Страница:
Она не узнала его в первый момент, и не только из-за одежды, хотя и одежда сама по себе могла ввести в заблуждение кого угодно (замасленный, латаный-перелатаный ватник, немыслимые остатки какого-то древнего треуха на голове и подвязанные проводом разбитые сапоги). Очень уж другим было его лицо, – перед нею стоял совсем не тот «романтик» Глушко, которого она в последний раз видела три месяца назад в Семихатке.
– Володя, – ахнула она, отступив на шаг и поднося ладонь к щеке. – Откуда ты взялся?
Он заметил и тотчас же правильно истолковал мгновенно промелькнувшее в ее широко распахнутых глазах выражение ужаса.
– Не бойся, Николаева, – сказал он спокойно, – мне уже сказали, так что ты от этого избавлена. Как ты догадываешься, я уже побывал... дома. Ну, здравствуй!
– Ой, Володенька... – Она втащила его в комнату и захлопнула дверь, словно боялась, что он убежит. – Володя, милый...
– Спокойно, Николаева. Курить у тебя можно?
Она судорожно закивала, кусая дрожащие губы. Он глянул на нее, сворачивая цигарку, и досадливо дернул плечом.
– Успокойся. Пора привыкнуть к таким вещам... тебе не кажется? Дай воды.
Она выбежала и вскоре вернулась с полной до краев кружкой. Володя отпил глоток и закурил.
– Так ты, значит, переселилась к Люде. Я проходил мимо твоего дома, его здорово тряхнуло. Очевидно, той бомбой, что попала в обком. Я только одного не понимаю – почему вы не эвакуировались? А где Люда?
– Люсю отправили в Германию, – тихо сказала Таня. – Неделю назад.
– Да, всюду сейчас угоняют. А тебя что ж, забыли?
– Так получилось... Я пошла на биржу первая, меня послали на общие работы, а Люсю потом начальница биржи хотела сделать переводчицей... Ну и когда Люся отказалась, та ее назначила в первый же эшелон.
– Какая глупость, – сказал Володя, поморщившись, – Черт ее дернул отказаться!
– Не понимаю. – Таня вскинул брови. – Что же она, должна была согласиться? Переводчицей – на бирже труда?
– Совершенно верно! К ним нужно втираться, пролезать во все щели, использовать любую возможность, – как ты не понимаешь!
Она смотрела на него с недоумевающим выражением.
– Использовать – для чего?
– Для борьбы, вот для чего! Вы тут позабывали, что идет война, вообразили себя в мирном тылу!
– Но что мы можем? – кротко спросила Таня.
– Всё! Стоит только захотеть.
– Ах, это всё слова... Ты будешь обедать? Хотя что я спрашиваю, вот дура-то. Кто сейчас отказывается от еды, правда?
Она жалко улыбнулась, ей, видимо, очень хотелось обратить этот разговор в шутку.
– Я не знаю, в какой норе ты просидела все это время, – сказал Володя. – Если у тебя поворачивается язык спрашивать: «Что мы можем?» Люди сейчас делают не то, что они могут, а то, чего не может никто, – делают, понимаешь?! У меня на руках умер человек, который смог организовать массовый побег из лагеря военнопленных. Если бы ты видела то, что видел я, ты бы не задавала таких идиотских...
У него перехватило голос, он резко повернулся к окну и полез в карман за кисетом, забыв о тлеющей на краю блюдца цигарке. Таня, закусив губу, нерешительно посмотрела на него и, не зная, что делать и что сказать, потихоньку вышла в кухню – поставить разогревать кастрюльку с супом. Когда она вернулась, Володя стоял согнувшись, уперев лоб в оконную раму и держась руками за подоконник, молча, без единого звука, и только плечи его било и дергало, как в припадке жесточайших судорог. Она смотрела на него, оцепенев от страха, потом подошла и тронула за рукав. «Уйди», – выдавил он сквозь зубы почти с ненавистью. Таня вышла в коридор, плотно притворив двери, и тоже заплакала.
Где-то сейчас может вот так же скитаться ее Сережа – голодный, больной, совершенно один среди чужих. Володя хоть добрался до родного города, где у него есть друзья... А ведь мог бы вернуться вместо него Сережа. Как все изменилось бы, если бы он вернулся!
Таня подумала об этом и вдруг почувствовала, что не может представить себе Сережу здесь – в оккупации, под немцами, бесправным и униженным. Это слишком страшно – увидеть унижение человека, которого любишь. Гораздо страшнее, чем представить его себе под бомбежкой или в рукопашном бою...
Таня вздрогнула, услышав, как хлопнула дверь. Она испуганно прислушалась: неужели ушел, куда же он пойдет в таком состоянии? – но калитка не скрипнула. Она вошла в кабинет Галины Николаевны и осторожно отогнула край занавески, – Володя был в саду, ходил взад и вперед по дорожке, без шапки, держа руки в карманах расстегнутого ватника. «Ведь простудится», – обеспокоенно подумала Таня.
Суп уже остыл, она снова поставила кастрюльку на плиту. Окно стало меркнуть и синеть. «Ну, я ему сейчас», – подумала Таня, стараясь разозлиться. Она выскочила на кухонное крылечко и закричала:
– Послушай, что это за безобразие, долго ты будешь торчать раздетым на таком холоде! Ты что – хочешь заболеть гриппом, чтобы я потом с тобой нянчилась?
Володя вернулся молча и сел к столу, пряча глаза. Таня поставила перед ним суп.
– Садись и питайся, доедай все, я уже поела. Смотри, какой хлеб нам дают – одна кукуруза, но свежий он совсем ничего, А потом рассыпается в труху. Красивый какой, правда? Я его называю кексом, очень похож, особенно когда свежий, такой желтый-желтый, и корочка блестящая, коричневая, как будто смазана яйцом...
– Сколько дают? – глухо спросил Володя, не поднимая головы от кастрюльки.
– Чего, хлеба? О-о, целую кучу – четыреста грамм, – беззаботно сказала Таня. – Нам на двоих вполне хватит. Ты ведь будешь жить здесь?
Володя промолчал.
– Как хочешь, конечно, – сказала Таня. – Может быть, у тебя найдется что-нибудь более удобное. А вообще подумай, серьезно, я бы тебя прописала как родственника...
– Я подумаю, – равнодушно сказал Володя. – Слушай, Николаева... ты извини... Как-то сорвалось, я и сам не хотел...
