Когда подъехали к дому, он, оставив в машине вещевой мешок, взял чемодан и стал подниматься по лестнице. Все, что было связано в его памяти с этой лестницей и о чем он еще вспоминал, когда в начале июня вместе с дочерью возвращался сюда из госпиталя, сейчас стало далеко, до безразличия. Ему самому было почти все равно, живет или не живет сейчас там, в своей комнате, его бывшая жена. Другое дело, что это могло быть не все равно для Ники.
   Войдя в квартиру и поставив на пол чемодан, он сразу же зашел не в свою комнату, а в ванную и, судя по тому, что там ничего не лежало и не висело, понял, что Ксении нет, а может быть, она за это время и вообще не появлялась тут.
   Он поднял с пола чемодан и вошел с ним в свою комнату.
   В комнате было душно, лето накалило ее, но он не стал открывать форточку – ему не хотелось делать ничего лишнего. Положив на тахту чемодан, он открыл его и вывернул все содержимое: две не влезших в вещевой мешок банки консервов, банку сгущенного молока, выстиранное Василием Ивановичем, но не глаженое, изжеванное обмундирование с так и не отмытыми до конца пятнами крови, грязное белье, грязные носки и платки. Этого грязного белья он и стеснялся, его и хотел оставить здесь. Да и неотмытое обмундирование могло стать причиной лишних расспросов.
   Банки с консервами и со сгущенным молоком он бросил обратно в чемодан и, достав из ящика, положил поверх них чистое белье и носки, которые ему постирала перед отъездом дочь.
   От духоты в комнате белье в ящике было теплое.
   Закрыв чемодан и оглядев все разбросанное по тахте, он завернул накрывавшую ее кошму так, чтоб из-под нее ничего не было видно. Они могли прийти сюда завтра вдвоем, и неловко, если она вот так увидит все это…
   Через несколько минут «эмка» довезла его до дома Зинаиды Антоновны; он поднялся по лестнице и, поставив у ног чемодан и вещевой мешок, позвонил.
   Дверь открыла Ника. Взяв его чемодан прежде, чем он успел помешать этому, она сказала, что уже спускалась вниз, чтобы встретить его и помочь, но ждать там внизу побоялась – вдруг у него что-то переменилось, он позвонит по телефону, а она не подойдет.
   – У меня уже ничего не может перемениться, – сказал он, опустив на пол мешок и беря ее за руки. – Получил четыре дня отпуска от всего на свете. А как ты? Я считал дни, и у меня вышло, что тебе нужно чуть ли не завтра уезжать обратно.
   – Нужно уезжать, – сказала она, – но не завтра, а послезавтра поздно вечером, и у нас с тобой, считая сегодняшний, почти два с половиной дня. Мне вчера удалось переменить билет.
   – Я еще на аэродроме хотел спросить тебя, но не сумел при всех.
   – А я с самого начала хотела сказать тебе и тоже не сумела.
   Продолжая стоять, держа друг друга за руки, они оба улыбнулись этому.
   – Вот так, – сказала она. – Явилась к вам по вашему приказанию, – так когда-то, очень давно, любил говорить мне мой первый муж; он же отец моего сына.
   Да, было все-таки в этой женщине что-то неукротимо правдивое, было даже в этих, с полуулыбкой сказанных словах. В них вместилось сразу все – и напоминание о том, что у нее была своя, далекая от него, жизнь и что она не так уж молода и не одна, а с сыном от первого мужа, и без стеснения высказанная вера в бесповоротность того, что происходило или уже произошло с ними обоими сейчас. Другая женщина не сказала бы в такую минуту «мой первый муж». А эта взяла и сказала.
   – Почему ты задержался? Заезжал к себе домой?
   – Да.
   – Я так и подумала. Хотел проверить, нет ли там Ксении. За этим?
   – Не только за этим, но и за этим.
   – Я так и подумала, – повторила она, – я потом пожалела, что не сказала тебе по телефону, что Ксения еще в Ташкенте.
