Бывают люди, которым, чтобы выйти из состояния душевной потрясенности, нужно говорить самим и слушать других. Лопатин не принадлежал к их числу.
   Когда с ним происходило что-то важное, ему надо было сначала перемолоть это в себе самом, не слыша ни собственного, ни чужого голоса. Так было и сейчас. После всего увиденного им там, на заводе, он чувствовал себя человеком, на плечи которого вдруг во второй раз свалилась война, еще одна, вторая война, на которой все другое, свое, но все равно война, со своим сорок первым, со своим сорок вторым…
   Все, с чем он до сих пор сталкивался во время этой первой за войну тыловой поездки, – и беда Вячеслава, и расспросы актрисы, хотевшей сказать со сцены правду о войне, и готовность режиссера работать, не считаясь с болезнью, – все это, хотя и не теряло своего значения, было всего-навсего малой частью той, как он, может быть, нелепо, мысленно называл ее, второй войны, происходившей здесь, на этом заводе, на этом вдруг увиденном им поле боя, которое, как на фронте: пока не увидал его своими глазами, все равно не поймешь, какое оно, хотя и до этого и слыхал, и знал, и вроде бы удивляться нечему…
   Он ехал с завода, сохраняя в себе самое главное – это чувство.
   А цепкая профессиональная память пока выхватывала только подробности, то одни, то другие. Усатое веселое лицо Турдыева, который рассказывал о войне с такой выпиравшей из него силой жизнерадостности, словно он все еще не мог привыкнуть к тому, что жив, после того, как его, в сущности, уже убили. И это же усатое лицо, вдруг состарившееся, залитое слезами, когда он вспомнил, как два километра тащил на спине от немцев своего раненого напарника, какого-то Васю, и дотащил, и уже в окопе положил на снег, и перевернул глазами вверх – а он мертвый. И лицо женщины, слушавшей это, стоя совсем близко, перед большим продольно-строгальным станком, со станины которого они говорили, лицо, искаженное ужасом, словно ей вдруг показали «похоронку» на мужа. И другие лица – русские и нерусские, худые, грязные, закопченные. И внезапно вспыхнувшее воспоминание о шеренге, построенной там, в Сталинграде, под волжским откосом, из остатков получавшего гвардейское знамя полка, где были тоже усталые, тоже и русские и нерусские лица. И хотя там, в Сталинграде, были одни мужские лица – а здесь и женские и детские, – все равно это вспомнилось. Не по сходству, а по какому-то более глубокому чувству общности между тем и другим. И в конце митинга директор завода – высокий молодой генерал, подхвативший под мышки и приподнявший так, чтобы их все увидели, двух совсем маленьких, тощеньких подростков, и его осекшийся хриплый голос: «Вот они, наши герои, сверх плана…» Голос человека, который хотел сказать что-то еще, но испугался себя, своего дрогнувшего голоса… И тапочки-самоделки из брезента и кусков автомобильного ската на ногах у женщин. И заледенелые горы стружки во дворе на выходе из цеха. И курганы шлака до крыши литейной.
   И перед митингом шепот на ухо хмурого пожилого человека, парторга: «Хотя и холодно, скиньте полушубок, пусть видят». И после первой секунды недоумения, почему скинуть, – собственное чувство, что ты вправе говорить здесь не потому, что ты корреспондент или писатель, а потому, что был в Сталинграде и у тебя Красное Знамя и нашивки за ранения, и для этих людей сейчас, здесь, это намного важней всего остального, бывшего до сих пор во всей твоей жизни…
   – Ну, какое представление составили себе об Усмане? Мужик из ряда вон выходящий, верно? – спросил режиссер, когда Лопатин вошел в монтажную.
   – Составлять представление за пятнадцать минут не берусь. А ощущение… – Лопатин хотел было сказать, что главное ощущение от встречи с Юсуповым то, что этот человек там, на своем месте, показался ему необходимой частью войны. Но, подумав, не сказал. Не хотелось говорить лишних слов. Ответил коротко: – В общем, понравился. Давайте работать.
