Не ведаем. Над нашим станом,
Как встарь, повита даль туманом
И пахнет гарью. Там пожар.
 
   Дочитал и остановился. Лопатин смотрел на женщин. Они молча сидели рядом, чем-то похожие, а чем-то непохожие друг на друга. Может быть, тем, что одна из них была матерью воина, а другая – матерью ушедшего на войну мальчика. Две грустные грузинские женщины, и у каждой из двух – своя грусть. У одной – старая, устоявшаяся и при всей своей глубине и силе все равно уже привычная. А у другой – новая, только что возникшая, режущая, как битое стекло.
   Да, именно так, как у Блока:
 
И в каждом сердце, в мысли каждой
Свой произвол и свой закон…
 
   Хотя у него сказано совсем не о том, но, наверно, в этом и есть главный смысл поэзии. Сказано об одном, а думаешь о другом.
   Сказано о других, а думаешь о себе.
   – Мне надо идти. – Лопатин поднялся.
   Виссарион стал удерживать его, предлагал остаться заночевать, и он подумал, что Тамара, наверно, как это бывало раньше, присоединится к мужу. Но она не присоединилась, сказала:
   – Отпусти его, Виссарион. Если он останется у нас ночевать, ты не дашь ему покоя. А ему нужно поспать перед дорогой.
   Сказала не как о госте, которого по правилам гостеприимства надо удержать в доме, а по-матерински просто, словно он был но сорокашестилетним человеком, а товарищем ее сына, уезжавшим туда же, куда уехал он. И, прощаясь в темной передней, при свете огарка, обняла и перекрестила уже одетого в полушубок Лопатина.
   Михаил Тариелович с женой жили через три дома, и, простившись с ними, Виссарион пошел дальше провожать Лопатина.
   – А у тебя есть ночной пропуск? – спросил Лопатин.
   – Есть, – сказал Виссарион. – Я же теперь служащий, могут вызвать в любую минуту. – И, пройдя несколько шагов, спросил: – Как думаешь, попадешь к нам в Тбилиси, когда будешь возвращаться с фронта?
   – Навряд ли. Если дела пойдут хорошо, скорей всего полечу в Москву прямо оттуда, где окажусь. И так вышло целое кругосветное путешествие. Даже опоздал к началу наступления. Ответь мне, Тамара верит в бога?
   Виссарион ответил не сразу. Несколько шагов шел молча, потом сказал:
   – Не говорил с ней об этом. Но думаю, сейчас верит. Раньте не верила, а сейчас верит. Как и многие. Иногда и самому хотелось бы верить. И жаль, что не можешь, – добавил он, снова помолчав.
   «Да, это верно, – подумал Лопатин. – Иногда жаль, что не можешь. Несколько раз за войну было жаль, когда думал, что уже не выберешься и не увидишь с того света, как все будет дальше».
   – Выезжаешь в восемь? – спросил Виссарион, когда они уже дошли до редакции и остановились у подъезда.
   – В восемь.
   – Правильно, лучше не задерживаться. Как там со снегом на Крестовом перевале?
   – Говорили, что лежит, но машины идут. Чистят и пробиваются.
   Они молча обнялись. И Виссарион уже после этого еще на секунду задержался – кажется, хотел сказать про сына, чтоб постарался увидеть его! Наверно, так. Хотел, но не сказал, повернулся и пошел.

18

   По дороге на перевал несколько раз застревали в снегу или стояли и ждали, когда пробьются застрявшие впереди машины. Но все-таки, выехав в восемь, к двум часам дня добрались до перевала.
   Старый курортный ресторанчик был наполовину заметен снегом снаружи. А когда вошли в него, оказалось, что и внутри под выбитыми окнами намело сугробы. И все-таки в углу в полуразвалившемся очаге горел огонь, и несколько человек, сгрудившись у очага, жарили на палочках шашлыки.
