пирамидку могилы, а над ней что-то непонятно, ослепительно блестевшее в лучах заходившего солнца.
   – Она? – спросил Лопатин.
   – Она.
   Пирамидка была сложена из старого кирпича – наверное, разобрали для этого какую-нибудь разбитую снарядами стену, – но этот ломаный, поковырянный кирпич снизу и доверху был густо и чисто побелен. В пирамидку был вмазан штык острием вверх, а к нему обнаженным от изоляции медным проводом прикреплена вырезанная из разогнутой снарядной гильзы звезда. Она-то и отсвечивала сейчас на солнце так сильно, что остановила их еще издали.
   На пирамидке, под добытой где-то пластинкой плексигласа, на хорошо отшкуренном куске фанеры густыми лиловыми чернилами, по-писарски четко, была выведена надпись: «Вечная память погибшим в боях за Родину!» И под ней фамилии. Рядом с первой – гвардии капитана Салимова Ю. С. – маленькая, плохо видная под мутным, поцарапанным плексигласом, фотография капитана в фуражке, с гвардейским знаком и тремя орденами на гимнастерке. Остальные фамилии без фотографий: капитан Гурский Б. А., военный корреспондент «Красной звезды»; гвардии старший сержант Лаврик С. С.; гвардии рядовой Самохин С. А.
   Вот и всё. Одна на четверых война, одна надпись, одна могила.
   «Значит, вот сюда она и приедет, если новый редактор сдержит свое обещание», – подумал Лопатин о матери Гурского и услышал у себя за спиной голос Василия Ивановича:
   – Товарищ майор!
   Это значило, что к ним подошел кто-то еще. Товарищем майором Василий Иванович называл его только при посторонних
   Лопатин повернулся и увидел Велихова, стоявшего с непокрытой головой, держа фуражку в руке.
   Велихов неуверенно потянулся и обнял его, сказав что-то про свое сочувствие, Лопатин толком не расслышал – что, потому что вдруг сжало горло от всего, вместе взятого: от смерти Гурского, от молодости Велихова, от резанувшего по сердцу воспоминания о сорок первом годе и от этого внезапного объятия, про которые Гурский зло шутил, что, когда мужские губы касаются его небритых щек, ему кажется, что он уже отдал жизнь за родину и лежит в гробу.
   Всё так. И отдал, и лежит, а ты стоишь и молчишь и не можешь проглотить комка в горле.
   – Я здесь только второй раз в жизни увидел его, – не глядя на Велихова, услышал Лопатин его голос. – Но мне ваша Нина говорила о нем, что вы его очень любите, и вообще высоко о нем отзывалась, как о самом лучшем вашем друге.
   «Нина… высоко отзывалась…» – все это было так странно и далеко от случившегося здесь, что Лопатин в первую секунду не понял. Ошалело подумал: какая Нина? Словно речь шла не о его собственной дочери.
   – Да, да, всё так, – сказал он. И еще несколько раз повторил: всё так, всё так, – никак не мог отцепиться от этих слов и найти какие-то другие.
   – Вы одни приехали? – спросил Велихов. – Начальник политотдела не приедет? Он хотел с вами вместе.
   – Не приедет, – сказал Лопатин.
   – Не переживайте, Василий Николаевич. Я уже сам тут переживал – и за него, и за капитана Салимова, и за Лаврика. Солдата не знал, он новый был, а с ними два года в одном полку. Особенно за Юсуфа Салимова. Когда в сорок втором, зимой, с политработы на строевую переехали, вместе курсы кончали. Так что вы не переживайте, – повторил Велихов.
   И за его неумелыми словами утешения, стремлением облегчить тебе горе, напомнив о собственном, стояло что-то глубоко справедливое.
   – Я не переживаю, – сказал Лопатин. – Просто стою как дурак и не могу привыкнуть, хотя пора бы.
   – А я дежурному велел за дорогой следить, – сказал Велихов. – Он доложил, и я сразу выскочил и сюда. Сначала думал, вы не одни, а потом вижу – одни. Как, постоим еще или поедем? Наверное, вам поужинать надо.
   – Наверное, надо. Только не поедем, а пойдем. Вторые сутки все еду и еду.
   – Поезжайте, водитель, – другим, не тем, каким он разговаривал с Лопатиным, а привычным командным тоном обратился Велихов к Василию Ивановичу. – Покушайте и отдыхайте, солдаты вам укажут.
   И когда тот отъехал, снова повернулся к Лопатину.
   – Долго вы тут стояли. Стою за вашей спиной, жду, а вы все молчите и смотрите.