   Они все еще стояли в передней, привыкая к тому, что снова видят друг друга.
   – Ты встречалась с ней?
   – Да. Вскоре после того, как получила твое письмо. Увидела ее и сказала, что ты хочешь, чтобы я вышла за тебя замуж, и что я поеду к тебе как только смогу. Я не хотела чувствовать себя виноватой перед ней, а если бы я промолчала, вышло бы так, словно я виновата.
   – Она не удивилась? – спросил он.
   – Кажется, нет. По-моему, вернувшись из Москвы, она окончательно поставила на тебе крест.
   – А раньше не ставила?
   – По-моему, нет.
   «Да, наверное, и это правда, – вспомнил он свое последнее свидание с Ксенией. – Раньше все-таки не ставила, как старый вагон, держала где-то на запасных путях. А тут поставила».
   Ника улыбнулась ему той своей особенной, так нравившейся ему полуулыбкой, которую он столько раз вспоминал за эти полтора года. Чуть сощурила глаза и полуулыбнулась.
   – На кого ты оставила сына?
   – Главным образом на самого себя, он самостоятельный и хорошо учится. Только школа очень далеко. А кормят его мои ленинградцы. Они еще не уехали, только собираются. Я купила им для него про запас то, что смогла, и оставила денег. Но все равно, конечно, беспокоюсь. Я и раньше уезжала в другие города, с выездными спектаклями, но самое большее на три-четыре дня. Так надолго я еще никогда его не оставляла.
   – Как его зовут? – Лопатин пересилил себя и все-таки задал вопрос, который чем дальше, тем казался бы все нелепей. – К стыду своему, так до сих пор и не знаю. – Сказал «к стыду». Подумав, что мог узнать это хотя бы у Зинаиды Антоновны.
   – Его зовут, как тебя, Васей. – Она снова полуулыбнулась. – Даже смешно: твою дочь – как меня, а его – как тебя.
   Он обнял и поцеловал ее, и она полуответила коротким поцелуем, не отстранившись, но и не потянувшись к нему.
   – Что ты хочешь сначала – поесть или помыться?
   – Наверное, все-таки помыться.
   – Очень хорошо. Сейчас я зажгу газ. Пять дней назад вдруг пришли и починили газовую колонку, и Зинаида Антоновна была так счастлива, что мылась весь день, с утра до вечера. У тебя есть чистое белье?
   – Есть. Я за ним и заезжал.
   – Где оно, в чемодане?
   – Да.
   – Отпусти меня. Пойди в комнату и посиди, а я все тебе приготовлю.
   – А где Зинаида Антоновна? – спросил он, не отпуская ее.
   – Уехала третьего дня в Ташкент, чтобы самой сыграть в трех прощальных спектаклях и вернуться вместе со всей труппой.
   – А ее Елена Лукинична? – спросил он.
   – А ее Елена Лукинична уехала к себе в деревню, под Верею, к родственникам – копать картошку и привезти то, что дадут на ее долю. Я же тебе сказала, что я тут одна. Ты что, не поверил?
   Он хотел сказать, что иногда бывает страшно поверить не только в плохое, но и в хорошее, но вместо этого виновато улыбнулся.
   – Но если ты захочешь, мы можем завтра пойти туда, к тебе, и до моего отъезда быть там.
   Он молчал. Он знал, что хочет сейчас только одного – чтобы она была и оставалась с ним.
   – Ну так как же? Отпустишь меня? – спросила она.
   И он отпустил ее, и пошел в комнату, и сел в то самое кресло, за то самое старинное бюро, за которым почти два месяца назад сидел и писал ей письмо.
   И вот он снова сидел за этим бюро, благословляя тот день и час, когда сделал это; сидел и слушал, как она чиркает спичкой, зажигая газ, как пускает стучащую о дно ванны воду, как щелкает в передней замками его чемодана, доставая белье, как легко, чуть слышно, но все-таки слышно, ходит из ванной в переднюю и обратно.