   – Где же вы пропадали, если были у него всего пятнадцать минут? – недовольно спросил режиссер.
   Лопатин объяснил, где он был.
   – Мы один раз снимали на этом заводе, – сказал режиссер. – Массовку для киносборника. Пока снимали, в суете не поняли, а когда сами же посмотрели на экране, как все это выглядит – и обстановка на заводе, и люди, – даже не стал спорить, когда мне сказали что эти кадры не для картины, пусть полежат. На экране все сразу наружу вылезает, вся тяжесть происходящего: смотреть – сил нет! Вот вы побывали на заводе, увидели своими глазами. – Режиссер подвинулся вместе со стулом, освобождая рядом с собой место Лопатину. – И теперь лучше поймете мое чувство. Вот здесь, за этим столом, при вас даю сегодня зарок: доделаю нашу с вами короткометражку, а потом – пусть гром и молнии! – пока сам хотя бы ненадолго не съезжу на фронт, не стану больше делать лент о войне! Не смогу!
   – Давайте работать, – повторил Лопатин.

13

   – Пожалуй, к вечеру-то потеплело, – сказал режиссер, когда они вместе вышли на улицу. – Или мы так в нашей мечети намерзлись?
   – Нет, действительно теплее, – сказал Лопатин. – Даже люди по-другому идут, чем утром.
   – Значит, передать моей беспризорнице, что честно, но зря употребил все усилия привести вас к нам на Новый год?
   – Выходит, так. Спасибо.
   – Из спасибо шубы не сошьешь. Пошли бы к нам, глядишь, я б из вас еще и на Новом году что-нибудь нужное вытянул. Завтра-то – последний день!
   – Да, завтра – последний день…
   – Закончим, – сказал режиссер. – У нас с вами другого выхода все равно нет. Встретимся завтра ровно в десять. За последние сорок дней на фронте так все вверх тормашками перевернулось, что с радости выпить, конечно, хочется! Но все же не перебирайте! Вы на трамвай?
   – Да.
   – А я потопал к себе. – Он протянул руку Лопатину. – С наступающим вас! – И уже хотел идти, но задержался. – Подумайте сегодня, на Новом году, как бы наделить в нашем фильме людей теми чувствами, которые сами сейчас испытываем. Фильм-то выйдет самое раннее в марте; к этому времени, наверно, уже и Донбасс будет свободен, и Ростов! А у нас с вами только о том, чтоб ни шагу назад! Вас не беспокоит, как это будут смотреть?
   – Не беспокоит. У нас в фильме – октябрь месяц. Еще и речи нет о наступлении. Как же людям дать чувство того, о чем они еще не знают?
   – Ну не чувство – предчувствие, – сказал режиссер.
   – И в предчувствиях надо знать меру. Наделить всех предчувствиями победы – самое простое. У кого-то они были, у кого-то их не было. Если всех наделить предчувствиями, будет неправда. Не было этого в октябре. Настроение стоять до конца было, а этого не было.
   – И все же не упрямьтесь, подумайте.
   – Ладно, подумаю, – сказал Лопатин. И пошел к трамваю.
   Шел, думая о своих корреспонденциях. Кто их знает, как они будут выглядеть вместе, если когда-нибудь, после войны, доведется собрать их в книгу? В одной – одно настроение, в другой – другое. В одной отступаем, в другой стоим, в третьей наступаем… Какая же еще между ними связь, кроме самого хода войны?
   – Василий Николаевич, да остановитесь же наконец! Никак вас не догоню, – услышал он за спиной женский голос. И обернулся.
   Перед ним стояла Нина Николаевна, в ушанке, валенках и перепоясанной офицерским ремнем цигейковой шубе. Несмотря на шубу, она казалась тонкой – может быть, из-за этого туго перехватившего ее талию широкого ремня. В одной руке она держала кошелку, а другую, без варежки, протягивала Лопатину.