– Да ну что ты, Володя!
– На меня все это так свалилось... А я еще думал, что после лагеря меня уже ничем не прошибешь. Если бы ты видела, что там делалось...
– Я представляю себе, – тихо сказала Таня. – То есть, наверное, мне только кажется, что я могу это представить...
– Этого не представишь, – усмехнулся Володя. – Да и кто из нас вообще мог заранее представить себе эту войну. Никакая фантазия...
– Ты как попал в лагерь, Володя? – помолчав, спросила Таня.
– Расскажу как-нибудь, после. Туда попасть было просто, труднее было уйти. Мы бежали – я тебе говорил?
– Да, ты сказал...
– Бежали. Нас бежало много, а скольким удалось уйти – не знаю, мы договорились сразу рассыпаться, кто куда. Решили, что так безопаснее. Бежали ночью, один парень из лагерной кухни перерубил кабель от движка к прожекторам; пока немцы спохватились, стали пускать ракеты, ребята уже перерезали проволоку. Конечно, много побили там же, на месте. А организовал это один летчик – мы его целую ночь тащили вдвоем, у него была пуля в позвоночнике, потом он все-таки умер.
– Володя, может быть, тебе лучше не вспоминать сейчас все это, – осторожно сказала Таня.
– Конечно, лучше не вспоминать. Еще лучше было бы вдруг взять и забыть. Все дочиста. Ты где работаешь?
– На общих работах, где придется. Иногда посылают разбирать развалины, иногда что-нибудь грузить или чистить дороги...
– Из нашего класса кто-нибудь еще остался?
Таня подумала.
– Я иногда встречаюсь с Инной Вернадской, она живет здесь недалеко...
– Работает где-нибудь?
– Да, уборщицей, ее с биржи послали уборщицей в зольдатенхайм...
– Это еще что такое?
– Что-то вроде солдатского клуба – они там и едят, и пьют, и кино смотрят. Да, такой клуб, что ли. Ужасно бедной Инке не повезло.
– Не повезло? Много ты понимаешь. Надо с ней встретиться, это интересно. Еще кто?
– Недавно видела Аришку, она не работает, как-то удалось отвертеться.
– На что же они живут? Ее отец ведь в эвакуации?
– Петр Гордеевич? Нет, он дома... Делает зажигалки в какой-то артели.
– Что за... – Володя выругался площадными словами, у нее испуганно дрогнули ресницы. – Неужели и Оптический не эвакуировали?
– Частично, проскочил только первый эшелон, а большинство ехало со вторым. Ты вообще не представляешь себе, что тут было с этой эвакуацией. По-моему, просто никто ничего не знал, и все делалось, как придется. Галина Николаевна с сотрудниками улетела в Среднюю Азию монтировать свои установки, а семьи должен был эвакуировать замдиректора, но он забрал машину и уехал, никого не предупредив. Люся поэтому и осталась, и я тоже, – мы должны были вместе.
Володя отодвинул пустую кастрюльку и опять закурил.
– Что же ты теперь думаешь делать? – спросил он.
– Кто, я? – Таня пожала плечами. – А что я могу думать?
– Думать можно что угодно, – сказал Володя. – Например, можно радоваться тому, что фронт отсюда отодвинулся и всем волей-неволей приходится сидеть и выжидать, пока все кончится...
Таня покраснела, прикусив губы.
– Тому, что мы остались в тылу у немцев, никто не радуется, – сказала она сдержанно. – А насчет того, чтобы выжидать... что еще нам остается? «Пусть земля горит под ногами захватчиков» – это легко говорить, сидя в Москве... Не надо было пускать этих захватчиков на Днепр! – выкрикнула она вдруг. – А теперь что мы здесь можем – организовать партизанский отряд в Казенном лесу?! Почему тогда не в Парке культуры и отдыха!
– Не кричи, – сказал Володя. – Я тебе ничего не предлагаю. Если бы у меня был план, я бы пришел и сказал: нужно сделать то-то и то-то, подумай и скажи, хочешь ли ты этим заняться. А я тебе этого не говорю, потому что сам не знаю, что придется делать и как это все сложится. Пока только хочу выяснить, на кого здесь можно положиться и на кого нельзя.
– Ну и прекрасно, теперь ты выяснил, что на меня нельзя, – иронически сказала Таня. – Не правда ли?
– А кто тебя знает. Если ты сама заранее убеждаешь себя в том, что с немцами бороться нельзя...
– Просто не вижу, как и чем с ними можно бороться. Когда я бегала по военкоматам, от меня все отмахивались! А теперь я должна убивать немцев перочинным ножом. Так, что ли? Или, может быть, скалкой?
– Не упражняйся в остроумии, Николаева, у тебя плохо получается.
– Я говорю совершенно серьезно. Для меня это не тема для шуток.
– Очень жаль, если это вся «серьезность», на которую ты способна...
Сдержавшись, Таня оставила реплику без ответа. Спор был в данном случае неуместен, – каждый все равно останется при своем мнении. И потом, человек сейчас в таком состоянии... Она покосилась на Володю, – тот сидел за столом устало сгорбившись, держа самокрутку в черных, заскорузлых пальцах. Жалость и стыд пронзили ее.
– Не будем спорить, Володя, – сказала она мягко, – наверное, ты прав, я просто слишком всего боюсь, поэтому так и говорю. Наверное, ты прав. Ты останешься здесь?
– Если ты всего боишься, то лучше не уговаривай меня оставаться. Я не обещаю тебе, что буду безопасным жильцом.
– Ну... – Таня сделала беспомощный жест. – Нужно же тебе где-то жить! Я это говорю не потому, что хочу показаться такой жертвенной. Мне легче будет, если кто-то будет здесь жить со мной вместе. Ты не можешь себе представить, как страшно одной. Недавно немцы явились на постой около одиннадцати ночи! Хорошо еще, Люся тогда была, иначе я бы просто умерла от страха. Явились, стали колотить в парадное, а потом еще велели нам ощипать трех кур и зашить разорванный китель, один солдат зацепился рукавом за калитку. Представляешь, среди ночи!
– Ужасно, – сказал Володя с насмешкой.
– Конечно, ужасно. Тебе бы так! То есть, я хочу сказать... Ну, понимаешь, девушке в таких случаях всегда хуже. Тот тип отдал мне китель, я сижу зашиваю, а он стоит рядом в одних подтяжках и смотрит такими глазами...