   «Неужели долго? – Лопатину, наоборот, казалось, что все было очень коротко: подошел, посмотрел на фамилии и сразу услышал оклик Василия Ивановича: «Товарищ майор!» А оказывается, этот мальчик стоял за спиной и ждал», – подумал он о Велихове. – Так и подумал: мальчик.
   С тех пор как война окончательно переломилась и пошла на запад, и где-то уже мерещился конец ее, – ему все тревожней бросалась в глаза молодость продолжавших жить и воевать людей. Она казалась опасной, и хотелось защитить ее от смерти – неизвестно чем и как, но все равно хотелось. Это чувство он испытывал и сейчас, глядя на Велихова.
   – Вот что, Михаил… – Лопатин сделал паузу – ждал, чтобы Велихов подсказал отчество.
   – Не надо, Василий Николаевич. Михаил – и все.
   – Хорошо. Так вот, сейчас мы, конечно, пойдем к вам в штаб полка и поужинаем, и вы расскажете, мне, как все произошло, но сейчас, пока мы стоим с вами здесь вдвоем, прошу меня понять и заранее обещать сделать то, о чем я попрошу.
   – Конечно, Василий Николаевич, сделаю для вас все, что смогу, – сказал Велихов, и на лице его не выразилось ни малейшей тревоги.
   – Мне нужно будет дописать для нашей газеты то, что он начал, но не закончил.
   Велихов с готовностью кивнул. В связи с предстоящим приездом Лопатина он уже слышал об этом от начальника политотдела.
   – А для этого – составить обо всем свое собственное представление, – продолжал Лопатин. – А для этого – расспросить, и как выходили к государственной границе, и как переправлялись через нее. Поговорить не только с вами, но и с вашими подчиненными.
   Велихов снова с готовностью кивнул.
   – И не только здесь, но и там. Ночью – туда и ночью же – обратно, – добавил Лопатин, глядя в изменившееся лицо Велихова. – Пусть накоротке, но без этого не смогу написать.
   – Вы без этого не сможете, а я этого не смогу вам разрешить, – сказал Велихов.
   – Почему не сможете разрешить? Разве вам запретили это?
   – Нет, не запрещали. Наверное, после всего никому в голову не пришло, что и вы тоже – туда. Но если запрошу разрешения – запретят, можете не сомневаться.
   – А я и не сомневаюсь. Потому и прошу вас, а не кого-то другого.
   – Начальнику политотдела не говорили об этом?
   – Не говорил. Он уехал в Политуправление фронта и вернется только к утру.
   – Но вы с ним не говорили об этом? – еще раз спросил Велихов.
   – Повторяю: не говорил.
   – Достанется мне за вас, – расстроено сказал Велихов.
   – А я больше чем уверен, что со мной ровно ничего не случится.
   – А я и не думаю, что случится. Обеспечим, чтоб не случилось. Но мне все равно достанется. За то, что взял на себя, не доложив.
   – С полка не снимут? – спросил Лопатин. – Если считаете, что снимут, беру свою просьбу обратно. Буду просить не вас, а других.
   – С полка не снимут, этого не думаю. Но выволочку дадут.
   Лопатин молчал, понимая, что Велихов говорит святую правду и выволочку получит, но, решившись на риск, который ему предстоит, уже не пойдет на попятный. Если не успеет вмешаться какое-нибудь его начальство.
   Об этом же, оказывается, подумал и Велихов, потому что вдруг спросил Лопатина, заезжал ли он к кому-нибудь по дороге в полк.
   – Никуда не заезжал, прямо к вам.
   – Тогда так, – помолчав и подумав, сказал Велихов. – Пока не придем с вами ночью на КП батальона, заранее никому ни слова! А когда будем переправляться туда и обратно, – я, конечно, с вами буду, – попрошу беспрекословно меня слушать. И предупреждаю: переправимся туда ровно на два часа, сам засеку время, и никаких разговоров. Обратно – значит, обратно!
   – Спасибо, все ясно. А теперь пойдемте ужинать, – сказал Лопатин. – От начальника политотдела вам сильно досталось?
   – За то, что переправил туда, нет, потому что по его собственному приказанию. А за то, что сам не сопроводил, поначалу досталось. Но замполит дивизии заступился, объяснил, что я хотел, но не мог, что у меня в эту ночь в третьем батальоне ЧП было – неудачная разведка. При обратном переходе нарвались: пятеро вернулись, а шестого у немцев оставили, не вынесли с собой. Хотя заявили, что убитый, но вы же знаете, как с этим – оставлять не положено. И пока сам не добился, чтоб еще раз пошли и вынесли, находился там у них. Начальника штаба за себя оставил, а с корреспондентом пришлось Салимова, ПНШ-1. Считал, что с ним лучше всего, а вышло хуже.