– Почему хуже? – спросил Лопатин.
   – Салимов вообще-то выпивает, была такая опасность. Но я его предупредил, и он обещал.
   – Не сдержал? – спросил Лопатин, вспомнив способность Гурского пить без последствий для себя и соблазнять других, иногда с последствиями.
   – Почему не сдержал? Сдержал. Да у них там об этом и разговора не было, как я потом узнал. Он, – Велихов все время, не называя фамилии, говорил про Гурского «он», – только с людьми говорил да писал в тетрадку. Но когда Салимов стал его торопить, чтобы затемно обратно, он подначил. «Я, – говорит, – свое дело до рассвета кончить не успею, поэтому готов идти обратно хоть утром, хоть днем, если тебе не слабо!» Ну, а раз сказал «слабо», попал в больное место. Юсуф горячий – и его не заставил, и сам с ним до рассвета остался. Что за такой за характер! Самому боевому офицеру в полку – и вдруг «слабо»! Да Салимов, если б не закладывал, давно б уже и майором, и командиром полка был, не хуже меня, а может, лучше. Салимов, если бы по делу требовалось, весь день бы туда и обратно под снарядами, а он ему «слабо»! И из-за этого слова – один сказал, а другого заело – не только сами легли, еще двоих с собой взяли. Как вспомню, не могу простить.
   Лопатин почувствовал себя виноватым. Правда, такого, как с этим «слабо», он себе никогда не позволял, а все же в силу профессии не раз приходилось вынуждать людей – и офицеров, и солдат – сопровождать себя куда-то, куда им по собственной необходимости в тот момент вовсе не надо было идти; и задерживать их расспросами там, где им не было нужды задерживаться, обрекая их всем этим на еще какую-то долю опасности сверх той, постоянной, к которой они и без тебя приговорены войной.
   И, почувствовав себя виноватым, сказал, что обещает беспрекословно подчиняться Велихову.
   – Это ясно, – сказал Велихов. – Я не об этом. Я о прошлом. Жалко людей. Начальник политотдела, когда приезжал, стоял у могилы, сказал, что это семнадцатый убитый у вас в газете. А у меня знаете сколько убитых на памяти? Вы, наверное, думаете про нас, что мы до того привыкли, что нам уже не жалко? Привыкли, а жалко. И чем дальше, тем жальче.
   Он остановился сам и остановил Лопатина у входа в дом.
   – Я вашей дочери написал, свою полевую почту ей напомнил и пять дней назад получил от нее ответ. Неужели вы все-таки дадите ей после этих курсов на фронт ехать, как она заявляет? Неужели вы этому помешать не можете?
   – А как?
   – Не знаю как. Вы не я, не командир полка. Вы, наверное, таких людей знаете, которые по вашей просьбе могут не разрешить ей этого, помешать. Все же она не солдат, не по призыву, а можно сказать, еще девочка. Помешать ей в этом, и все!
   – Да, это верно, я знаю людей, которые могут помешать, – оказал Лопатин. – Но как это сделать? И как объяснить ей? До? Или после? Или вообще за ее спиной, так, чтоб ничего не знала? Как вы бы это сами не на своем, а на моем месте сделали?
   Велихов ничего не ответил, но во взгляде его все равно осталась невысказанная вслух мольба – что-то придумать, чтоб всего этого не было. Неизвестно как, но не было!
   – Рыбу будем есть, – сказал он. – Я велел, чтоб к ужину рыбу пожарили. Сегодня в Шешупе два ведра гранатами наглушили и принесли. Думал, начальник политотдела после похорон обедать останется, а он не остался, сразу уехал.

25

   Ужинали вдвоем в маленькой голой каморке, где стояли только стол, табуретка и койка.
   Предстоящего не касались. Велихов рассказывал, как в последние дни в ходе боев – небольших, но трудных из-за постепенно наступавшего безлюдья, когда еле хватает силенок спихнуть с дороги даже немецкий подвижной заслон, как-то не доходило до сознания, что вот-вот, еще немного – и дойдут до государственной границы, за которой – Восточная Пруссия. Позавчера на два километра продвинулись, вчера – на три, сегодня – еще на полтора, и как-то вдруг оказалось, что вышли двумя батальонами из трех к реке, к границе. И уже среди ночи узнали, что одна рота сама, на подручных средствах, без приказа и без сопротивления переправилась на тот берег.