   Лопатин прихватил из машины опустевший за дорогу вещевой мешок, и они втроем – с тассовцем и водителем – тоже пристроились внутри – перекусить. Перекус был небогатый: сухари и кусок сыра да холодный чай во фляжке у тассовца.
   Трое жаривших шашлыки грузин – водители шедших через перевал грузовиков – сначала потеснились у огня, а потом протянули по палочке шашлыков. Отказаться не было сил, и Лопатин с наслаждением сжевал несколько тощих кусочков полусырой, пропахшей дымом баранины. К несчастью, не оказалось ничего выпить – ни вина, ни водки ни у них, ни у поделившихся с ними хозяев огня.
   Съели шашлыки, запили чаем и, поблагодарив, поехали дальше.
   Теперь уже вниз и почти без задержек. Водитель тассовской «эмки», молоденький солдат-грузин, гнал вовсю по петлявшей туда и сюда дороге. До перевала он был неразговорчив, переживал, что не удается никого обогнать, а теперь, показав свою удаль, рискованно обогнав два десятка машин, повеселел и стал рассказывать, как хорошо было здесь все до войны. Лопатин знал это, но не перебивал. Слушать, как здесь все хорошо было раньше, было почему-то приятно.
   – Братья есть? – спросил Лопатин.
   Оказалось, что нет. Есть четыре сестры, а сын он единственный. «Еще один мальчик, – подумал о нем Лопатин, вспомнив вчерашние разговоры. – И тоже единственный, как у Виссариона.
   И тоже на какой-то тбилисской улице боятся за него. Хотя и с меньшими основаниями, чем Виссарион. Одно дело – младший лейтенант в пехоте, другое дело – водитель у корреспондентов.
   Но мать и сестры все равно боятся именно за этого. И я бы, наверно, несмотря на все доводы рассудка, боялся за него, будь он моим сыном. Все-таки хорошо, когда у тебя никого нет на фронте. И когда не ты сам думаешь о ком-то, а кто-то другой – о тебе.
   Сестра думает, дочь думает… И еще та женщина в Ташкенте… С Ташкентом два часа разницы; сейчас там шесть, уже вечер…»
   Он уже знал, что не напишет ей письма, пока не вернется в Москву. И не только потому, что неизвестно, сколько оно пройдет полевой почтой отсюда, с Кавказа, в Ташкент, а еще почему-то.
   Словно он будет вправе написать ей, только еще раз съездив и еще раз вернувшись…
   Тассовец спал, нахлобучив ушанку, отвалясь головой в угол машины. На поворотах его тяжело, всем большим телом, бросало на Лопатина и обратно, к стенке, но он не просыпался. Его голову мотало из стороны в сторону, но на молодом лице была написана полная безмятежность. А глаза были так крепко зажмурены, словно он дал зарок проспать до конца всю дорогу. Так самоотверженно спят только после бессонной и счастливой ночи, проведенной с женщиной.
   Вечером, в темноте, заправляясь бензином на окраине Орджоникидзе, уже решили было там и заночевать, но, пока заправлялись, разговорились с подъехавшим к заправке на другой «эмке» капитаном из дорожного управления фронта, и тот сказал, что, по его сведениям, штаб Северной группы войск находится или в Прохладном, или около и он думает быть там к ночи.
   Лопатин, как это водилось с ним, когда он добирался до фронта, пожадничал и спросил у водителя, в силах ли тот ехать дальше.
   – Почему не в силах? Они тоже из Тбилиси едут! Машина одинаковая – «эмка». Мы их на перевале обогнали, у них радиатор кипел, у нас – нет. Раз они доедут, мы доедем!
   И в двенадцатом часу ночи все-таки доехали.
   Проснувшийся в Орджоникидзе тассовец предлагал водителю поспать, повести вместо него машину, но тот не уступил руль и через силу, но доехал до Прохладного сам.
   Ночевать воткнулись прямо в комендатуре. Искать ночью что-нибудь другое сил уже не было, хотя комендант подтвердил, что второй эшелон штаба Северной группы войск находится еще здесь, в Прохладном, а командование перебралось на пятнадцать километров дальше в сторону Минеральных Вод. В одной половине дома помещалась сама комендатура, а в другой, на нарах, сбитых во всю длину, вповалку спали люди. Там и примостились на ночь.