   Лопатин пожал ей руку, отпустил и стоял перед нею, не зная, что делать, радостно глядя на нее. Что бы там ни сказал Вячеслав о человеке, который при ней состоит и который будет с нею на Новом году, а все равно и весь день вчера, и весь день сегодня ему хотелось ее увидеть. Даже когда не думал о ней – некогда было думать, – все равно хотел видеть. Так это было, и ничего с этим не сделаешь.
   Она сунула руку в карман шубы. И вторая рука тоже была в кармане. Свою кошелку – Лопатин не успел заметить когда – она продела под локоть и теперь стояла, засунув обе руки в карманы, и с каким-то вызовом смотрела на Лопатина, Потом спросила:
   – Вы рады видеть меня?
   – Рад.
   – И я очень рада. Это я руки в карманах так гордо держу – для независимости. Я вообще люблю ходить руки в карманы. А на самом деле очень рада вас видеть и уже давно вас жду. Сначала на студии, в коридоре, мерзла, ждала. Я тут свой человек: они нам в театр дают разную одежку, а я им – нашу театральную – для съемок. Ждала вас, пока не прошли мимо со своим режиссером. Не хотела при всех общаться. Выскочила вслед за вами, а вы вцепились друг в друга и говорите, и говорите, насилу дождалась. Совсем меня заморозили!
   – Откуда вы и куда? – невпопад спросил Лопатин, продолжая стоять перед ней.
   Она улыбнулась беспомощности, с которой он это спросил.
   – Откуда? Я вам уже сказала: со студии с вашей; дожидалась вас тут. Сначала придумала себе на сегодня дело, которое могла сделать и в другой день, а потом, сделав его, дожидалась вас. И вчера и сегодня все время хотела вас видеть. А куда? Вы-то сами куда?
   – Я хотел на трамвай, ехать к Вячеславу Викторовичу. Я все эти дни у него.
   – Вот и хорошо, – сказала она. – И мне почти туда же. Только не на трамвае. Хватит у вас пороха пешком – тут часа полтора?
   – Пороха хватит. Только б вы не замерзли!
   – Ничего со мной не случится – не замерзну и не растаю. Пойдемте. Я больше люблю за руку, чем под руку.
   Она надела варежку и протянула ему руку.
   – Давайте вашу корзинку, – сказал Лопатин.
   – Не надо, сама понесу. Она ничего не весит – в ней только два дамских счастья, которые надо еще до Нового года занести по назначению. Одно – укороченное, а другое – надставленное, потому что лежали у хозяек с разных времен. Одно с длинной моды, другое – с короткой. А в талии оба пришлось убирать. Худеют женщины.
   Она на ходу повернула лицо к Лопатину.
   – Кого-нибудь за эти дни спрашивали обо мне, да?
   – Спрашивал.
   – Сразу поняла, когда вы не удивились моей болтовне про платья. И что костюмерной заведую и что дамочкам шью – все вам доложили, да? У кого спрашивали?
   – У Вячеслава Викторовича.
   – Это мне повезло. Он добрый человек. Ну и что он вам еще сказал обо мне, кроме того, что я портниха с высшим образованием?
   – Сказал, что с вами живут мать и сын, что вы их сами содержите и что он не знает, кто был вашим мужем.
   – В общем, верно. И это все, что он вам сказал про меня?
   – Нет, не все.
   Она несколько шагов прошла молча.
   – Так вот, Василий Николаевич, на Новом году у вашего друга я не буду. И пришла для того, чтобы вам это сказать. Потому что много думала о вас эти два дня и почему-то верила, что и вы тоже хотите меня видеть, и надо вас предупредить, что я не буду. А всех других предупреждать необязательно, обойдутся. И выходит, что я вас сейчас провожу до вашего друга и пойду там по соседству по своим портняжным делам и больше мы с вами в этом году уже не увидимся. Только в будущем, если вы этого захотите.