   «Хочу, чтобы она была счастлива, – думал он, слушая ее шаги. – Хочу, чтоб она была со мной и была счастлива. Другое дело, может ли это быть? Будет ли она счастлива со мной?»
   Он хотел, но не мог подавить в себе неприятную, оскорбительно-тяжелую мысль о своем возрасте, о тех семнадцати годах, которые разделяли их. Ему не хотелось об этом думать, но эта мысль все равно жила в нем, и выгнать ее было некуда. С Ксенией их тоже разделяло не так уж мало – десять лет. Но они были несчастливы с ней не поэтому. Он вспомнил, как вчера утром, пока он, раздевшись до пояса, умывался, Гурский, рассматривая его синяки и ссадины на спине, с оттенком зависти сказал:
   – А все-таки, Вася, железное у тебя здоровье.
   Воспоминание было утешительным, потому и вспомнил. Железное не железное, а последний раз болел малярией пять лет назад, когда возвращался с Халхин-Гола. И с тех пор – ни в финскую, ни в эту, ни зимой, ни летом – ни разу ничего, кроме ранений. И ранения тоже – даже последнее, – потом, кто их знает, – могут и сказаться, а пока не сказываются. А все-таки, семнадцать лет – это семнадцать лет. Тогда, в Ташкенте, он почувствовал, что ей хорошо с ним. Но сейчас, после того как они не видели друг друга полтора года, страшно было подумать, – а вдруг тогда это только показалось? Вдруг она просто очень хорошая, очень чуткая, очень нежно отнесшаяся к нему женщина? А то, что говорят, когда говорят о двух людях, что им друг с другом хорошо, только показалось. Так хорошо было самому, что решил это и за нее.
   – Что ты, что с тобой? – спросила она, открыв дверь и увидев его поднятые на нее глаза.
   – Ничего, – солгал он. – Ровно ничего, – во второй раз солгал он, не радуясь, а пугаясь ее чуткости, только усилившей вспыхнувшую в нем тревогу. Как у нее просто и сразу вышло это «ты» – там, на аэродроме! Он – «вы», а она – «ты» и бросилась к нему так, словно уже давно мысленно бежала навстречу.
   Нет, все это не может быть обманом, а если и может – то только самообманом женской доброты, принятой за любовь.
   Что-то в его лице продолжало тревожить ее – и не напрасно; угнетенный своими мыслями и своей неспособностью отвязаться от них, он уже не мог вернуться в то состояние безрассудной радости, в каком находился с первой минуты их встречи на аэродроме.
   – Что не так? – спросила она. – Что-нибудь не так? Ты что-то вдруг вспомнил?
   – Да, вдруг вспомнил, – сказал он, не объясняя что, потому что объяснить это было нельзя.
   И на этот раз она – при всей своей чуткости – не поняла его, подумала про совсем другое – про войну.
   – Я понимаю, – сказала она. – Мне Лев Васильевич, пока мы ехали на аэродром, рассказал про эту телеграмму, которую они получили. Я понимаю, как это страшно, когда все, с кем ты был, вдруг убиты и только ты один жив. Я когда встречала тебя, приготовила себя даже к тому, что могу почти не узнать тебя, что тебе, может быть, даже трудно самому двигаться. Мы даже хотели подъехать на «эмке» прямо к самолету, но нам не разрешили.
   – Было бы трудно двигаться, положили бы в госпиталь, а не отпустили бы к тебе в Москву, – сказал Лопатин. – И не я один жив, наш механик-водитель тоже жив и, может быть, даже еще один человек жив. – Он вспомнил танкиста с оторванной ступней, которому меняли жгут там, на шоссе. – И незачем было – Степанову вываливать тебе все это, тем более с преувеличениями. Вполне мог подождать и не трепаться.
   – По-моему, он, наоборот, хотел успокоить меня.
   – Вижу, как он тебя успокоил, – все так же сердито сказал Лопатин.
   Она рассмеялась.
   – Ну, вот наконец ты опять такой же сердитый, каким был там, в Ташкенте, когда объяснял им про войну.