   Водитель хотел ночевать в машине, боялся ее оставлять, но Лопатин проявил несвойственную ему в начале войны, но за полтора года приобретенную настойчивость и добился разрешения загнать машину во двор комендатуры. Водитель слил воду, заполз на нары между Лопатиным и тассовцем и заснул раньше, чем лег.
   Когда Лопатин проснулся, было уже светло. Ни водителя, ни тассовца не было – наверно, поехали выяснять обстановку.
   Лопатин сел и спустил ноги с нар. Рядом с ним сидел всклокоченный человек – должно быть, тот самый, который ночью мешал ему спать, несколько раз будил его, крича сквозь сон и раскидывая в стороны руки. Один раз даже засветил со всего маху по физиономии.
   Лопатин искоса посмотрел на него, потирая ушибленную, до сих пор болевшую скулу.
   – Здорово вы пихались во сне, – сказал он. – Сдачи хотелось дать.
   – Возможно, – сказал сосед. – Сплю беспокойно.
   У него на петлицах были значки военюриста, запекшаяся ссадина во всю щеку и под глазом огромный отек от ушиба.
   – Часом, не сами себя стукнули во сне? – спросил Лопатин.
   – До этого не дошло. Наяву навернулся, когда приземлялся под бомбежкой.
   – Сильно бомбят?
   – Не особенно. Но вчера не повезло.
   Они познакомились, и военюрист объяснил Лопатину, как ему вчера не повезло, а верней, повезло. Не повезло другим. Вчера утром, только что выехав отсюда, из Прохладного, в сторону фронта, они попали со своей «эмкой» под бомбежку. «Эмка» сгорела, а всех трех его спутников – председателя трибунала, машинистку и водителя – убило прямым попаданием у машины, там, где легли.
   Он тоже выскочил из машины рыбкой, но в другую сторону, чем они, и только ударился лицом о мерзлую землю.
   – Вчера задержался, чтобы похоронить их, – сказал военюрист. Он, покривясь от боли, усмехнулся, но на его наполовину белом, наполовину сине-багровом лице вышла не улыбка, а гримаса. – Поеду теперь работать, как в первые дни Советской власти. Все законы у меня сгорели и кодексы тоже. И трибунал убитый.
   Из дальнейшего разговора, когда выпили по кружке чая, выяснилось, что этот военюрист – прокурор в армии Ефимова – будет сегодня добираться до своих. Штаб армии к ночи был в районе взятого вчера утром поселка Советское, в тридцати пяти километрах на северо-запад отсюда.
   – Поедем вместе, – сказал Лопатин. – Мой товарищ вернется, уговорю его. Я тоже хочу прямо к Ефимову.
   Тассовец, который, как и предполагал Лопатин, ходил за информацией, вернувшись, сказал, что наступление по прямой на Минеральные Воды вчера замедлилось: немцы усилили сопротивление, но правее, в обход Минеральных Вод, по-прежнему идет быстрое продвижение.
   – Как раз у вашего Ефимова, – добавил он, зная из вчерашних разговоров, что Лопатин знаком с Ефимовым.
   – Вот давайте прямо с утра туда и махнем, – сказал Лопатин.
   Но тассовец не хотел махнуть туда прямо с утра, а хотел, наоборот, задержаться в Прохладном, где через час должен был начаться траурный митинг, после митинга сходить на узел связи, а потом сообща разобраться с машинами, чтобы им, тассовцам, двигать дальше уже на своей, а краснозвездовцам – на своей.
   Однако Лопатин, заранее вбив себе в голову что-нибудь связанное с работой, но любил отступать и, уломав тассовца, добился своего. Договорились, что Лопатин сразу после митинга все-таки поедет к Ефимову и завтра к вечеру вернется сюда, а тассовец, оставшись здесь, напишет и отправит свой материал о митинге в Москву. Он считал, что это важней, чем несколько строк о взятии еще какого-нибудь населенного пункта, и по-своему был прав.