   – Захочу, – сказал Лопатин, – но я послезавтра утром уезжаю.
   – Неужели послезавтра? А я почему-то считала, что позже. Спрашивала Соню, монтажницу, и она сказала, что вы будете работать до второго.
   – До второго – в том смысле, что второго уже уеду. Дальше, – Лопатин запнулся. Что-то помешало ему сказать «на фронт», и он сказал вместо этого «дальше».
   – А я подумала, что вы будете до третьего, раз работа до второго. Вот как все глупо, – сказала она печально. – Мне легче было решиться не видеться с вами на Новом году, пока я думала, что еще два дня впереди. Ну да все равно, я уже решила.
   Сказала эти последние слова уже не ему, а себе. И кивнула сама себе – подтвердила. Потом остановилась и спросила:
   – Я-то в валенках, а вы в сапогах. Вам-то не холодно?
   – Ничего, я на два шерстяных носка. Да и не так уж тут холодно.
   – А портянок не носите?
   – Не ношу. Так и не научился подвертывать.
   – Мой муж тоже носки носил, хотя им портянки выдавали, но они бабушке на тряпки вручались. А ремень остался с довоенного времени и, как видите, пошел в дело.
   Может быть, она ждала, что он спросит ее о муже, но Лопатин не спросил, шел молча, продолжая держать ее за руку.
   – Владелец ремня жив и здоров, служит в армии, но пока не воюет, пока на Дальнем Востоке, – сказала она, пройдя несколько шагов. – Уехал в начале сорокового года отсюда, из Среднеазиатского округа, туда строить, как я понимаю, укрепления – он военный инженер. Предполагалось, что обживется там, на месте, и вызовет семью. А потом не вызвал, дал мне вольную. А я в свою очередь ему. С тех пор мы здесь сами по себе, а он там сам по себе.
   – Женился?
   – В конечном итоге женился. После того как я вместо заявления в партбюро написала ему, что может на все четыре стороны… Война как-то сгладила, а тогда была ужасно зла. Не люблю, когда водят за нос. Разные бывают «жди меня!», бывают и такие. Вы, по-моему, правдивый человек?
   – По-моему, да, – сказал Лопатин. – В принципе, да.
   – Так вот, объясните мне, как это там у вас на фронте происходит; одной рукой письма домой, а другой… Только не думайте, я очень хорошо понимаю и даже знаю, что здесь у нас истосковавшиеся, исстрадавшиеся да просто иногда готовые с ума спятить от одиночества женщины часто возводят напраслину на тех, кто там, на фронте… И все-таки там очень много всего этого, разве не так?
   – Не так, – сказал Лопатин.
   – А как?
   – А так, что я, например, почти не сталкивался с этим. Оговариваюсь, не знаю, во время затишья и в тылах, может быть, всего этого больше и даже гораздо больше. А когда бои – кто может этим заниматься? Кому до этого? Бывает, конечно, но я очень редко видел, чтоб людям на передовой и поблизости выпадало на долю такое счастье, очень редко.
   – А вы все-таки считаете это счастьем?
   – Все-таки считаю счастьем. В исполнении желаний, если они обоюдные, все-таки всегда есть доля счастья.
   – А как у вас у самого за полтора года войны бывало с этой долей счастья?
   – На фронте – никак. Никогда и никак. Не так все это на фронте, понимаете вы, не так, как думают здесь ваши исстрадавшиеся женщины, о которых вы говорите.