   – Ну, тут, конечно, когда узнал, – сказал Велихов, – приказал им закрепиться и сам слазил туда, посмотрел – как. Минометы туда переправил, а к этому берегу подтащил две батареи, и снаряды довел до половины боекомплекта, чтобы, если спихивать начнут, было чем поддержать. И тут началось! Одному туда надо, на тот берег, другому, третьему – всем охота, и по приказу, и без приказа! Пришлось порядок наводить.
   – А почему, как вы думаете, немцы не препятствовали переправе?
   – А там по самому берегу низина, а с этой стороны у нас – почти сразу – высотки. Там на самом берегу немцам все равно бы не усидеть.
   А настоящая оборона у них на этом участке дальше подготовлена, километра три от берега. Сунулись из-под берега дальше, по открытому месту, и на такой огонь напоролись, что сразу приказ: отставить! Если дальше наступать, надо действительно плацдарм иметь. А один этот пятачок ничего не даст, просто неохота с него отходить, раз там оказались. Немцы за него пока не беспокоятся – немного побросают утром и вечером снаряды, напомнят о себе, и снова тихо. Чувствуется, что по-серьезному готовятся не здесь, а где-то в глубине. Ждут нового нашего удара.
   – Они ждут. А вы? – спросил Лопатин, в сущности, о том же самом, о чем пять дней назад спрашивал у Ефимова.
   – Об этом не нас, командиров полков, спрашивать.
   – А если вас?
   – Наверно, как и все другие, хотел бы перед этим пополниться. Пятьдесят восьмой день с начала боев – сколько листов карт за это время сменили! Из-под Витебска, считая с поворотом на Минск, и опять с поворотом, за пятьдесят восемь суток шестьсот километров прошли. А теперь считайте: если во всем полку только по одному убитому на каждый пройденный километр – вроде бы не так много. А сложить вместе – шестьсот! А на одного убитого принято считать – три-четыре раненых. Вот нам и весь полк, если б по дороге пополнения не получали и раненые в строй не возвращались.
   – Да, выходит так, хотя в голове плохо укладывается…
   – Потому я говорю, что не нас, командиров полков, спрашивать. Тем более меня. Шестого августа на плацдарме за Неманом, в один день, одним снарядом – и командира полка, и начальника штаба! После этого сутки исполнял обязанности, а на вторые – принимал полк! Оба в годах были, с опытом, уже давно на своих должностях. Многому научился от них. Но недоучился. Не успел. Последние три листа карт – без них воюю. И не всегда головы на это хватает. Так сам про себя иногда думаю. Но говорить про это никому в полку нельзя – раз я им командую. Вам – первому.
   Лопатин кивнул. Он хорошо понимал внезапную душевную открытость Велихова. Не раз за войну – бывая вот так, наедине с людьми, стоявшими во главе своего большого или небольшого хозяйства, где и первое, и последнее слово за ними, где рядом только подчиненные, которым надо приказывать, а не делиться своими сомнениями, – он уже сталкивался с этим жадным желанием поговорить с тобой просто как с человеком, расстегнуть свою, не по доброй воле, а по должности, застегнутую на все пуговицы душу!
   Все было слишком хорошо понятно: и то, почему командир полка Миша Велихов так откровенен с ним, и то, почему захотел ужинать вдвоем. никого не позвав. Поистине нет ничего более изнуряющего человеческую душу, чем предписанная по долгу службы и безвыходная в своей ежедневной необходимости тяжесть власти.
