– А что вы называете нормальной тишиной?
   – Когда что-то вдруг может случиться, а может и не случиться – это нормальная тишина. А когда они только и ждут, что тишина вот-вот кончится, когда они все только и думают об этом – молчат или говорят, но все равно знают, что она непременно должна кончиться, и ничего другого и быть не может, вот тогда это ненормальная тишина. И по-моему, она очень страшная, потому что люди начинают ее не выдерживать и даже хотят, чтобы она скорей кончилась.
   – Все это верно, – сказал Лопатин, – но тишина, про которою вы говорите, только часть войны. Война накапливает в людях усталость. И когда идут бои, и когда наступает затишье, все время накапливает. Но у того, кто остается жив, вместе с усталостью накапливается и потребность довоевать войну до конца. И если бы это чувство не накапливалось рядом с усталостью от войны, наверное, от одной усталости мы все посходили бы с ума. Даже я. Хотя знаю, что моя жизнь легче, чем у большинства других людей на войне, в их числе и у вашего мужа. И желание, которое вы правильно заметили, – скорей бы уж началось! – появляется не у психов, а у нормальных людей, которые устали, знают, что воевать вечно невозможно, и хотят поскорей покончить со всем этим. Это нормальное чувство нормальных людей.
   – А все-таки, – возразила она, – одно дело думать об этом оттуда, из Ташкента, а другое – увидеть вблизи. И можете мне поверить, мне было бы не так страшно, если бы я приехала туда к ним во время боев.
   Лопатин не ответил, промолчал, подумав, что, может, она и права. Есть люди, которые знают себя плохо, и есть люди, которые знают себя хорошо. Им труднее жить, но они реже ошибаются, когда говорят другим о себе.
   – Почему вы молчите? – спросила Зинаида Антоновна. – Думаете, я вру? Я иногда вру про других, потому что увлекаюсь людьми и люблю думать о них хорошо и иначе не вижу смысла жить. Но о самой себе я никогда не вру, имейте это в виду. И вы, наверное, тоже? Разглядела теперь вас внимательно при свете: вы не так уж хороши собой, как мне показалось сначала. Вижу, что вам досталось за это время. Но все равно, хватит ходить вокруг да около. Это со мной бывает перед вторжением в чужую жизнь. А теперь я собралась с духом и вторгнусь.
   – Ну что ж, валяйте, – сказал Лопатин, и у него снова, как тогда, когда она позвонила, стало пусто под ложечкой.
   – Я виновата перед вами. Нина Николаевна просила меня увидеть вас сразу, как я попаду в Москву, и отдать вам ее письмо, если вы этого захотите, и не отдавать, если не захотите. Но я, прилетев в Москву, только дозвонилась в госпиталь до дежурного врача и узнала, что вы почти здоровы. А рано утром была машина, и я уехала к мужу. То, что вы были уже почти здоровы, уменьшает мою подлость. Не было сил сразу после самолета ехать к вам.
   – Зачем вы мне все это объясняете?
   – Затем, что я знаю о вашем письме Нине Николаевне, по ее словам, очень хорошем и благородном, и об ее ответе вам, в котором все было правда и все – неправда.
   – А так бывает?
   – Представьте себе, бывает. Не хочу обманывать вас, я пристрастна к этой женщине, но все равно считаю, что права я, а не она и не вы, и все равно, так же как и ей, скажу вам все, что думаю. Она написала вам правду, что прошло два месяца без вас и она вернулась к тому – нет, не скажу дурному, слово «дурной» для него слишком крупно, а так себе – ни рыба ни мясо, – человеку, которого оставила, встретив вас.
   – Она написала мне об этом, – сказал Лопатин.
   – Об этом – да! Но о том, что почти сразу после вашего отъезда у нее умерла мать, потом заболел сын, потом свалилась с гнойным аппендицитом она сама, об этом она вам не писала?
   – Нет.