   – Конечно, сердитый, – сказал он. – Не терплю, когда преувеличивают. Отделался двумя ссадинами на спине, только и всего.
   – Я там все приготовила и ванну налила; и душ там тоже есть. Но, может быть, тебе нельзя мыться?
   – Можно и даже нужно. – Подойдя к ней, он наклонился и поцеловал руки – сначала одну, потом другую. – А если ты найдешь здесь, в квартире, йод, чтобы потом помазать мне спину, будет и вовсе хорошо.
   – Найду, есть йод, – сказала она и, улыбнувшись, перевернула ладонью вверх свою левую руку, которую он еще продолжал держать в своей руке. На ладони был маленький порез, только что или недавно помазанный йодом. – Я привыкла у себя в хозяйстве к острым ножам. А у Зинаиды Антоновны все тупые. А когда тупые, я с непривычки непременно режусь.
   И он сделал то, чего ей хотелось: поцеловал ее в эту ладонь с порезом и с пятном йода, с трещинками и шершавинками на коже, с негрубыми, но давними мозолями. Поцеловал одну ладонь, а потом, перевернув, поцеловал другую, такую же, только без пореза и пятна йода; поцеловал и вспомнил, как мысленно увозил тогда ее с собой из Ташкента, всю ее: и эти чуть шершавые, с исколотыми иголкой подушечками пальцев руки – тоже. И, оторвавшись от них, с комком в горле, молча вышел из комнаты.

20

   Они лежали вдвоем в чужом доме, в чужой постели со старинной, высокой, почти до середины стены, спинкой из выгнутого красного дерева. Лежали усталые и растерянные простотой и естественностью всего, что с ними происходило. Ника, с ее всякий раз заново продолжавшей удивлять его чуткостью, помогла ему расстаться с ощущением неловкости – и действительной, и придуманной, от неуверенности в себе. Он был счастлив по ее вине и чувствовал себя в том неоплатном долгу перед нею, который, наверное, и есть любовь к женщине.
   На висевших на стене и громко тикавших старинных длинных часах с маятником был только девятый час вечера, но уже начинало заметно темнеть, напоминая, что и нынешнее, четвертое лето войны переломилось и пошло к осени.
   Спина по-прежнему болела, но он все равно лежал на спине, потому что так было лучше и думать, и говорить.
   Она все-таки заставила его говорить с ней о войне, хотя он сначала не хотел. Заставила так же, как заставляла когда-то в Ташкенте. Задавая вопросы, на которые нельзя было не отвечать, она доверчиво, но настойчиво проверяла им все, что сама думала о войне. Не расспрашивала день за днем, когда и что с ним было, а хотела знать самое трудное: «Почему ты считаешь, что это хорошо, а это плохо, это правильно, а то – неправильно?»
   После первых же вопросов он понял, что она знает о нем все, что могла знать, живя в Ташкенте, читая газеты, слушая радио и не пропустив ничего из написанного им с войны. Она не вспоминала его корреспонденции, но так, словно сама шла за ним по пятам все эти полтора года, почти без промаха спрашивала о том, что оставалось за бортом написанного, чего не разрешала ему писать все еще продолжавшаяся война. В какую-то минуту он даже представил себе, как война, словно лист бумаги, делится в ее глазах на то, что вырезано им из войны для корреспонденции, и на то, что осталось со всех сторон, по краям вырезанного. Об этом, оставшемся, она и спрашивала. Но спрашивать так, как спрашивала она, можно было, только помня все, о чем он писал.
   Он так и сказал ей.