– Это еще ничего, если только смотрит. Я не знаю, Николаева, надо подумать. За приглашение спасибо, во всяком случае.
– Оставайся, правда, – убеждающе сказала Таня. – Можешь выбирать себе любую комнату. А когда немцы – будем спать в кабинете; мы с Люсей всегда там спасались, там хорошие запоры. Там есть раскладушка, а если хочешь – я тебе уступлю диван, я люблю на раскладушке. Отлично поместимся!
– Спасибо, – повторил Володя. – Может, так и сделаем. Часы у тебя есть?
– Сейчас половина пятого, если не врут. Тебе нужно куда-нибудь?
– Нужно заглянуть к соседям, – сказал Володя, устало поднимаясь из-за стола. – Они, кажется, что-то насчет документов могут помочь... У меня ведь паспорта нет – бумажонка липовая, купил там у одного старосты за самогон. Здесь с ней не проживешь...
– А справка с окопов не сохранилась?
– Ни шиша у меня не сохранилось. Неважно, здесь меня знают – каждый сосед может подтвердить... А то, что я был в лагере, это никому и в голову не придет, мой год еще не призывался... Ну, будь здорова.
– До свиданья, Володя. Так ты придешь?
– Сегодня, может, и не приду – как еще там управлюсь. Комендантский час у вас с восьми? Не знаю, успею ли.
– Тогда завтра, – сказала Таня, провожая его на крыльцо. – Послушай, неужели они возьмут Москву?
– Ну и что с того, если возьмут? Наполеон тоже брал. А вообще – не думаю.
Непонятно, в общем, что Сергей в ней нашел, думал он, идя по темной улице. Оказалась, в конце концов, довольно заурядной личностью, если говорить по большому счету. Казалось бы, от Николаевой можно было ожидать чего-то другого... чего именно – трудно сказать, но чего-то не совсем обычного. Хотя ему лично она никогда не нравилась, и никогда он не понимал, чем эта долговязая девчонка привлекала других – Земцеву, Сергея... Да, а Людмилу, значит, угнали.
Эта мысль не вызвала в нем почти никакой реакции. Что из того, что угнали, что из того, что он ее когда-то любил, что она казалась единственной и необыкновенной – девятиклассница, похожая на Лукрецию де Пуччи. Неделю назад, в Ново-Украинке, он видел, как пьяные полицаи выводили из дома скрывавшуюся там еврейку, тоже совсем молоденькую, лет семнадцати, и тоже похожую на итальянку со старинного полотна. Он видел ее глаза. Он видел воронку на Подгорном. Что ему теперь до того, что Людмилу Земцеву угнали в Германию!
Глава девятая
– Володя, – ахнула она, отступив на шаг и поднося ладонь к щеке. – Откуда ты взялся?
Он заметил и тотчас же правильно истолковал мгновенно промелькнувшее в ее широко распахнутых глазах выражение ужаса.
– Не бойся, Николаева, – сказал он спокойно, – мне уже сказали, так что ты от этого избавлена. Как ты догадываешься, я уже побывал... дома. Ну, здравствуй!
– Ой, Володенька... – Она втащила его в комнату и захлопнула дверь, словно боялась, что он убежит. – Володя, милый...
– Спокойно, Николаева. Курить у тебя можно?
Она судорожно закивала, кусая дрожащие губы. Он глянул на нее, сворачивая цигарку, и досадливо дернул плечом.
– Успокойся. Пора привыкнуть к таким вещам... тебе не кажется? Дай воды.
Она выбежала и вскоре вернулась с полной до краев кружкой. Володя отпил глоток и закурил.
– Так ты, значит, переселилась к Люде. Я проходил мимо твоего дома, его здорово тряхнуло. Очевидно, той бомбой, что попала в обком. Я только одного не понимаю – почему вы не эвакуировались? А где Люда?
– Люсю отправили в Германию, – тихо сказала Таня. – Неделю назад.
– Да, всюду сейчас угоняют. А тебя что ж, забыли?
– Так получилось... Я пошла на биржу первая, меня послали на общие работы, а Люсю потом начальница биржи хотела сделать переводчицей... Ну и когда Люся отказалась, та ее назначила в первый же эшелон.
– Какая глупость, – сказал Володя, поморщившись, – Черт ее дернул отказаться!
– Не понимаю. – Таня вскинул брови. – Что же она, должна была согласиться? Переводчицей – на бирже труда?
– Совершенно верно! К ним нужно втираться, пролезать во все щели, использовать любую возможность, – как ты не понимаешь!
Она смотрела на него с недоумевающим выражением.
– Использовать – для чего?
– Для борьбы, вот для чего! Вы тут позабывали, что идет война, вообразили себя в мирном тылу!
– Но что мы можем? – кротко спросила Таня.
– Всё! Стоит только захотеть.
– Ах, это всё слова... Ты будешь обедать? Хотя что я спрашиваю, вот дура-то. Кто сейчас отказывается от еды, правда?
Она жалко улыбнулась, ей, видимо, очень хотелось обратить этот разговор в шутку.
– Я не знаю, в какой норе ты просидела все это время, – сказал Володя. – Если у тебя поворачивается язык спрашивать: «Что мы можем?» Люди сейчас делают не то, что они могут, а то, чего не может никто, – делают, понимаешь?! У меня на руках умер человек, который смог организовать массовый побег из лагеря военнопленных. Если бы ты видела то, что видел я, ты бы не задавала таких идиотских...
У него перехватило голос, он резко повернулся к окну и полез в карман за кисетом, забыв о тлеющей на краю блюдца цигарке. Таня, закусив губу, нерешительно посмотрела на него и, не зная, что делать и что сказать, потихоньку вышла в кухню – поставить разогревать кастрюльку с супом. Когда она вернулась, Володя стоял согнувшись, уперев лоб в оконную раму и держась руками за подоконник, молча, без единого звука, и только плечи его било и дергало, как в припадке жесточайших судорог. Она смотрела на него, оцепенев от страха, потом подошла и тронула за рукав. «Уйди», – выдавил он сквозь зубы почти с ненавистью. Таня вышла в коридор, плотно притворив двери, и тоже заплакала.
Где-то сейчас может вот так же скитаться ее Сережа – голодный, больной, совершенно один среди чужих. Володя хоть добрался до родного города, где у него есть друзья... А ведь мог бы вернуться вместо него Сережа. Как все изменилось бы, если бы он вернулся!