   – Не писала потому, что не хотела себя этим оправдывать. Да, поднявшись на ноги после всего, что на нее рухнуло, она махнула на себя рукой и вернулась к тому человеку, очень вовремя – надо отдать ему должное – поспешившему помочь ей в тяжелые для нее дни. Но вернулась ровно настолько, сколько понадобилось, чтобы понять, что она уже не может снова жить с ним, что уже не способна ни поставить крест на вас, ни махнуть рукой на себя. Вот тогда-то она и получила ваше письмо, на которое другая женщина ответила бы враньем. А вы поспешили отпустить ей грехи и вычеркнуть из жизни. И вам это, кажется, удалось.
   – Кажется, удалось. – Лопатин поднялся с кресла и пошел по комнате.
   – А ей не удалось! – Зинаида Антоновна тоже поднялась с кресла. – Ладно, будем ходить, если вам так легче, вы не просто переспали с ее телом, вы ранили ее душу. Бессмысленно и жестоко, если это не могло иметь продолжения. Она не девочка, а вы не обольститель, и я понимаю, что вы там, в Ташкенте, не уламывали ее. Вы сделали куда худшее! Вы, человек, приехавший с войны, всеми силами своей души потребовали от нее, чтобы она полюбила вас, и, добившись этого, забыли. Это глупое сравнение, но вы поступили, как Онегин, которого я терпеть не могу.
   – Я написал ей. И вы знаете, что я написал.
   – Знаю. Да, написали, конечно! Но как же вы, такой сильный и так полюбивший ее человек, посмели поверить в ее глубоко несчастное письмо? И как вы могли, даже после этого письма, отказаться от нее так просто?
   – Просто? Как бы не так. И не вам бы говорить это! – перебил ее Лопатин. – Кто-кто, а вы-то неужто не понимаете, что все это свалилось на меня тогда в Ташкенте как неслыханное счастье! И как я мог продолжать верить в это, получив ее письмо?
   – А вы не доказывайте мне, что вы не наглец, считающий, что его обязаны любить женщины. Если хотите знать, человек, считающий, что его должны любить женщины, вообще не стоит их любви. А вы, не уверенный в этом, – вы-то ее и стоите. Чем дальше живу, тем больше убеждаюсь, что все хорошие люди – болваны! И вы болван, и она болван, не знаю, как это будет в женском роде. Но я так ей и сказала: болван! – потому что тоже не поверила в себя, не поверила, что должна и может составить собой, вот такой, какая она есть, ваше счастье! Вы не замечали, что хорошие женщины гораздо реже уверены в себе, чем плохие? Если не замечали, то вы или не наблюдательны, или имела мало опыта.
   – Может быть, и так.
   – Я говорю не вообще, а о хороших женщинах.
   – Я тоже. Я очень хочу увидеть ее.
   – А она не хочет видеть вас.
   – Почему?
   – Потому что хорошие женщины трудно прощают себя. Я к началу сезона окончательно возвращаюсь сюда вместе с театром и решила взять с собой Нину Николаевну. Два с половиной года, заведуя нашей нищенской костюмерной, она делала все из ничего. Она из тех людей, с которыми хочется работать до конца жизни. А у меня дурной характер и не часто возникают такие желания. Она предана театру не меньше, а наверное, больше, чем я, потому что часть моей преданности – мое тщеславие, а у нее только преданность. Мне говорят, что ее трудно будет привезти в Москву, даже временно, даже в командировку. Но я иногда бываю упрямой, как осел, и добьюсь своего. Считают, что ей негде будет жить, тем более с сыном, но я для начала найду, где ей жить. Повторяю, я все это сделаю. Но одного я сделать не могу. При всем своем ослином упорстве я не в состоянии уговорить ее переехать в город, в котором живете вы. Можете считать меня свахой, сводницей, – мне наплевать на это, но вы должны знать, как, услышав, что вы смертельно ранены, она прибежала ко мне среди ночи через весь город и умоляла узнать, есть ли хоть какая-то надежда. И я дозвонилась в Москве человеку, которого я терпеть не могу, потому что он меня когда-то унизил и выгнал из театра. Но я надела на себя намордник, чтобы не укусить его по телефону, и, доставив ему наслаждение своим смирением, упросила его выяснить, что с вами. И когда узнала, сказала ей. И увидела, как она на моих глазах воскресла из мертвых, потому что вы остались живы! Я сказала вам все, и если вы и теперь ничего не поняли, значит, я отвратительно и смешно ошиблась в вас!