   – Нет, – сказала она, – я не все помню. Все читала, но не все помню. Но конечно, ты прав: я спрашиваю тебя о том, чего не читала. Мы ведь там, в тылу, тоже живем и тоже все кругом себя видим. Но не обо всем читаем: об одном пишут, а о другом – нет. Я понимаю, что во время войны иначе и не может быть, но ведь мы с тобой вдвоем. И я спрашиваю тебя не про военные тайны, а про тебя самого. Когда я думаю про тебя и про себя, мне кажется, что, если б мне вдруг велели написать про все, что я видела и слышала за эти годы, и про все, что я думаю – хорошее и плохое, – и про всех людей, которых я встречала, и про себя, про все, чего я боялась и не боялась, чему верила и не верила, и сказали бы, что все это напечатают и все будут это читать, я бы не согласилась. Я могла бы рассказать это только тебе одному. Почти все, может быть, даже все. Наверно, и у тебя – тоже так?
   Услышав это, он подумал о себе, что – нет, все-таки у него не совсем так, потому что его должность на войне, которую он старается исполнять настолько честно, насколько хватает силы воли, в сущности, состоит в стремлении держаться как можно ближе к той истине войны, которую он знает, и эта истина в конечном счете необходима другим не меньше, чем ему. Нет, с этим у него при его должности немножко посложней, чем у нее с ее мыслью: что было бы, если б ей вдруг велели про все написать! И все-таки в самом главном она была права. Он впервые за весь этот день подумал не только о том, что может сделать для нее он, а о том, что может сделать для него она. И дело не просто в избавлении от одиночества. С такой женщиной можно стать сильней, чем ты есть. И исполнять свою должность и храбрей, в упрямей.
   Да, вот она, так называемая личная жизнь… А что такое личная жизнь? Употребляем слова, не вдумываясь в их смысл. Разве есть у человека еще какая-то другая жизнь, не личная, – безличная, какая? Потусторонняя, что ли? Если человек из малодушия не разделил сам себя на две мнимые половинки, то никакой другой жизни и вообще-то нет в природе, кроме личной.
   Уже совсем стемнело, когда, словно насытясь до конца той мерой откровенности, с какой ей отвечал на ее вопросы, она заговорили о себе:
   – Одно время я так похудела, что было самой противно смотреть на себя. А сейчас, я знаю, стала выглядеть немножко лучше.
   – Лучше всех на свете. Хотя, правда, похудела.
   – Это потому, что я болела.
   – Я знаю. – Он тихонько, словно там еще могло продолжать болеть, провел пальцами во длинному узкому шраму, оставшемуся у нее после операции аппендицита. – Мне сказала Зинаида Антоновна.
   – Я слишком поздно попала к ним; не обращала внимания – болит и болит. Сначала похоронила маму. Говорят, что от сердца легкая смерть, но мама перед смертью мучилась. И сразу же заболел дизентерией Вася. А потом меня отвезли прямо с работы. Вот и все мои жалобы. – Он почувствовал, как она вдруг улыбнулась в темноте. – Ведь у военных принято начинать с этого: жалобы есть? Жалоб у меня больше нет, об остальном спрашивай сам. Если хочешь.
   И хотя она сказала это тихо и просто, он почувствовал, как она напряглась в ожидания того, на что сама напросилась.
   – Знаешь что, – он решил взять на себя то, что затрудняло ее. – Прошлой зимой, приезжая с фронта в Москву, я бывал у женщины, для которой все это не много значило, так же как и для меня. Не хочу сказать этим о ней ничего плохого, да и о себе, пожалуй, тоже. Задним числом предпочел бы, чтоб этого не было, но это было. И если ты ждала от меня, что я тебя спрошу о чем-то таком же, будем считать, что я уже спросил, а ты ответила. Хорошо?
   – Для меня даже слишком хорошо, – она благодарно пожала его лежавшую на ее плече руку, которую он не снимал, пока говорил все это. Не снимал, хотя был готов к тому, что она отодвинется от него.
   – Я знаю, ты не любишь спрашивать, – не отпуская его руки, сказала она.
   – Спрашивать – моя профессия. На войне я только и делаю, что спрашиваю – то одного, то другого, то об одном, то о другом. Спрашиваю, когда хочу, и спрашиваю, когда не хочу, но должен. Сам я знаю только сотую часть войны, остается или не знать всего остального, или спрашивать, другого выхода нет. Спрашивать – моя работа. Но когда я не на работе, ты права, не люблю спрашивать. Почему ты молчишь? – спросил он после долгого молчания.