Таня подумала об этом и вдруг почувствовала, что не может представить себе Сережу здесь – в оккупации, под немцами, бесправным и униженным. Это слишком страшно – увидеть унижение человека, которого любишь. Гораздо страшнее, чем представить его себе под бомбежкой или в рукопашном бою...
Таня вздрогнула, услышав, как хлопнула дверь. Она испуганно прислушалась: неужели ушел, куда же он пойдет в таком состоянии? – но калитка не скрипнула. Она вошла в кабинет Галины Николаевны и осторожно отогнула край занавески, – Володя был в саду, ходил взад и вперед по дорожке, без шапки, держа руки в карманах расстегнутого ватника. «Ведь простудится», – обеспокоенно подумала Таня.
Суп уже остыл, она снова поставила кастрюльку на плиту. Окно стало меркнуть и синеть. «Ну, я ему сейчас», – подумала Таня, стараясь разозлиться. Она выскочила на кухонное крылечко и закричала:
– Послушай, что это за безобразие, долго ты будешь торчать раздетым на таком холоде! Ты что – хочешь заболеть гриппом, чтобы я потом с тобой нянчилась?
Володя вернулся молча и сел к столу, пряча глаза. Таня поставила перед ним суп.
– Садись и питайся, доедай все, я уже поела. Смотри, какой хлеб нам дают – одна кукуруза, но свежий он совсем ничего, А потом рассыпается в труху. Красивый какой, правда? Я его называю кексом, очень похож, особенно когда свежий, такой желтый-желтый, и корочка блестящая, коричневая, как будто смазана яйцом...
– Сколько дают? – глухо спросил Володя, не поднимая головы от кастрюльки.
– Чего, хлеба? О-о, целую кучу – четыреста грамм, – беззаботно сказала Таня. – Нам на двоих вполне хватит. Ты ведь будешь жить здесь?
Володя промолчал.
– Как хочешь, конечно, – сказала Таня. – Может быть, у тебя найдется что-нибудь более удобное. А вообще подумай, серьезно, я бы тебя прописала как родственника...
– Я подумаю, – равнодушно сказал Володя. – Слушай, Николаева... ты извини... Как-то сорвалось, я и сам не хотел...
– Да ну что ты, Володя!
– На меня все это так свалилось... А я еще думал, что после лагеря меня уже ничем не прошибешь. Если бы ты видела, что там делалось...
– Я представляю себе, – тихо сказала Таня. – То есть, наверное, мне только кажется, что я могу это представить...
– Этого не представишь, – усмехнулся Володя. – Да и кто из нас вообще мог заранее представить себе эту войну. Никакая фантазия...
– Ты как попал в лагерь, Володя? – помолчав, спросила Таня.
– Расскажу как-нибудь, после. Туда попасть было просто, труднее было уйти. Мы бежали – я тебе говорил?
– Да, ты сказал...
– Бежали. Нас бежало много, а скольким удалось уйти – не знаю, мы договорились сразу рассыпаться, кто куда. Решили, что так безопаснее. Бежали ночью, один парень из лагерной кухни перерубил кабель от движка к прожекторам; пока немцы спохватились, стали пускать ракеты, ребята уже перерезали проволоку. Конечно, много побили там же, на месте. А организовал это один летчик – мы его целую ночь тащили вдвоем, у него была пуля в позвоночнике, потом он все-таки умер.
– Володя, может быть, тебе лучше не вспоминать сейчас все это, – осторожно сказала Таня.
– Конечно, лучше не вспоминать. Еще лучше было бы вдруг взять и забыть. Все дочиста. Ты где работаешь?
– На общих работах, где придется. Иногда посылают разбирать развалины, иногда что-нибудь грузить или чистить дороги...
– Из нашего класса кто-нибудь еще остался?
Таня подумала.
– Я иногда встречаюсь с Инной Вернадской, она живет здесь недалеко...
– Работает где-нибудь?
– Да, уборщицей, ее с биржи послали уборщицей в зольдатенхайм...
– Это еще что такое?
– Что-то вроде солдатского клуба – они там и едят, и пьют, и кино смотрят. Да, такой клуб, что ли. Ужасно бедной Инке не повезло.
– Не повезло? Много ты понимаешь. Надо с ней встретиться, это интересно. Еще кто?
– Недавно видела Аришку, она не работает, как-то удалось отвертеться.
– На что же они живут? Ее отец ведь в эвакуации?
– Петр Гордеевич? Нет, он дома... Делает зажигалки в какой-то артели.
– Что за... – Володя выругался площадными словами, у нее испуганно дрогнули ресницы. – Неужели и Оптический не эвакуировали?
– Частично, проскочил только первый эшелон, а большинство ехало со вторым. Ты вообще не представляешь себе, что тут было с этой эвакуацией. По-моему, просто никто ничего не знал, и все делалось, как придется. Галина Николаевна с сотрудниками улетела в Среднюю Азию монтировать свои установки, а семьи должен был эвакуировать замдиректора, но он забрал машину и уехал, никого не предупредив. Люся поэтому и осталась, и я тоже, – мы должны были вместе.
Володя отодвинул пустую кастрюльку и опять закурил.
– Что же ты теперь думаешь делать? – спросил он.
– Кто, я? – Таня пожала плечами. – А что я могу думать?
– Думать можно что угодно, – сказал Володя. – Например, можно радоваться тому, что фронт отсюда отодвинулся и всем волей-неволей приходится сидеть и выжидать, пока все кончится...
Таня покраснела, прикусив губы.
– Тому, что мы остались в тылу у немцев, никто не радуется, – сказала она сдержанно. – А насчет того, чтобы выжидать... что еще нам остается? «Пусть земля горит под ногами захватчиков» – это легко говорить, сидя в Москве... Не надо было пускать этих захватчиков на Днепр! – выкрикнула она вдруг. – А теперь что мы здесь можем – организовать партизанский отряд в Казенном лесу?! Почему тогда не в Парке культуры и отдыха!
– Не кричи, – сказал Володя. – Я тебе ничего не предлагаю. Если бы у меня был план, я бы пришел и сказал: нужно сделать то-то и то-то, подумай и скажи, хочешь ли ты этим заняться. А я тебе этого не говорю, потому что сам не знаю, что придется делать и как это все сложится. Пока только хочу выяснить, на кого здесь можно положиться и на кого нельзя.
– Ну и прекрасно, теперь ты выяснил, что на меня нельзя, – иронически сказала Таня. – Не правда ли?