   – Все-таки вы не допускайте, Василий Николаевич, чтоб ваша дочь пошла на войну. Здесь надо быть только тем, кому обязательно. А тем, кому необязательно, лучше не быть, – сказал Велихов. И таким внезапным переходом с одного на другое, с себя на нее, протянул ту ниточку, о которой Лопатин до этого только мельком подумал. А теперь она, эта ниточка, стала очевидной. Значит, что-то в ней, еще совсем девчонке, зацепило его. И зацепило так сильно, что, уже понимая, что не нужно больше говорить об этом, он все-таки не выдержал и опять заговорил. Что могло зацепить в ней его – молодого, статного, удачливого и, наверное, не обойденного вниманием женщин? Что? Уж не та ли, самая очевидная, черта ее натуры, которая никому, даже отцу, не позволит за ее спиной поступить так, как уже во второй раз молит Лопатина этот сидящий напротив него человек?
   Лопатин расстегнул полевую сумку и вынул карту.
   – Хочу проверить, где мы с вами находимся. Этот его крестик правильно стоит или нет?
   – Правильно, – мельком взглянув да карту, сказал Велихов. – Но давайте по моей. У меня пятисотка, по ней виднее.
   Он достал из планшета и положил перед Лопатиным лист карты, на которой наверху стояли номер и литеры и рядом с ними – даты: составления, исправлений, рекогносцировок, а внизу, под линейкой масштаба, было написано красным карандашом через точки – В. Г. Г. 3.15, 17.8.44. И подпись: М. Велихов.
   – Сейчас мы здесь. Вот сюда, обогнув высотку, зайдем в батальон, и потом вниз до реки напрямую. А эти строения, показанные на той стороне Шешупы, – коровники. Я сначала по карте думал – дома, а это – коровники, и кругом – выгон для скота.
   Он спрятал карту в планшет.
   – А что эти у вас там стоит: В. Г. Г.?
   – Это я себе для памяти – выход к государственной границе. День и час. И они ее здесь перешли в первый день войны, тоже в три утра, с минутами… Хочу этот лист зажать, не сдавать.
   – Правильно, – сказал Лопатин. – Я бы на вашем месте не отдал.
   Несмотря на обыденность, с которой Велихов рассказывал, как в боях почти незаметно подошли сюда, к границе, все равно – и его надпись красным карандашом, и нежелание сдавать этот лист карты значили, что он знает цену происшедшему.
   Пускай в этом случае переправились туда без сопротивления, пускай одной ротой, пускай на пятачок, пускай там, на этом пятачке, ничего нет, кроме коровников и поскотины, все равно – на листе карты красным карандашом стоит: В. Г. Г. – выход к государственной границе; впереди, за обрезом карты, – Германия, а позади, за спиной, почти до самой Москвы, – все, что сначала отдали, и все, что потом вернули.
   – Километрах в пяти от нас, в тылу, я заметил, еще когда сюда шли, а вчера еще раз поехал посмотрел, стоит наш довоенный дот, – сказал Велихов. – Поколупанный снарядами, а так на вид почти целый. Бетон черный, закопченный, обожженный, наверное, наши в нем до конца сидели, а немцы или огнеметами их выжигали, или горючим заливали. Думаю, так. Хода внутрь не видно, где он шел, может, под землей, не знаю, времени не было искать. Стоял там, смотрел, и все казалось: а вдруг внутри кто-нибудь до сих пор остался, сидит там, с сорок первого года? Ерунда, конечно, но такое у меня настроение вчера было, когда смотрел на эту старую точку. Завтра покажу вам, если хотите.
   – Не хочу, – сказал Лопатин. – Может быть, потом когда-нибудь, а сейчас не хочу.
   Велихов сидел, прислушиваясь к чему-то, чего Лопатин не слышал.
   – Дождь пошел. Вы посидите, подождите меня. Я ненадолго. Распоряжения на ночь отдам и в батальон позвоню, что придем к ним.
   Он вышел, и Лопатин остался один. Пока Велихов открывал и закрывал дверь, он тоже услышал дождь, а сейчас, подойдя к завешенному плащ-палаткой окну и прислушавшись, услышал его и там, за окном.