   Водитель поехал добывать горючее, а Лопатин пошел на митинг вместе с прокурором и тассовцем.
   Когда дошли до привокзальной площади, митинг уже начался.
   На грузовике с откинутым бортом стоял худой батальонный комиссар. Он говорил с непокрытой головой, стискивая в руке ушанку и от волнения напрягая голос так, словно площадь была очень большая, хотя она была маленькая.
   Рядом с батальонным комиссаром в кузове грузовика стояли мужчины и женщины в гражданском, те, кто должен был выступить вслед за ним. Вокруг грузовика стояла толпа, тоже гражданских. Не так уж много, но на этой маленькой площади казалось, что их все-таки много.
   С утра морозило. Площадь была в ямах и выбоинах, затянутых тонким, ломавшимся льдом. Грязный снег был разъезжен колесами и растоптан людьми.
   Люди, собравшиеся на площади, были оборванные, истощенные, придавленные оккупацией, еще не распрямившиеся от нее.
   Такие, словно не только по этому грязному снегу, лежавшему на площади, а по ним самим проехала колесами и прошла ногами война.
   Говоривший с грузовика батальонный не был опытным оратором, из тех, кто заранее знает, что и в каком порядке надо сказать.
   Он перескакивал с одного на другое, возвращался, вспоминал забытое, повторял сказанное, то запинался, то переходил на крик, то забывал фамилии убитых немцами людей и замолкал, утыкался в список и заново повторял их. Но во всей его неумелой, неораторской речи было что-то, что сильнее всякого умения говорить: он говорил об убитых и замученных с такой силой сострадания, словно сам только что воскрес из мертвых и вылез из могилы, где лежал вместе с ними, словно всего, что было, могло не быть, словно кого-то еще можно было воскресить, позвать обратно, сюда, к живым людям, оттуда, из противотанковых рвов и известковых ям, где они были закопаны.
   К концу его речи Лопатин оказался гораздо ближе к грузовику, на котором он стоял. Пока батальонный говорил, толпа все подвигалась и подвигалась.
   Наконец, истратив весь голос, словно его и надо было весь до конца истратить здесь, на площади, перед этими людьми, словно после всего сказанного он уже никому не будет нужен, батальонный сорванно, хрипло прокричал: «Смерть немецким оккупантам!» – и поднял зажатую в руке шапку, но не надел, а наотмашь вытер ею глаза и без голоса, одними губами сказал что-то стоявшему рядом с ним мужчине в гражданском – должно быть председателю райисполкома. И тот, тоже стащив шапку и как-то отчаянно мотнув головой, стал громко одно за другим добавлять имена и фамилии людей, еще недавно живших здесь, на этих улицах, вокруг этой площади, а сейчас уже неживых. Называл сначала фамилии, а потом каждый раз полностью имена и отчества, словно читал какой-нибудь документ, хотя говорил по памяти. И, вставив между двумя мертвыми слова: «А еще…» – снова называл фамилию, имя и отчество. И опять «а еще», и опять фамилия и имя-отчество. И опять «а еще». И от этого «а еще» казалось, что он никогда не кончит.
   После него говорила старая женщина, похожая на учительницу.
   Начала ровно, спокойно, даже заглядывала в бумажку. Потом заплакала. Снова прочла несколько фраз по бумажке и снова заплакала и, махнув рукой, отвернулась.
   А потом взрослые подтолкнули вперед девочку. На ней была шинель с обрезанными полами и солдатская ушанка, наверно доставшиеся с какого-то мертвого, потому что живые солдаты не носят при себе по две шинели и ушанки, чтобы давать их девочкам. Из-под ушанки у нее торчали в стороны две косички.
   Лицо было спокойное, а руки она, как только вышла, заложила назад за спину, как будто собиралась читать стихи на школьном вечере.