– А кто тебя знает. Если ты сама заранее убеждаешь себя в том, что с немцами бороться нельзя...
– Просто не вижу, как и чем с ними можно бороться. Когда я бегала по военкоматам, от меня все отмахивались! А теперь я должна убивать немцев перочинным ножом. Так, что ли? Или, может быть, скалкой?
– Не упражняйся в остроумии, Николаева, у тебя плохо получается.
– Я говорю совершенно серьезно. Для меня это не тема для шуток.
– Очень жаль, если это вся «серьезность», на которую ты способна...
Сдержавшись, Таня оставила реплику без ответа. Спор был в данном случае неуместен, – каждый все равно останется при своем мнении. И потом, человек сейчас в таком состоянии... Она покосилась на Володю, – тот сидел за столом устало сгорбившись, держа самокрутку в черных, заскорузлых пальцах. Жалость и стыд пронзили ее.
– Не будем спорить, Володя, – сказала она мягко, – наверное, ты прав, я просто слишком всего боюсь, поэтому так и говорю. Наверное, ты прав. Ты останешься здесь?
– Если ты всего боишься, то лучше не уговаривай меня оставаться. Я не обещаю тебе, что буду безопасным жильцом.
– Ну... – Таня сделала беспомощный жест. – Нужно же тебе где-то жить! Я это говорю не потому, что хочу показаться такой жертвенной. Мне легче будет, если кто-то будет здесь жить со мной вместе. Ты не можешь себе представить, как страшно одной. Недавно немцы явились на постой около одиннадцати ночи! Хорошо еще, Люся тогда была, иначе я бы просто умерла от страха. Явились, стали колотить в парадное, а потом еще велели нам ощипать трех кур и зашить разорванный китель, один солдат зацепился рукавом за калитку. Представляешь, среди ночи!
– Ужасно, – сказал Володя с насмешкой.
– Конечно, ужасно. Тебе бы так! То есть, я хочу сказать... Ну, понимаешь, девушке в таких случаях всегда хуже. Тот тип отдал мне китель, я сижу зашиваю, а он стоит рядом в одних подтяжках и смотрит такими глазами...
– Это еще ничего, если только смотрит. Я не знаю, Николаева, надо подумать. За приглашение спасибо, во всяком случае.
– Оставайся, правда, – убеждающе сказала Таня. – Можешь выбирать себе любую комнату. А когда немцы – будем спать в кабинете; мы с Люсей всегда там спасались, там хорошие запоры. Там есть раскладушка, а если хочешь – я тебе уступлю диван, я люблю на раскладушке. Отлично поместимся!
– Спасибо, – повторил Володя. – Может, так и сделаем. Часы у тебя есть?
– Сейчас половина пятого, если не врут. Тебе нужно куда-нибудь?
– Нужно заглянуть к соседям, – сказал Володя, устало поднимаясь из-за стола. – Они, кажется, что-то насчет документов могут помочь... У меня ведь паспорта нет – бумажонка липовая, купил там у одного старосты за самогон. Здесь с ней не проживешь...
– А справка с окопов не сохранилась?
– Ни шиша у меня не сохранилось. Неважно, здесь меня знают – каждый сосед может подтвердить... А то, что я был в лагере, это никому и в голову не придет, мой год еще не призывался... Ну, будь здорова.
– До свиданья, Володя. Так ты придешь?
– Сегодня, может, и не приду – как еще там управлюсь. Комендантский час у вас с восьми? Не знаю, успею ли.
– Тогда завтра, – сказала Таня, провожая его на крыльцо. – Послушай, неужели они возьмут Москву?
– Ну и что с того, если возьмут? Наполеон тоже брал. А вообще – не думаю.
Непонятно, в общем, что Сергей в ней нашел, думал он, идя по темной улице. Оказалась, в конце концов, довольно заурядной личностью, если говорить по большому счету. Казалось бы, от Николаевой можно было ожидать чего-то другого... чего именно – трудно сказать, но чего-то не совсем обычного. Хотя ему лично она никогда не нравилась, и никогда он не понимал, чем эта долговязая девчонка привлекала других – Земцеву, Сергея... Да, а Людмилу, значит, угнали.
Эта мысль не вызвала в нем почти никакой реакции. Что из того, что угнали, что из того, что он ее когда-то любил, что она казалась единственной и необыкновенной – девятиклассница, похожая на Лукрецию де Пуччи. Неделю назад, в Ново-Украинке, он видел, как пьяные полицаи выводили из дома скрывавшуюся там еврейку, тоже совсем молоденькую, лет семнадцати, и тоже похожую на итальянку со старинного полотна. Он видел ее глаза. Он видел воронку на Подгорном. Что ему теперь до того, что Людмилу Земцеву угнали в Германию!
Глава девятая
Это был первый эшелон, и из Энска его отправляли торжественно: были флаги, песни, духовой оркестр играл марш, представитель гебитскомиссариата произнес энергичную речь о задачах, стоящих перед населением «освобожденных от жидо-большевистского ига» областей. Потом, целую неделю, мимо открытой двери теплушки под похоронный перестук колес неудержимо и для многих невозвратно уходила на восток Украина – молчаливое круженье белых полей, наспех восстановленные мосты, обугленные развалины полустанков и скелеты вагонов, растерзанных бомбами в августе, в июле, в июне. Безостановочно и неудержимо уходила на восток родная земля, и, словно стремясь ее догнать, с ревом и грохотом неслись навстречу немецкие составы – вздыбленные под брезентами орудийные стволы на платформах, горбатые очертания танков, набитые горланящим пушечным мясом зеленые пассажирские вагоны...
Большую часть времени Людмила проводила на своем месте на нарах, в самом темном углу теплушки. Ею овладела какая-то мертвящая апатия. Девушки вели себя по-разному: одни плакали, другие во всеуслышание ругали немцев и все их порядки, третьи утешались разговорами о том, что живут, мол, люди и в неметчине, неизвестно еще, куда попадешь, а вообще поездить и посмотреть свет тоже интересно, – что они видели до войны? Теперь зато хоть в Европе побываешь.
Людмила, всегда такая общительная – в школе и в комсомоле ее считали прирожденной общественницей, – здесь держалась замкнуто. Почти не вступала в разговоры, никого не утешала, ни с кем не спорила. Она была уверена, что погибла. Встреча со страшной фрау Винкельман глубоко ее травмировала. Почем она знает, что в Германии с нею не случится того же?