   – Думаю о том, как много времени понадобится, чтобы привыкнуть к тебе – не в этом смысле, – она прижалась к нему плечом, – а вообще. Иногда говорят, что самое страшное – привыкнуть друг к другу, а я хочу. Можно признаться тебе в одной глупости?
   – Конечно.
   – Пока я ждала тебя здесь, в Москве, мне несколько раз хотелось пойти и посмотреть хотя бы на окна квартиры, где ты живешь. Мы завтра утром пойдем к тебе. Я хочу увидеть, как ты живешь: какая у тебя комната, где что в ней стоит. Я даже несколько раз пробовала представить себе это.
   – Завтра пойдем. И если захочешь, останемся там. У меня три комнаты. То есть не у меня, а вообще – три. Одна – Ксении, другая – дочери, третья – моя. В ней нам и придется жить, пока мы не обменяемся на что-то другое, – вместе с дочерью или отдельно от нее – это уж как вы с ней решите.
   – Ей уже семнадцать?
   – Семнадцать.
   – Ты не боишься, что все это будет для нее слишком большой неожиданностью?
   – Что неожиданностью – не боюсь. Самое главное она уже знает из моего письма.
   – Что она знает?
   – Что я просил тебя приехать.
   – Все равно, все это будет очень трудно, – помолчав, сказала Ника. – Я хорошо представляю себе, как все это будет трудно – для тебя и для меня и, главное, для нее.
   – Наверно. Думаю, что и твоему мальчику будет не просто со мной, особенно сначала.
   – И все-таки с ним будет проще.
   – Я не спросил тебя, как с твоим отцом? Все так же?
   – Все так же. Уже получив твое письмо ездила к нему в Кзыл-Орду. Лежит у своей жены и мучается. При мне просил ее сдать его обратно в госпиталь. Но она, по-моему, скорей умрет, чем согласится. Наверно, все-таки это самое страшное, страшнее, чем когда просто убьют. Прости меня, но когда я боялась за тебя, думала и об этом. Не могла не думать.
   – А я почему-то никогда не думал. Что могут убить – думал, а что останусь вот так, как он, калекой, – нет. Прости, пожалуйста, – добавил он, почувствовав неловкость сказанного.
   – Что ж прощать, так оно и есть. Ты будешь совсем свободен эти дни?
   – Совершенно!
   – Обидно, но у меня эти дни, наоборот, будет сплошная беготня. Половина нашей костюмерной уже работает здесь для новых спектаклей, поэтому мне и удалось вырваться сюда так надолго. Сегодня я все утро была в театре; забежала поесть, и вдруг ваш Степанов звонит, что едет за мной. Я позвонила в театр и нахально наврала, что мне обещали достать сорок метров бязи и надо срочно мчаться за ней, чтобы не упустить. Даже не знаю, как завтра выкручиваться с этой бязью.
   – С утра поедем за ней. Будем добывать вдвоем!
   – А где ее добывать? Ты знаешь? – рассмеялась она.
   – Но где-то же она есть!
   – Там, где она есть, мне ее как раз и не обещали.
   – А мы поедем вдвоем и вырвем. Жалко, нет Гурского. Втроем с ним наверняка бы вырвали!
   – Твой Гурский меня тронул. Делает вид, что он самый злой и самый умный, а на самом деле заботливый, как женщина, и добрый.
   – Насчет – добрый, положим, зависит от того, когда и с кем, насчет – злой – тоже, а насчет – самый умный – так оно и есть.
   – А я чувствую себя дурой. Сколько ни думала, так и не придумала, как исхитриться, чтобы и завтра, и послезавтра как можно меньше бегать без тебя.
   – У тебя была когда-нибудь собака? – спросил Лопатин.
   – Никогда не было.