   – Вы бы еще стукнули меня, только этого не хватает, – сказал Лопатин. – Да остановитесь же, дайте хоть руку поцеловать!
   – Не обращайте внимания, – сказала она, протянув ему руку и смахивая другой стоявшие в глазах слезы. – Это злобные слезы. Я плачу, только когда злюсь! Мне показалось, что вы ничего не поняли.
   – Дайте письмо.
   Она села в кресло и по-мужски закинула ногу на ногу.
   – Я вам наврала, потому что не знала, с чего начать. У меня нет письма для вас. Единственное, что она меня просила, приехав в Москву, сообщить ей, как вы себя чувствуете. И я сделала это. Поговорив с дежурным врачом вашего госпиталя, послала ей телеграмму.
   – Я напишу ей письмо, возьмете? – сказал Лопатин,,
   – Когда вы пришли, я собиралась писать письмо мужу, что доехала благополучно. Садитесь за бюро, там лежат и карандаш, и бумага. А я вскипячу вам чаю. И можете после этого отправляться восвояси. Я лечу рано, и мне надо лечь спать. К сожалению, как только я сажусь в самолет, меня вывертывает наизнанку, и это продолжается до посадки.
   – Лучше б ехали поездом.
   – Не позволяет совесть, имея возможность лететь – почти неделю терять на поезд. Через десять дней я должна выпустить там, в Ташкенте, премьеру. Они без меня уже перешли на сцену. И так безобразие, что я уехала!
   – Но премьеру-то вы, наверное, уже для Москвы готовите? Можно выпустить ее и на несколько дней позже?
   – Нет, не для Москвы, и нельзя позже. Я выпускаю премьеру не в нашем театре, который уезжает, а в ташкентском, который остается. И премьера должна быть хорошей и должна быть выпущена вовремя. Нельзя быть свиньями перед людьми, которые все годы, что мы там были, делали для нашего театра буквально все, что могли.
   Она вышла из комнаты, а Лопатин сел за старое бюро красного дерева, наверное, сделанное какими-нибудь крепостными краснодеревщиками еще до той, прежней Отечественной войны, и, взяв из пачки почтовой бумаги листок, задумался. Не над тем – что; что – он уже решил. А над тем – как?
   «Пишу у Зинаиды Антоновны, выслушав все, что она думает о тебе и обо мне. Наверное, она права – мы оба и в самом деле – болваны. Во всяком случае, я. Сижу за ее бюро восемнадцатого века и, как они тогда выражались, еще раз прошу твоей руки. Сказать, что не смог жить без тебя, было бы ложью. Как выяснилось – смог. Но жил и живу не так, как хотел и хочу. Завтра уезжаю на фронт. Если ты приедешь в Москву в августе – наверное, уже буду здесь, и если не сможешь приехать ты, попрошусь в отпуск – к тебе. Думаю, что после возвращения с фронта мне в этом не откажут».
   Написал и поставил внизу свои инициалы. Подписаться именем что-то помешало, а ставить фамилию после того, как, внезапно для себя, обратился к ней на «ты», показалось нелепым.
   Зинаида Антоновна вошла, неся на подносе чашки, чайник, вазочку с галетами, наверное, привезенными с собою с фронта, и графин, налитый до половины чем-то желто-бурым.
   – Еще не дописали? – ставя все это на стол, спросила она.