   Она говорила, держа руки за спиной, и лицо у нее было спокойное, и голос тоже. Ровный, тонкий, хорошо слышный, мертвенно-спокойный голос, которым она рассказывала оттуда, с грузовика, как немцы повесили ее отца и мать и как все это было, потому что все это было у нее на глазах. И говорила о них: не отец и мать – а каждый раз называла их: папа и мама. И в том, как она их называла – папа и мама, – этим своим тонким, хорошо слышным голосом, было что-то невыносимое.
   Толпа начала шевелиться и всхлипывать. А она все повторяла оттуда, с грузовика, своим тонким, ровным голосом: папа, мама, папа, мама.
   Уже давно ехали по степи, а у Лопатина в ушах все еще стоял этот голос.
   Прокурор, сев в машину, долго молчал, а потом сказал, что вчера днем, когда хоронил товарищей, встретился с врачами, производившими эксгумацию сваленных в известковые ямы взрослых и детских трупов; врачи говорят, что эти люди были умерщвлены каким-то еще неизвестным способом; есть уже два показания жителей, что у немцев работала какая-то газовая машина смерти…
   – Что за машина? Никогда раньше не слышал, – сказал Лопатин.
   – Неизвестно, какая машина. Пока не захватили. Но двое показали, что она была здесь. А медицинская экспертиза заставляет думать, что смерть наступила от удушья.
   Прокурор замолчал, и Лопатин не стал больше расспрашивать про эту газовую машину. Он уже привык, что на войне, где всегда в достатке действительно страшного, вдруг то здесь, то там вспыхивали слухи о всяких страстях-мордастях, в которые он обычно не верил: то об отравленных пулях, то о фашистских смертниках, прикованных цепями к пулеметам…
   «Газовая машина», – подумал он и мысленно перевел на немецкий во множественном числе: газмашинен. И оттого, что сначала перевел, а потом мысленно произнес по-немецки, в этом слове появилось что-то реальное и неумолимое: «Газмашинен»…
   Они ехали все дальше и дальше по голой степи. И чем дальше ехали, тем все ближе надвигалась на них война своими уже привычными приметами. Санитарный автобус, грузовики с пустыми снарядными ящиками – это оттуда, навстречу. Потом жиденькая колонна пленных – человек в двадцать с двумя конвоирами – тоже оттуда. Потом неполная, человек в пятьдесят, рота – должно быть, пополнение – туда. Воронки справа от дороги, потом слева, потом опять справа. И около одной из них – торчащая из-под снега черная нога. Испуганно шарахнувшаяся в сторону от машины собака с костью в зубах. Немецкий танк со свороченной башней, а немного подальше, прямо на дороге, сгоревший бронетранспортер, тоже немецкий.
   Чувствовалось, что наступление шло здесь пока что без больших боев. Наверно, немцы поспешно отходили, прикрываясь подвижными заслонами.
   Объехав бронетранспортер, обогнали солдата, шедшего, опираясь на дрючок, в сторону фронта. Лопатин приказал водителю остановиться и, открыв дверцу, спросил дохромавшего до машины солдата, куда он идет.
   Солдат объяснил, что имел вывих ноги; идет из госпиталя, догоняет свою часть. И, не дожидаясь дальнейших вопросов, полез в карман за медицинской справкой.
   – А где она, ваша часть? – не став смотреть справку, спросил Лопатин.
   Солдат махнул рукой вперед.
   – Говорят, вчера в Советском была. Скоро развилок будет с указателем: «На Соломенское». А мне от этого развилка влево.
   Соломенское был тот пункт, где, как предполагалось, сегодня, с утра, находится оперативная группа армии Ефимова, и Лопатин сказал солдату, чтобы садился в машину – подвезет его до развилки.