Тане она всего так и не рассказала, просто не смогла себя заставить. Сказала только, что начальница хочет сделать ее своим личным секретарем-переводчицей и что такого предложения она, естественно, принять не может. В тот день, когда нужно было дать ответ фрау Винкельман, Таня пошла на биржу вместе с ней и осталась ждать у подъезда. Разговор с начальницей был коротким, – через десять минут Людмила вышла на улицу и молча показала Тане свою регистрационную карточку, жирно проштемпелеванную большой буквой «R». Один удар штампа превратил ее в рабыню. «Мы все-таки живем в гуманный век, – сказала она, пытаясь улыбнуться. – Раньше это делали каленым железом...» Таня обняла ее и заплакала навзрыд прямо на улице. Никто из прохожих не удивился, – перед дверьми арбайтзамта всегда кто-то плакал...
В вагоне было холодно, – девушки все время толпились у отодвинутой двери, и железная печурка посередине не справлялась со сквозняками. Да и уголь приходилось экономить, суточной порции едва хватало. Правда, топливом им удалось немного разжиться в Проскурове, где эшелон простоял почти целый день; на соседнем пути оказался состав с углем, и наиболее отчаянные, не обращая внимания на ругань охранников, ухитрились накидать в вагон с мешок отличного антрацита. Девчата из других теплушек последовали их примеру. Полицаи запыхались, бегая взад и вперед и раздавая пинки и затрещины. В конце концов прибежал сам пан вахмайстер – начальник охраны эшелона, красномордый толстяк, обидно похожий на Тараса Бульбу.
– Посказились, курвы! – орал пан вахмайстер. – Зараз позапираю вагоны – до самого Берлину носу не высунете, трясця вашей матери!! Геть по местам, шлендры непотребные, паскуды!
– Ну ты там потише, – издевательски, с ленцой, отозвался голос из темноты теплушки. – Ишь, разорался! Мы еще немцам скажем, чем там твои бандиты занимаются. На каждой станции уголь на курей да на самогонку меняете, думаешь, никто не видит! То-то нажрал ряшку – шире задницы...
Пан вахмайстер побагровел еще больше и убежал доругиваться к другому вагону.
Людмила лежала, кутаясь в пальто, подмостив под голову рюкзак. Как тогда сказала Таня – «угораздило же нас родиться в историческую эпоху»? Для историков эти сороковые годы будут просто кладом... для историков, для социологов. Сколько проблем, сколько неожиданностей! Вдруг, в середине двадцатого века, в цивилизованном государстве возрождаются институты рабовладельческого общества. Как? Почему? Никто ведь этого не предвидел, не мог предвидеть. И вот по тем самым местам, где четыреста лет назад татары гнали на невольничьи рынки свой ясырь, снова везут полонянок – на этот раз, правда, в другом направлении. И везут не в гаремы, а на заводы, только и разницы. А впрочем, и на этот счет нельзя быть уверенной...
Ей теперь почему-то было уже почти не страшно. Так или иначе, она пропала. Глупо как все получилось... Не сорвись она тогда на бирже, не вступи в разговор с этой Винкельман, та не обратила бы на нее никакого внимания. Кто ее дернул вылезти со своим знанием немецкого... В такие моменты ведь не всегда соображаешь, что лучше и что хуже. Ее просто взорвал этот наглый тон: «...могла бы сойти за девушку из хорошей семьи, если бы не отрепья...» До чего глупо, надо было взять себя в руки, ответить через переводчицу и уйти...
Да, надо было сделать именно так, но получилось иначе. За себя, в сущности, ей уже не страшно. Что еще могут с ней сделать? А за Таню страшно: как она там будет, совершенно одна, такая неприспособленная, слабая?..
Интересно, что пережила доктор Земцева, когда прочитала в сводке об оставлении Энска. А может быть, ей вообще некогда читать сводки? Интересно, приехал ли туда Кривцов. И что он сказал, встретившись с сотрудниками института. Пожалуй, единственное, что ему теперь остается, – это утверждать, что все, кого он должен был эвакуировать, погибли во время бомбежки. Сейчас никто не проверит, а потом... потом всегда можно найти какое-нибудь объяснение. Так или иначе, если только Кривцов добрался до Ташкента, ее уже считают мертвой. Ну что ж, тем лучше.
Они стояли в Проскурове до самого вечера. После обеда эшелон перегнали на другой путь, по соседству с санитарным поездом. Вагоны, с наглухо замазанными белым окнами, с огромными кровавыми крестами на стенках и крышах, наводили на мысль о кладбище, – длинные, тихие, они были похожи на гробы. Девушки притихли, столпившись в дверях.
– Тоже небось и немцам достается...
– А ты думала! Это еще морозы настоящие не вдарили, а то запрыгают. У нас стояли, так один все жаловался: «Никс гут Украина, кальт, плёхо»... Будет им еще «кальт»!
– А нехай, мы их на галушки не звали. Сидели бы у себя в неметчине...
– Девчата, чего это написано на вагоне? А ну, кто умеет по-ихнему! Слышь, Люда, глянь-ка – чего написано, «Митрофан», что ли, какой-то...
Людмила выглянула: поверх широких окон санитарного вагона шли большие выпуклые буквы «MITROPA», из-под облупившейся камуфляжной краски на О была видна потемневшая позолота.
– Не знаю, девочки, – сказала она. – «Митропа»? Может быть, название какое-то? – Она вспомнила «Красную стрелу», на которой в прошлом году возвращалась из Ленинграда, и догадалась. – Это, наверное, название экспресса.
– Во, девчата, – вздохнул кто-то, – чего война наделала. Когда-то в этом вагоне люди отдыхать ездили.
Вечером бывший экспресс бесшумно тронулся и, медленно набирая ход, ушел на запад, – молчаливая вереница четырехосных пульмановских гробов, помеченных кровавыми крестами. Наконец двинулся и эшелон. Девчата закрыли дверь, в полумраке тускло светилась докрасна накаленная реквизированным антрацитом печка. «Ой, не свиты мисяченьку», – тоскующим сильным голосом запела Наталка Демченко – та самая рыжая насмешница, что переругивалась с паном вахмайстером. Кто-то заплакал.
– Чего зажурились! – крикнула Наталка, оборвав песню. – Не дрейфь, девчата, мы еще с тех фрицев юшку будем давить. А ну, заспиваемо чего повеселее! «Як була я маленька» – все знают?