   – Нет, дописал. – Лопатин поднялся и сложил пополам исписанный с одной стороны листок.
   – А вот конвертов у меня нет. Придется вам взять еще лист бумаги и свернуть из него пакетик, как для порошков с лекарствами.
   – А вы просто суньте к себе в сумочку, – сказал Лопатин, отдавая ей листок.
   – Сумочек у меня никогда не было. Имела только сумки, самые большие, какие могла купить, чтобы в них влезали роли. А теперь муж у меня, как и вы, с орденами – дважды кавалер, и я, как кавалерственная дама, получила в подарок от его замполита самую настоящую полевую сумку.
   Она подошла к креслу, приподняла телогрейку, взяла висевшую под ней полевую сумку и, расстегнув, положила туда письмо.
   – Всегда страшно, когда берешь на свою душу что-то чужое. Чужой ли грех, чужое ли счастье, все равно – страшно! Если долетим за один день, завтра ваше письмо будет у нее. А где к этому времени будете вы сами?
   – Зависит от дороги. Скорей всего, приткнемся ночевать где-то поблизости от Смоленска.
   – Так и будем думать о вас завтра, что ночуете где-то около Смоленска. Я тоже, когда ехала в ту сторону, ночевала в какой-то военной части, которая стояла в лесу, как они мне сказали, недалеко от Смоленска. Когда мы приехали туда поздно вечером, лес показался мне густым. А рано утром, когда встала и вышла из палатки, увидела, что он какой-то не такой, как я привыкла, и только потом, не сразу, поняла, что это его побило войной. Многие деревья срезаны, как большими ножницами. Иногда ближе к верхушкам, а иногда посередине… И вспомнила калек у нас на Старом базаре в Ташкенте. Скажите правду, вам не страшно завтра снова ехать туда?
   – Не настолько, чтобы не ехать.
   – Садитесь, выпьем чаю. Он крепкий, я не умею экономить. Пока есть, пью крепкий, а когда нет, пью кипяток.
   Она разлила чай и только тут вспомнила о принесенном ею графине. Лопатин уже успел разглядеть эту желто-бурую жидкость, в которой лежала нарезанная спиралью, обесцвеченная до белизны лимонная корка.
   – Совсем забыла, что у нас в доме все еще стоит эта довоенная водка. Без мужа никто ее не пил, вот она и стоит. Принесла, чтоб угостить вас, но стала наливать чай и забыла… Как вы думаете, ее можно пить? Она не испортилась за это время?
   – Думаю, не испортилась, – улыбнулся Лопатин. – Если только в нее не доливали воды. Насколько я знаю, водку можно испортить только таким способом.
   Она расхохоталась своим громким мужским смехом и, открыв пробку, протянула ему графин.
   – Попробуйте…
   Он понюхал.
   – Кажется, не доливали.
   – Подождите, я что-то опять забыла? Да, рюмку.
   Она вышла и вернулась с рюмкой.
   – А вы? Что же, я буду один?
   – А это непременно – вдвоем?
   – Желательно.
   – Если желательно, возьму и себе.
   Она снова вышла и принесла вторую рюмку. Лопатин нерешительно начал наливать ей, ожидая, что она его остановит. Но она не остановила.
   – Наливайте доверху. Мне, как это недавно выяснилось, все равно.
   – Доброго пути вам.
   Лопатин чокнулся с ней. Она выпила до дна и разочарованно подергала носом.
   – Во второй раз пью, и опять, ничего особенного… Настолько ничего особенного, что вполне можно и без этого. Я так и сказала им, у них в медсанбате, когда приехала, и они меня уговорили. А потом, когда они пили, сама только чокалась и переливала свою водку им в стаканы. Они так этим дорожат, а мне – не в коня корм! Я больше не буду, а вам налью еще.