   – Не мои они, а ваши! И не нам отсюда, а вам оттуда надо думать, как сделать, чтобы они с ума не сходили. Отпуска бы, что ли, хоть какие-нибудь придумали, чтоб знали твердо, что раз в год, на неделю, приедут к ним! Господи ты боже мой, иной раз душа болит, когда говоришь с такой несчастной женщиной, которая наслушалась всего про всех и ругает своего мужа чуть ли не последними словами, что он и такой и сякой, а душа у нее трепещет от сладкой надежды, что у нее-то, у нее-то все будет не так, как говорят про других! И утешаешь ее и успокаиваешь. А сама думаешь про свое собственное: и никакой войны еще не было, и всего полгода-то и пробыл там, на Дальнем Востоке, один, без меня…
   Так, может, я лгу, когда других успокаиваю? Вот почему и вас спросила – не из-за себя, а из-за других. Для меня-то, к счастью, вся эта история еще до войны прокрутилась, быстро, как в кино. И кончилась. И я иногда думаю, слава богу, что до войны, а не во время, обиднее было бы! Я рада тому, что вы мне сказали. Рада, что не так уж лгу, когда кого-то утешаю. И поймите, когда про фронт сплетничают, говорят пакости – если люди мало-мальски хорошие, – это все у них только сверху! А поскрести – под этим такая вера, надежда и любовь…
   – Как-то вы странно, все не с того конца начали, поэтому и разговор получился немножко нелепый, – сказал Лопатин.
   – Конечно, нелепый. Думала, что спросите меня про мужа, а вы не спросили, пришлось самой рассказывать. А когда рассказала, стало неловко, не по себе. Вот так неуклюже и перешла на общие темы. Слава богу, что как-то выбрались из этого! Я позавчера сидела около вас, и слушала все, что вы говорили, и, конечно, наблюдала за вами. Мне сначала казалось, что вы должны были злиться, сидя там, у Ксении. Согласитесь, в общем-то, положение ваше было глупое.
   – В общем, соглашаюсь.
   – И вам надо было злиться на себя, что вы пришли. А вы не злились. Вы ее что, совершенно разлюбили?
   – Видимо, так.
   – А когда поняли это?
   – Вот позавчера и понял. И что не злился, вы правы. А не злился еще и потому, что было интересно говорить с Зинаидой Антоновной. Для меня это был неожиданный подарок. А тут еще вы сидели рядом и меня слушали.
   – Да уж чуть в ухо не дышала, – рассмеялась она. – Старалась обратить на себя ваше внимание, но ничего не получалось. Все внимание только нашей Зинаиде Антоновне, больше никому. А я, если хотите знать, сама туда хожу только из-за нее. Она всегда умная, и с ней всегда интересно. И как-то легко, хотя и непросто, потому что ей палец в рот не клади! Люблю умных женщин.
   – Я тоже.
   – Я еще и сегодня должна найти к ней на четверть часа и думаю об этом с удовольствием. Изобрела ей новый накладной, очень красивый воротник на ее старое платье, надо только подшить – он у меня тоже тут, в кошелке, – но я уже заранее знаю, что, пока буду подшивать ей воротник, она за пятнадцать минут наговорит мне кучу умных вещей. Иногда даже хочется записывать – такие интересные вещи она говорит! Грех, что их никто не записывает!
   – А новый воротничок, который вы ей изобрели, при всем том имеет, однако, существенное значение? – улыбнулся Лопатин.
   – Конечно! Она там сидит, ждет меня, а как же? Разве вы позавчера не заметили, как она хорошо была одета? У нее всего две-три вещи, но все хорошие, со вкусом.
   – Как-то не заметил, – сказал Лопатин. – Даже не подумал об этом.
   – Вот так и всегда, – рассмеялась она. – Как умная женщина, так сразу перестают замечать, что на ней надето. А на мне что было надето, заметили?
   – Заметил позавчера. А что в поезде – не помню.