   – На эти два дня появится. Хорошо, что сейчас лето и что я свободен. Сначала мы пойдем и добудем с тобой эту бязь. А потом, пока ты будешь работать в театре, я буду сидеть там в подъезде, курить, чесать лапой за ухом и ждать тебя. Завтра и послезавтра тоже. Только придется иногда кормить меня. С моей же помощью: банки с тушенкой, как это водится среди ученых собак, я открывать умею, жарить омлет из яичного порошка – тоже обучен.
   Она смеялась, слушая, как он развивает свои, как он выразился, собачьи планы на будущее, и вдруг, вскочив с постели, не зажигая света, босиком побежала в соседнюю комнату – там звонил телефон.
   – Сейчас будут допрашивать меня про эту проклятую бязь, – все еще смеясь, сказала она и взяла трубку.
   – Да, здесь. Да, сейчас. Хорошо, повторю. – Он услышал, как она – раздельно и медленно – говорит адрес: номер дома и квартиры. – Да, у вас правильно записан. Сейчас я его позову.
   Когда она вернулась, он в темноте уже поднялся с кровати и натянул бриджи.
   – Иди, тебя из редакции к телефону. Попросили проверить адрес.
   – Товарищ Лопатин? – раздался в трубке незнакомый голос, очевидно, кого-то из новых, пришедших вместе с новым редактором.
   – Да, слушаю вас.
   – Генерал Никольский приказал срочно вызвать вас в редакцию. Высылаем за вами машину.
   – И так дойду, я недалеко, – сказал Лопатин.
   – Уже высылаем. Приказано срочно.
   – А что случилось?
   – Не могу знать. Мне только приказано вас срочно вызвать.
   – Хорошо, еду. – Он положил трубку.
   – Может быть, я тебе успею подогреть чаю? – спросила Ника.
   – Может, и успеешь. Спасибо.
   – Я пойду на кухню, а ты зажги свет и одевайся, – сказала Ника. – Думаешь, это надолго?
   – Не знаю.
   – А что случилось?
   – Не знаю, – сердито усмехнулся Лопатин. – Может быть, с Японией война началась и вспомнили, что я был на Халхин-Голе. А может, приказ свыше – срочно дать в номер двести строк именно о том фронте, с которого я вернулся. У нас никогда ничего заранее не знаешь. Словом, помогают нам с тобой привыкнуть друг к другу…
   – Даже если тебе придется куда-то ехать, – говорила Ника, пока он, уже одетый, сидел на кухне и наскоро пил чай, – все равно тебе нужно сходить и показаться врачам. Дело не в ссадинах, они и правда пустяки, но ведь спина у тебя болит. Не хотела тебя огорчать этими разговорами, оставила бы до завтра, но я же почувствовала, что болит! И если ты куда-то поедешь, до этого надо сходить к врачам. Слышишь?
   – Слышу. – Он допил последний глоток и встал. – Не волнуйся, скорей всего ровно ничего не случилось. Про Японию – это я так, дурака валял. А если засадят писать, пока не допишу, не встану, а как допишу – вернусь.
   Он обнял ее, поцеловал и, открыв дверь на лестничную площадку, услышал, как там, внизу, дает нетерпеливые гудки машина. И, спускаясь по лестнице и слушая эти гудки, перестал злиться. Ну да, понадобился, ну да, очередной редакционный пожар, который надо срочно гасить, заполнив на готовой полосе какую-нибудь дырку в двести строк. Это он тоже умел и потому, что умел, иногда и любил. Ну, сядет и за час-полтора напишет – не для вечности, а в номер. И вернется, ничего с ним не сделается. Заврался от счастья, вот и ляпнул про Японию.
   На этот раз в машине за рулем сидел знакомый по многим фронтовым поездкам, веселый и безотказный водитель Коля Шумов, цыган.
   – Что, Коля? – садясь рядом с ним и захлопывая дверцу, спросил Лопатин. – Наверное, уже знаешь, зачем меня глядя на ночь вызвали? Ты всегда все знаешь.
   Коля с места рванул машину и только после этого повернул к Лопатину большую курчавую голову, на которой еле держалась пилотка.