   – Если будет на то ваша милость… Она налила, и он, выпив еще рюмку и закусив галетой, быстро выхлебал до конца свою чашку чая, вспомнив, что ей надо пораньше лечь спать. Да и у него самого теперь были причины торопиться.
   – Благослови вас бог, если он есть, – провожая его, повторила она те же самые слова, что когда-то сказала ему на прощанье в Ташкенте. А он, спускаясь по лестнице, подумал, что если бы бог, которого нет, все-таки был, он должен был бы благословить не его, а ее.
   Торопиться ему надо было в редакцию, потому что завтра в восемь утра, когда он уедет, редактор, выпустив газету, будет еще спать. А ему, как теперь выяснилось, было необходимо еще раз увидеть редактора.
 
   В редакции шла суета, сдали всего одну полосу, остальные еще не сдавали. В сводке сообщалось о продолжающемся наступлении наших войск на Карельском перешейке и прорыве финской обороны между Ладожским и Онежским озерами.
   Но кроме всего этого, верстали еще целую полосу военных и политических итогов трех лет Отечественной войны и ставили на нее карту с заштрихованными территориями, освобожденными от немцев.
   Настроение было приподнятое, но редактор встретил Лопатина неприветливо.
   – Выскочил, как черт из бутылки! Если кто-то из фотокорреспондентов хочет увязаться с тобой и рассчитывает на протекцию, – шиш с маслом! Все уже распределены и поедут туда, куда сказано.
   – Нет, но у меня самого к тебе дело, на пять минут.
   – Иди к заму или к ответственному секретарю, я занят.
   – У меня дело не к ним, а к тебе. Лично мое, лично к тебе.
   – Тогда жди. И не маячь за спиной – позову.
   Болтаться в редакции и ждать пришлось долго, больше часа.
   – Ну, что у тебя такое? – продолжая читать полосу и не поворачиваясь, спросил редактор, когда Лопатин вошел к нему.
   – Мне может понадобиться оформить в Москву вызов для одной женщины.
   – Когда? Сегодня? – сердито спросил редактор. – Решил отметить женитьбой третью годовщину войны? Поздно хватился. Извини – недосуг.
   – Матвей, я серьезно.
   – А серьезно, так говори толком! Пять минут в твоем распоряжении.
   Редактор повернулся от конторки и посмотрел на Лопатина обалдевшими от усталости глазами.
   – Ну?
   – Я хотел тебя предупредить, что, когда вернусь с фронта, мне может понадобиться оформить вызов и прописку у себя в Москве одной женщине с ребенком.
   – С твоим?
   – Нет, не с моим.
   – Откуда вызов?
   – Из Ташкента.
   – А кто она?
   – Заведует костюмерной в театре.
   – А кто она тебе?
   – В общем, сейчас все…
   Редактор потер свои обалделые глаза, уставился на Лопатина и сказал:
   – Понимаю. До конца войны нельзя отложить?
   – Наверное, можно. Но я боюсь ее лишиться.
   – А у тебя с твоей бывшей женой и формально все покончено? Я уже забыл…
   – Да, и формально.
   – Ну что ж, надеюсь, еще успею помочь тебе в этом деле…
   Слова «еще успею» какой-то непривычностью задели Лопатина, но тогда он их не понял. Понял много позже. А тогда, хотя и запнулся об них, не переспросил, потому что сам думал о другом.
   – Так или иначе, все будет сделано, если сам не передумаешь, – сказал редактор.
   – Я не передумаю. Я просто должен ждать ее ответа на свое письмо.
   – Теперь все?
   – Все. Гурский еще не выехал обратно, не знаешь?
   – Знаю. Еще не выехал! Разрешил ему на сутки задержаться в Ленинграде, с условием, что приедет с готовой заключительной корреспонденцией. А что ты за него беспокоишься? Уже не на фронте, в Ленинграде, не маленький, доберется.
   – Увижу сегодня его мать, хотел ей сказать.
   – Скажи, что все в порядке. Пока!