   Солдат был из тех, кого в армии числят старичками, и оказался словоохотливым. Пока ехали пять километров до развилки, он, радуясь собеседникам, отвечал на вопросы Лопатина о первых двух днях наступления, дальше он ничего не знал, потому что как раз подвихнул ногу, а потом рассказал про себя, что в молодости на гражданской воевал здесь же, недалеко, в Ногайской степи, в отрядах по борьбе с бандитизмом, а в эту войну уже два раза ранен и имеет «За отвагу»; что сам из-под Барвенкова, вдовый и бездетный, жена померла перед самой войной, а хата, как написали соседи, от немца сгорела; только это и успели ему написать, перед тем как немцы во второй раз заняли Барвенково, и теперь у него одна дума: после войны найти где-нибудь вдову при хате и присоединиться к ней.
   – Если смерть миную, – добавил он строго, без улыбки. – Смерть – салопница; она, жадюга, кого хочешь подгребет, ей все годны. Главное, чтоб не зря пропасть. Сперва доказать, а после умереть. Так и так, если живой будешь, все равно не навсегда!
   В мои года даже при лучшем настроении больше двух десятков навряд ли прожить! Я, когда в бою, располагаю так: чему быть, того не миновать. Располагаю так: хоть трясись, хоть пой, хоть плачь, а уж от пули не уйдешь, коли она вышла тебе. По одному веку всем дадено, а двух веков никому не жить. Раз напал враг, надо что-то с ним делать. А что с ним сделаешь? Не ты его, так он тебя.
   Он говорил все это без удальства, с верой в правоту и силу своих слов. Хотя, конечно, говорил не в первый раз и не первому человеку, и чувствовалось, что считает свои слова поучительными для других. Но в то же время это был его собственный, действительный взгляд на жизнь и смерть. Взгляд, в соответствии с которым он поступал на войне так, а не иначе.
   «Да, так и есть, раз враг напал, надо что-то с ним делать, – подумал Лопатин. – Короче, сколько ни думай, не скажешь».
   Он вспомнил великую актрису, хотевшую знать, как ей там, в Ташкенте, ставить пьесу о войне, и без самоуничижения подумал, что, как ни старался, все-таки не сумел дать ей почувствовать то, что сам чувствовал сейчас, слушая этого солдата, самого главного на войне человека, который в конечном счете сам за себя решает, как ему быть: лечь или подняться, выстрелить или не выстрелить, побежать или устоять. И при всей вере в силу приказа, и даже при всем значении этой веры – все равно это так!
   У развилки лежал на боку длинный немецкий штабной автобус. На его продырявленной осколками крыше какой-то остроумец выцарапал штыком: «Что такое вас не дас? Немцы драпают от нас!» А рядом была прибита дощечка с указателем: «На Соломенское».
   Солдат вылез и, прихрамывая, пошел по переметенной снегом дороге налево, а машина поехала направо, к Соломенскому.
   По дороге уже без указателя, наугад, свернули еще раз вправо и ошиблись: выехали не к Соломенскому, а к трем домикам у подножия круглого, похожего на курган холма; в них стоял штаб дивизии.
   До этого все по дороге было или разбито, или сожжено, а эти домики были пощажены войной. Но война была здесь ближе, чем там, по дороге. Вышли из машины, и сразу стало хорошо слышно, как невидимые отсюда, за холмом, отрывисто бьют наши пушки.
   Где-то совсем близко были их огневые позиции.
   Майор, начальник штаба дивизии, посмотрев документы Лопатина, сказал, что они заблудились, взяли километров на восемь вправо. Чтобы попасть в Соломенское, в оперативную группу штаба армии, надо возвращаться и брать влево. Но если Лопатин хочет увидеть командующего армией, то командующий как раз здесь. Приехал в их дивизию, потому что остановилось продвижение.
   Немцы впереди, на рубеже Горькая балка, оказывают сопротивление. Если по прямой – в трех километрах. Командующий с командиром дивизии на наблюдательном пункте, на следующей высотке, в двух километрах отсюда.
   – Как обогнете наш курган, прямо перед собой ее увидите. Если поедете, – добавил майор.
   – Поеду, – сказал Лопатин.