Як була я маленька -
Колыхала мене ненька!
Ой дуб, дуба, дуба,
Дивчина моя люба...
А як стала пидростаты –
Стали хлопцы колыхаты...
– Ой дуб, дуба, дуба, – подхватили девчата. В следующем куплете Наталка загнула такую импровизацию, что все покатились от хохота.
Ночью эшелон пересек границу, – об этом догадались только утром, увидев написанное не по-русски название полустанка. Стало еще холоднее, болты и заклепки на стенах обросли инеем, дверь теперь уже не открывали, оставили только маленькую щель для вентиляции. Снаружи проплывал чужой галицийский пейзаж – заснеженные холмы, каменные фольварки среди ржавых дубовых рощ, островерхие костелы. Не останавливаясь, эшелон прошел через Львов, по-новому Лемберг, – большой, сказочно красивый в розовом и серебряном морозном тумане, и снова под стук колес потянулась мимо ровная снежная пустыня.
В пересыльном лагере Перемышль было много народу, в основном молодежи из западных областей – Львовской, Винницкой, Ровенской. Население все время менялось, почти ежедневно какой-нибудь новый эшелон разгружался на подведенной к лагерю ветке, а потом эти же теплушки, приняв очередную партию полонянок, шли дальше – в Силезию, или в Померанию, или в Восточную Пруссию. А то и куда-нибудь в Вюртемберг.
Одних отправляли сразу, другие жили здесь уже по две недели. Впрочем, эти не горевали, – торопиться было некуда. Кормили в лагере сносно, на работу не гоняли, если не считать обычных дежурств по кухне и по уборке территории.
Каждое пополнение прежде всего проходило санобработку и медосмотр, но накануне прибытия эшелона из Энска произошла авария в котельной и баня не работала три дня. На четвертый день утром их погнали в одну из новых секций (по перемышльской тюрьме можно было изучать историю, площадь она занимала огромную, поделенную на дворы и дворики, и рядом с приземистыми кирпичными бараками времен Франца-Иосифа высились бетонные корпуса, возведенные здесь перед самой войной). В обширном холодном помещении, пахнущем сыростью и дезинфекцией, девушек встретила раздраженная надзирательница с палкой.
– Давай-давай, всем раздеваться, живо, одёжу в узлы и сюда! – закричала она, указывая палкой на стоявшие вдоль стены металлические тележки с высокими решетчатыми бортами. – Кожаное все отдельно, а то сгорит в камере. Живее, кому говорю, не на танцы пришли!
Подгоняемые окриками и с опаской поглядывая на палку, девушки торопливо раздевались, связывали одежду в узлы. Одна, растерявшись, положила туда же и туфли, надзирательница налетела, дернула ее за волосы.
– Куда суешь, дура! – закричала она, расшвыривая вещи ногой. – Сказано – класть отдельно! Останешься без обуви, а после выдавай тебе казенную...
Кое-как навели порядок. Обувь расставили на полке, тележки увезли, надзирательница угомонилась и стала выдавать мочалки и мыло. Помыться удалось хорошо, – горячей воды было вдоволь, никто не торопил. После бани одеться не дали. «Одёжа еще в камерах, – сказала надзирательница, – идите сперва на медосмотр».
Голыми их погнали в другое крыло здания – бегом по коридору, потом через широкую лестничную площадку; по лестнице спускалось двое немцев в форме, они не обратили на девушек никакого внимания, словно перед ними прогнали стадо овец. Ждать пришлось долго, в кабинет впускали по десять человек – выкликали по карточкам. Прошедшие осмотр не возвращались, – очевидно, их выпускали через другую дверь.
Принято считать, что врачу можно показаться не испытывая стыда. Но в этом огромном, залитом солнцем кабинете Людмила испытала не просто стыд, а какое-то предельное, леденящее унижение. Хотя, в общем, врачи ничего себе не позволяли. Их было много – все почему-то на одно лицо, загорелые молодые люди в белых халатах, на которых дико и кощунственно выглядела черная сдвоенная молния СС. Девушка получала у входа свою карточку и потом переходила от одного специалиста к другому.
Большую часть времени Людмила проводила на своем месте на нарах, в самом темном углу теплушки. Ею овладела какая-то мертвящая апатия. Девушки вели себя по-разному: одни плакали, другие во всеуслышание ругали немцев и все их порядки, третьи утешались разговорами о том, что живут, мол, люди и в неметчине, неизвестно еще, куда попадешь, а вообще поездить и посмотреть свет тоже интересно, – что они видели до войны? Теперь зато хоть в Европе побываешь.
Людмила, всегда такая общительная – в школе и в комсомоле ее считали прирожденной общественницей, – здесь держалась замкнуто. Почти не вступала в разговоры, никого не утешала, ни с кем не спорила. Она была уверена, что погибла. Встреча со страшной фрау Винкельман глубоко ее травмировала. Почем она знает, что в Германии с нею не случится того же?
Тане она всего так и не рассказала, просто не смогла себя заставить. Сказала только, что начальница хочет сделать ее своим личным секретарем-переводчицей и что такого предложения она, естественно, принять не может. В тот день, когда нужно было дать ответ фрау Винкельман, Таня пошла на биржу вместе с ней и осталась ждать у подъезда. Разговор с начальницей был коротким, – через десять минут Людмила вышла на улицу и молча показала Тане свою регистрационную карточку, жирно проштемпелеванную большой буквой «R». Один удар штампа превратил ее в рабыню. «Мы все-таки живем в гуманный век, – сказала она, пытаясь улыбнуться. – Раньше это делали каленым железом...» Таня обняла ее и заплакала навзрыд прямо на улице. Никто из прохожих не удивился, – перед дверьми арбайтзамта всегда кто-то плакал...
В вагоне было холодно, – девушки все время толпились у отодвинутой двери, и железная печурка посередине не справлялась со сквозняками. Да и уголь приходилось экономить, суточной порции едва хватало. Правда, топливом им удалось немного разжиться в Проскурове, где эшелон простоял почти целый день; на соседнем пути оказался состав с углем, и наиболее отчаянные, не обращая внимания на ругань охранников, ухитрились накидать в вагон с мешок отличного антрацита. Девчата из других теплушек последовали их примеру. Полицаи запыхались, бегая взад и вперед и раздавая пинки и затрещины. В конце концов прибежал сам пан вахмайстер – начальник охраны эшелона, красномордый толстяк, обидно похожий на Тараса Бульбу.