   И редактор еще торопливей, чем в прошлый раз, сунул Лопатину руку. Это была его привычка прощаться с теми, кто уезжал на фронт.
   Уже спускаясь от него, Лопатин зашел на второй этаж к дежурным стенографисткам. Хотел спросить, не звонил и не передавал ли чего-нибудь Гурский.
   – А вот он как раз передает вставку в свою корреспонденцию, – кивнула одна стенографистка на другую, которая, прижав к уху трубку, быстро писала в тетрадке свои закорючки.
   – Борис Александрович, тут у нас Лопатин, – сказала она в трубку. – У вас что-нибудь есть к нему? – И, оторвавшись от трубки, повернулась к Лопатину. – Говорит: пусть подождет. Он сейчас кончит.
   Ждать пришлось минут пять.
   Взяв трубку, он услышал веселый и хорошо слышный голос Гурского.
   – А я уже в Ленинграде! П-послезавтра увидимся. Твои пол-литра целы, так что, учитывая мою гвардейскую, а твою армейскую норму, можешь рассчитывать на одну т-треть.
   – Завтра уезжаю – сказал Лопатин.
   – В каком направлении? Не в нашем?.
   – Нет.
   – На сколько?
   – Видимо, надолго.
   – Тогда придется п-прикончить их без тебя. Маму уже не увидишь?
   – Увижу.
   – Передай, что я, как обещал ей, схожу завтра в своем штатском костюмчике в т-театр, посмотрю, сколько успею, до п-поезда. И скажи, что носков хватило. Третью пару надену завтра в т-театр. Будь здоров! Известный тебе ас – Петя П-про-кофьев, которому я вставил фитиль, наступает мне на п-пятки, спешит поведать своему редактору о причинах своей неоп-перативности… Будь зд-доров!
   Лопатин вышел на улицу. Ночь была светлая и теплая. Завтра, как и тогда, в начале войны, будет самый длинный день в году.
   Перед зданием «Известий», у репродуктора, стояли люди. По радио передавали те самые итоги трех лет войны, которые вычитывал сейчас за своей стойкой редактор.
   «Война теперь идет к концу. Но оставшаяся часть пути к полной победе будет нелегкой. Война вступила в самую ожесточенную, решающую и наиболее трудную фазу…»
   Передача кончалась, и Лопатин не стал ее слушать дальше. В кармане у него лежала, уже один раз прочитанная во время скитаний по редакции, полоса завтрашней газеты.
   «Перечту еще раз, перед сном», – подумал он.

14

   К войне не идет слово «торжество», и все-таки все происходившее за эти полтора месяца, на всех трех Белорусских и Первом Прибалтийском фронтах было торжеством над немцами, над их железным катком, когда-то, в сорок первом, как раз тут быстрее в страшнее всего прокатившимся через нашу прорванную оборону через наши, оказавшиеся бесполезными, противотанковые рвы, через наши, не успевшие взлететь на воздух, мосты и через наши собственные, полурастоптанные в те дни души, в которых что-то до конца разогнулось и распрямилось только теперь, в это лето.
   Оно, это лето, начиная с первого же фронтового дня, проходило для Лопатина под знаком какой-то особенной везучести. Он все время попадал туда, где дела шли всего удачней, и радостно удивлялся этому, хорошо помня, как часто все выходило как раз наоборот.
   Но на седьмую неделю нашего, еще небывало стремительного наступления, когда, начав в июне под Витебском, к августу махнули так, что, казалось, вот-вот будем в Восточной Пруссии, он все-таки угодил на самое дно войны, влип в такую переделку, после которой – ставь свечку, что жив.
   И случилось это в том же танковом корпусе, где он, в первый раз, был в самом начале наступления, когда танкисты вошли в прорыв и поперли, поперли и первыми доперли до Минска.