   – В поезде было холодно, – сказала она. – И я совсем о другом думала. Иногда думаешь о том, что на тебе надето, а иногда не думаешь. И наверное, когда думаешь об этом, то и другие больше замечают. А когда сама не думаешь, то меньше… Очень устала за эти дни. И в театре было много работы, и дома. Уезжала к отцу, все бросила, а наобещала к Новому году много. Пришлось все эти ночи строчить и перекраивать… Война войной, но – как принято у портних говорить про всех других женщин – дамы, не только перешивающие, но и шьющие к Новому году, все-таки есть. Больше, правда, перешивающих. Устала, а тут еще вы со своим проклятым режиссером никак не появляетесь. Даже задремала, чуть со стула не свалилась там, в коридоре, пока вас ждала.
   Она тихонько пожала ему руку и мимолетно улыбнулась.
   – Может быть, сядем на трамвай? – спросил Лопатин.
   – Из-за того, что я устала, да?
   – Да.
   – Пойдем. Идти я никогда не устаю. Если бы мы раньше вышли, я бы три часа с вами проходила, а не полтора. Скажите, вот вас занесло на этот Новый год в Ташкент, а в прошлый Новый год где вы были?
   – На фронте.
   – Расскажите, как это было?
   – Никак не было, – сказал Лопатин. – Прошлый Новый год я проспал.
   – Как так проспали?
   – Очень просто. Полетел тридцать первого из Москвы на юг, чтобы поспеть написать о нашем десанте в Керчи, но до места не долетели, сели по дороге на вынужденную, на полевой аэродром. Немного подломались при этом. В самолете намерзся, пока садились – натерпелся страху. Там, где приземлились, нашлись, как водится, добрые люди, накормили, отогрели и приткнули спать, обещали поднять перед Новым годом. Не знаю, уж как там было: не растолкали – я накануне ночь не спал – или забыли, но проснулся на рассвете уже в сорок втором году. Рассказ неинтересный, но выспался здорово.
   – А я не люблю интересных рассказов, – сказала она. – Когда особенно интересно рассказывают, мне всегда кажется, что при этом придумывают. А вы рассказали, и я чувствую, что все так и было. Кто же станет придумывать, что он Новый год проспал?
   – А, чего только люди не придумывают! – сказал Лопатин. – Иногда такое сами на себя наклепают – неизвестно, что потом делать. Один фотокорреспондент в пьяном виде, хвастаясь, какой он находчивый, рассказал о себе, что въехал зимой в освобожденную деревню, когда трех казненных немцами партизан только что сняли, веревки обрезали. И как он заставил, чтобы эти мертвые тела опять на несколько минут подвесили, чтобы он мог сделать снимок. Чуть под горячую руку не попал за этот поклеп на себя под трибунал за кощунство. Хорошо, что я был с ним и знал, что не делал он этого, не было ничего подобного!
   – Все равно свинья, – сказала она, вдруг остановившись.
   – Конечно, свинья, – сказал Лопатин. – Наврал на себя в пьяном виде, но, значит, где-то в башке у него все же гнездилось. Если бы не гнездилось, так и на язык бы не попало. Дал ему по роже за это вранье и никогда больше с ним не ездил.
   Она как-то неуверенно посмотрела ему в лицо. Наверное, до этого считала, что он не способен дать по роже. Он уже не впервые в жизни сталкивался с этим заблуждением.
   – А что на самом деле сделали с этими людьми, снятыми с виселицы?
   – На самом деле сфотографировали их там, как они лежали, на снегу, а потом зарыли в братской могиле. Этого уж мы не видели, дальше поехали.
   – А эти трое, они были мужчины? – Она задала вопрос осторожно, словно боясь прикоснуться к этому.
   И он понял, что ей стало страшно от мысли, что это могли быть женщины.
   – Эти трое были мужчины. Снятую с виселицы женщину я тоже видел, но в другом месте. Вот это уж совсем невозможно простить, никак! Это так навсегда и останется неотомщенным.
   – Почему останется неотомщенным? – не поняв, спросила она.
   – А как это может быть отомщено? Что ж, мы придем в Германию и будем там женщин вешать?