   «Значит, пойдем в дождь», – подумал он, чувствуя навалившуюся усталость – и от сегодняшнего, и от вчерашнего дня и от бессонной ночи в грузовике, – от всего сразу, и представляя себе, как они сейчас, ночью, пойдут с Велиховым. Отсюда до батальона будет еще ничего – от высотки до высотки, и почва песчаная. Пониже к реке идти станет похуже, а там, за Шешупой, в низине, где эти коровники и поскотина, наверное, вообще болото.
   Он поглядел на свой старые хромовые сапоги, досадуя, что не взял про запас, как обычно, еще и кирзовые. А впрочем, и взять не мог. Они лежали дома, на тахте, вместе с вывороченным наспех из чемодана грязным бельем и обмундированием.
   Там, у Ники, когда подумал, что надо бы зайти домой за тетрадью, подумал и о сапогах. А потом даже и не вспомнил об этом.
   И ничего она ему не говорила в те последние два часа, что они лежали с ней вдвоем, вместе, после того как, стащив с себя обмундирование, он все-таки разделся и лег, лег и ждал ее, а она долго не шла, а потом принесла ему чай, которого он все равно не стал пить. Сначала уговаривала его, чтоб он попробовал заснуть, а потом поняла, что он все равно не заснет, и легла рядом. И только одно казалось ему странным – то, как она все время, пока они лежали и были вместе, молчала. Словно боялась проговориться, сказать что-то такое, чего не должна была или не хотела ему сказать. Только это, и то не сразу, а лишь под конец, заставило его понять, как она боится за него, боится его отъезда, боится его смерти – вслед за той, другой смертью, из-за которой он туда ехал. Боится и ничего не может с собой сделать. И не может говорить ни о чем другом, потому что, если заговорит, заговорит об этом.
   Но так и не заговорила. И когда лежали в постели, и когда встали, и когда вышли из дома, и когда вошли во двор редакции и простились около машины – так и не заговорила.
   Он сидел, слушал, как все сильней и сильней льет дождь, и с тоской и благодарностью вспоминал ее молчание.
   Три часа назад, если поезд отошел вовремя, она уехала обратно в Ташкент.
   Когда она лежала рядом с ним и боялась за него, он сам не боялся. Не только не позволял себе думать об этом, но и не думал. А сейчас, когда она была где-то между Коломной и Рязанью, он, думая о ней, думал и о себе и боялся. Это началось еще вечером, когда ехал сюда и смотрел на могилы. Он уже тогда понимал, что началось, и, пока он не вернется назад из-за Шешупы, ему придется преодолевать в себе это. И когда, говоря с Велиховым, настаивал, что ему непременно надо быть там, в этом упорстве была и частица того насилия над собой, которое называют преодолением страха. А потом вдруг что-то добавил еще и дождь. Как ни дико, так оно и было: из-за того, что начался, а теперь все сильней шел дождь, ему казалось еще страшней идти туда.
   Мертвые на осклизлой, растоптанной, мокрой земле, в грязи, в налитых водой колеях, на дне затопленных дождями ходов сообщений и окопов, в наполненных грязной жижей кюветах у дороги. Все это он видел, видел не раз, и знал, что вспоминать сейчас об этом, под шум шедшего за окном дождя, не надо, нельзя. И все-таки вспоминал и боялся смерти, хотя хорошо понимал и умом, и опытом, что сегодня ночью ничто ее не обещает, кроме одной из тех глупых случайностей, избегая которых, надо было на второй же день войны ехать из Москвы не в Минск, а в Ташкент.
   Он сделал усилие над собой и улыбнулся навстречу Велихову, вошедшему в забрызганной дождем плащ-палатке и со второй плащ-палаткой и кирзовыми сапогами в руках.
   – Сапоги для вас добыли. Со спящего после дежурства солдата стащили.
   – А если хватится? – снова улыбаясь и снова чувствуя, как это с трудом дается ему, спросил Лопатин.
   – Не хватится! Пока проснется, мы с вами уже обернемся. Как, подойдут?
   – Думаю, подойдут, – разуваясь, сказал Лопатин и легко влез в чуть великоватые солдатские сапоги.
   – Пошли? – протягивая ему плащ-палатку, спросил Велихов.
   – Пошли…
 
   1956—1978