   Как мы просто объясняем то, что случается на войне с другими, и как трудно объяснить себе: как же это вышло с тобой? Ведь почему-то казалось, что с тобой этого не будет! Хотя до этого иного раз слышал от танкистов, что вот так они и погибают – после всех успехов, после того, как уже казалось – все разбили, раздавили, разогнали, – и вдруг где-то осечка, засада и какой-то «фердинанд» или пушка, которой не заметили, один за другим жжет те самые танки, которые неуязвимо прогрохотали гусеницами сквозь десятки километров.
   И вот она – эта осечка, эта засада! И все, что осталось после нее; пятно дотлевающего огня, там, на дороге, и ты, лежащий здесь и не знающий, что тебе делать…
   Но почему все-таки казалось, что с тобой этого уже не может быть? Может, оттого, что на этот раз поехал на фронт, поверив, что все в твоей жизни изменится и будет хорошо? С этим чувством и поехал, и жил, и ездил, и бывал под огнем, и возвращался в штаб фронта, чтобы посылать корреспонденцию, и снова уезжал на передовую, И через месяц получил с оказией конверт, на котором было написано: «Лопатину лично от Гурского», – где внутри лежала присланная на редакцию короткая телеграмма из Ташкента: «Приеду к тебе как только смогу».
   Эти слова – «приеду к тебе как только смогу» – с тех пор неотступно были с ним на войне, помогая справляться с усталостью, которая постепенно брала свое и в конце концов заставила, наперекор ей, завинтить себя и швырнуть в эту, как он надеялся, последнюю перед возвращением в Москву, поездку к танкистам.
   В свое время, в начале июля, Лопатин, дойдя с танкистами до Минска, остался там писать корреспонденцию, но пообещал командиру корпуса, что еще догонит их.
   Генерал сказал тогда с подначкой, что не впервые слышит такие обещания от корреспондентов, и когда в августе, уже за Неманом, Лопатин вновь появился у него, одобрительно махнул ему рукой – садись! – и продолжал слушать доклад своего командира бригады, которому предстояло через несплошной, по сведениям разведки, фронт пойти в рейд в немецкие тылы, двое суток шуровать там, наводя панику, и встретиться с остальными частями корпуса на рубеже, который они вместе с пехотой займут к тому времени в ходе общего наступления. О сроке и месте встречи говорилось уверенно, как о свидании под часами у телеграфа; командир бригады, еще недавно подполковник, а теперь уже полковник, Дудко, был знакомый – с ним Лопатин шел до Минска; все, вместе взятое, оказалось последним толчком.
   – Не запрещаю, но не советую, – сказал командир корпуса, когда Лопатин попросился в рейд. – Думаете, если у вас с Дудко один раз все прошло как по маслу, так и в другой будет? У танкистов раз на раз не приходится. Лучше оставайтесь у нас или поезжайте в армию, которой мы приданы. Дел всюду хватит!
   Но Лопатин повторил, что хотел бы пойти в рейд с бригадой Дудко.
   – А вы думаете, я ему всю бригаду дам? – усмехнулся командир корпуса. – Не настолько богат! Он у меня туда одним батальоном пойдет, усиленным, конечно, и самоходками, и всем, чем требуется. Ему с вами возиться, а не мне; пусть сам и решает, брать вас или нет.
   – Если на мое решение, беру товарища Лопатина, – весело сказал Дудко.
   – На что ты его посадишь?
   – Можно на бронетранспортер, как в тот раз.
   – Ну, а если что…
   – А если что – в танк засунем!
   – Раз засунешь, засовывай, – сказал командир корпуса. Почему-то разрешил, хотя проще было запретить. То ли верил в легкую руку своего командира бригады, то ли подумал про Лопатина, как нередко думают военные люди про корреспондентов? «Показываешь мне свою храбрость? Ждешь, что не разрешу? А вот возьму и разрешу!»
   Было все это поздно вечером, двое суток назад, где-то неправдоподобно далеко от того места, где теперь Лопатин лежал посреди сжатого поля.