   – Я понимаю, – сказала она после молчания. – А все-таки после всего, что даже здесь знаешь о войне, после всего, что они сделали, как-то странно подумать, что не все может быть отомщено. Мне никогда до сих пор не приходило это в голову.
   – А я, наоборот, много думал об этом, – сказал Лопатин. – Особенно после поездки, про которую вам рассказывал, – что проспал по дороге Новый год, – когда был потом в Керчи и видел там за окраиной города керченский ров. Это не ров, собственно говоря. То есть ров, но противотанковый. А немцы в нем расстреляли несколько тысяч человек и еле-еле присыпали землей, а где и не присыпали. И вот я стоял там и думал, что как это ни страшно и как ни требует отомщения, но в нашем сознании, что за такое ты никогда не сможешь и не будешь мстить полною мерою, есть чувство собственного превосходства. И собственной силы, которой ты никогда не воспользуешься так, как они воспользовались. Я говорю не о победе, а о мести: око за око, зуб за зуб – об этом!
   – Мой отец ничего не говорил мне о фронте, когда я была там, сидела возле него. Когда ходила там через палаты, слышала, как другие – тоже лежачие, такие же тяжелые, как он, – говорили друг с другом о войне, а он ни слова! Спросила его теперешнюю жену, Зою, – я стала ее там звать Зоей, а она меня Ниной, как-то сразу, обоюдно так вышло, – почему отец ничего не рассказывает о войне, наверное, ему тяжело вспоминать, а она говорит: «Он же ничего не знает! Он же на ней всего полдня был! Они утром заняли окопы, а через несколько часов немцы стали обстреливать, и его ранило. Он же ничего не знает, ничего не может сказать…» И в этом было что-то такое ужасное для меня – что он, на всю остальную жизнь безнадежно искалеченный человек, даже войны-то не видел, – что я заплакала, когда это услышала. Хотя, в общем-то, какая разница, все равно… И наверное, так со многими, – помолчав, сказала она.
   – Конечно, со многими. Если в оборону попадают и сидят на одном месте, даже на переднем крае, все это не так быстро происходит. Сегодня одного ранят, завтра – другого, послезавтра – третьего… А если свежую, еще не бывшую на фронте часть сразу бросают в наступление, то, конечно, после нескольких часов войны и даже после первого ее часа многие обречены на госпиталя; уже везут их в обратном направлении… Может быть, вам позавчера показалось, что я слишком ядовито отозвался об этой актрисе с ее восторгами, – как она пушку за шнур дергала…
   – Нет, мне не показалось. Я молчала, но я была с вами согласна.
   – Упоение, наслаждение, восхищение – все это не те слова, не люблю словоблудия вокруг войны, – сказал Лопатин. – «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага» – вот это действительно слова о войне, которые из войны вышли и на войну вернулись песней. И притом самоходом, без помощи радио. По радио какой-то мудрец убоялся их передавать: как бы солдат там, на фронте, не испугался, услышав, что ему до смерти четыре шага!..
   – Василий Николаевич. – Она снова остановилась, и он понял, что она снова спросит что-то важное, она уже два раза так останавливалась, когда хотела спросить что-нибудь важное.
   – Что?
   – Я получила сегодня телеграмму от этой Зои. Пишет, что забрала отца к себе: «Новый год встретим вместе, дома».
   – Значит, все-таки уговорила его, – сказал Лопатин.
   – Значит, уговорила. Я с утра все думаю над этой телеграммой. Она пишет «вместе», а я знаю от него самого, что он не хочет жить вот так – без рук, без ног, без движения – всю остальную жизнь. Когда я была у него одна, без нее, он мне сказал: «Если б ты знала, как я хочу освободить ее от себя». Это он говорил не о том, чтобы остаться в госпитале, наверное, он и сам понимал, что она в конце концов возьмет его. Это он говорил о смерти, что хочет освободить ее от себя, то есть умереть. Как по-вашему – можно желать смерти близкому человеку?