   Ехать сразу же туда, вперед, не хотелось, но что-то не позволяло остаться тут, не доехав до командующего армией, который там.
   – Повнимательней только, – сказал майор. – Он снаряды бросает, бьет беспокоящим. А так не запутаетесь, дорога одна!
   Прокурор остался в штабе дивизии, а Лопатин сел в машину и поехал. И как только выехал из-за кургана, понял, что путаться и правда негде. Впереди, в двух километрах, полого поднималась еще одна высотка, с длинным кирпичным строением у подножия.
   По сторонам от наезженной в неглубоком снегу колеи попадались воронки с разбросанными вокруг них черными комьями вывороченной земли.
   Лопатин опустил стекло и, высунувшись, смотрел вперед. Он боялся обстрела. С отвычки боялся больше обычного и знал, что боится.
   Вдали справа были видны огневые позиции нашей артиллерии. Она стреляла вперед, за высотку. И хотя это били свои пушки, все равно в их выстрелах было что-то тревожное. Тоже с отвычки.
   В кирпичном строении у подножия высотки, наверное, была раньше животноводческая ферма. Все стекла выбиты, ворота сорваны; к одной стене привалена гора занесенного снегом навоза, к другой приткнулись «эмка» и «виллис».
   Лопатин приказал водителю приткнуть машину рядом с ними и, взяв с сиденья полевую сумку, которая до этого лежала в чемодане, надел ее через плечо поверх полушубка.
   – Товарищ майор, зачем здесь остановились? Такой подъем – почти до верха можем взять! – азартно предложил водитель.
   – Верю, что можете, но все-таки ждите меня здесь, – улыбнувшись его задору, сказал Лопатин и стал подниматься по склону.
   Он поднялся вдоль провода связи почти до вершины и уже видел головы и спины людей, стоявших на гребне в неглубоком змеевидном окопе. Один из них, смотревший туда, за высотку, оторвался от бинокля и повернулся. А в следующую секунду позади Лопатина разорвался первый снаряд.
   До окопчика было шагов тридцать, и, наверное, надо было попытаться добежать до него. Но Лопатин бросился плашмя на землю, больно ударившись грудью о свою неловко подвернувшуюся под ребра полевую сумку.
   Немцы били по высотке. Снаряды рвались то ближе, то дальше.
   Лопатину несколько раз казалось, что этот снаряд последний, и он загадывал, что если этот снаряд последний, то его уже не убьют и вообще все в его жизни будет хорошо. В разные дни войны он по-разному думал и о своей жизни, и о своей смерти. Но сейчас, думая и о жизни и о смерти, думал о той женщине в Ташкенте…
   Но снаряды продолжали рваться, и когда наконец наступила тишина и он, еще не решаясь встать, оглушенно приподнялся с земли на локтях, то увидел, как сверху, из окопчика, к нему бежит человек.
   – А мы думали вас убило, – радостно улыбаясь, сказал подбежавший капитан. – Пойдемте, командующий приглашает на НП.
   Лопатин оглянулся: полевая сумка лежала на снегу с оторванным ремнем. Он поднял ее и пошел вслед за капитаном.
   – Здравствуйте, Василий Николаевич, милости прошу, – сказал Ефимов, когда Лопатин, потеснив людей, набившихся в узком окопе, подошел к нему. – Узнал вас издали перед началом артналета. Реакция у вас хорошая. Первый близко разорвался!
   Он снял папаху и, ударив ею о колено, стряхнул комочки земли.
   – Неприятно было – в землю носом почти у цели, – сказал Лопатин.
   – На войне вообще мало приятного, – Ефимов надел папаху на свою бритую голову и повернулся к стоявшему рядом с ним полковнику: – Знакомьтесь, наш хозяин, командир дивизии полковник Шелыганов. А это товарищ Лопатин из «Красной звезды», о котором доложил нам с вами ваш начальник штаба. Мой одесский соратник! Позвоните, Андрей Иванович, артиллеристам, проверьте, как подготовлен огонь. Надо начинать.