– Посказились, курвы! – орал пан вахмайстер. – Зараз позапираю вагоны – до самого Берлину носу не высунете, трясця вашей матери!! Геть по местам, шлендры непотребные, паскуды!
– Ну ты там потише, – издевательски, с ленцой, отозвался голос из темноты теплушки. – Ишь, разорался! Мы еще немцам скажем, чем там твои бандиты занимаются. На каждой станции уголь на курей да на самогонку меняете, думаешь, никто не видит! То-то нажрал ряшку – шире задницы...
Пан вахмайстер побагровел еще больше и убежал доругиваться к другому вагону.
Людмила лежала, кутаясь в пальто, подмостив под голову рюкзак. Как тогда сказала Таня – «угораздило же нас родиться в историческую эпоху»? Для историков эти сороковые годы будут просто кладом... для историков, для социологов. Сколько проблем, сколько неожиданностей! Вдруг, в середине двадцатого века, в цивилизованном государстве возрождаются институты рабовладельческого общества. Как? Почему? Никто ведь этого не предвидел, не мог предвидеть. И вот по тем самым местам, где четыреста лет назад татары гнали на невольничьи рынки свой ясырь, снова везут полонянок – на этот раз, правда, в другом направлении. И везут не в гаремы, а на заводы, только и разницы. А впрочем, и на этот счет нельзя быть уверенной...
Ей теперь почему-то было уже почти не страшно. Так или иначе, она пропала. Глупо как все получилось... Не сорвись она тогда на бирже, не вступи в разговор с этой Винкельман, та не обратила бы на нее никакого внимания. Кто ее дернул вылезти со своим знанием немецкого... В такие моменты ведь не всегда соображаешь, что лучше и что хуже. Ее просто взорвал этот наглый тон: «...могла бы сойти за девушку из хорошей семьи, если бы не отрепья...» До чего глупо, надо было взять себя в руки, ответить через переводчицу и уйти...
Да, надо было сделать именно так, но получилось иначе. За себя, в сущности, ей уже не страшно. Что еще могут с ней сделать? А за Таню страшно: как она там будет, совершенно одна, такая неприспособленная, слабая?..
Интересно, что пережила доктор Земцева, когда прочитала в сводке об оставлении Энска. А может быть, ей вообще некогда читать сводки? Интересно, приехал ли туда Кривцов. И что он сказал, встретившись с сотрудниками института. Пожалуй, единственное, что ему теперь остается, – это утверждать, что все, кого он должен был эвакуировать, погибли во время бомбежки. Сейчас никто не проверит, а потом... потом всегда можно найти какое-нибудь объяснение. Так или иначе, если только Кривцов добрался до Ташкента, ее уже считают мертвой. Ну что ж, тем лучше.
Они стояли в Проскурове до самого вечера. После обеда эшелон перегнали на другой путь, по соседству с санитарным поездом. Вагоны, с наглухо замазанными белым окнами, с огромными кровавыми крестами на стенках и крышах, наводили на мысль о кладбище, – длинные, тихие, они были похожи на гробы. Девушки притихли, столпившись в дверях.
– Тоже небось и немцам достается...
– А ты думала! Это еще морозы настоящие не вдарили, а то запрыгают. У нас стояли, так один все жаловался: «Никс гут Украина, кальт, плёхо»... Будет им еще «кальт»!
– А нехай, мы их на галушки не звали. Сидели бы у себя в неметчине...
– Девчата, чего это написано на вагоне? А ну, кто умеет по-ихнему! Слышь, Люда, глянь-ка – чего написано, «Митрофан», что ли, какой-то...
Людмила выглянула: поверх широких окон санитарного вагона шли большие выпуклые буквы «MITROPA», из-под облупившейся камуфляжной краски на О была видна потемневшая позолота.
– Не знаю, девочки, – сказала она. – «Митропа»? Может быть, название какое-то? – Она вспомнила «Красную стрелу», на которой в прошлом году возвращалась из Ленинграда, и догадалась. – Это, наверное, название экспресса.
– Во, девчата, – вздохнул кто-то, – чего война наделала. Когда-то в этом вагоне люди отдыхать ездили.
Вечером бывший экспресс бесшумно тронулся и, медленно набирая ход, ушел на запад, – молчаливая вереница четырехосных пульмановских гробов, помеченных кровавыми крестами. Наконец двинулся и эшелон. Девчата закрыли дверь, в полумраке тускло светилась докрасна накаленная реквизированным антрацитом печка. «Ой, не свиты мисяченьку», – тоскующим сильным голосом запела Наталка Демченко – та самая рыжая насмешница, что переругивалась с паном вахмайстером. Кто-то заплакал.
– Чего зажурились! – крикнула Наталка, оборвав песню. – Не дрейфь, девчата, мы еще с тех фрицев юшку будем давить. А ну, заспиваемо чего повеселее! «Як була я маленька» – все знают?
Як була я маленька -
Колыхала мене ненька!
Ой дуб, дуба, дуба,
Дивчина моя люба...
А як стала пидростаты –
Стали хлопцы колыхаты...
– Ой дуб, дуба, дуба, – подхватили девчата. В следующем куплете Наталка загнула такую импровизацию, что все покатились от хохота.
Ночью эшелон пересек границу, – об этом догадались только утром, увидев написанное не по-русски название полустанка. Стало еще холоднее, болты и заклепки на стенах обросли инеем, дверь теперь уже не открывали, оставили только маленькую щель для вентиляции. Снаружи проплывал чужой галицийский пейзаж – заснеженные холмы, каменные фольварки среди ржавых дубовых рощ, островерхие костелы. Не останавливаясь, эшелон прошел через Львов, по-новому Лемберг, – большой, сказочно красивый в розовом и серебряном морозном тумане, и снова под стук колес потянулась мимо ровная снежная пустыня.
В пересыльном лагере Перемышль было много народу, в основном молодежи из западных областей – Львовской, Винницкой, Ровенской. Население все время менялось, почти ежедневно какой-нибудь новый эшелон разгружался на подведенной к лагерю ветке, а потом эти же теплушки, приняв очередную партию полонянок, шли дальше – в Силезию, или в Померанию, или в Восточную Пруссию. А то и куда-нибудь в Вюртемберг.
Одних отправляли сразу, другие жили здесь уже по две недели. Впрочем, эти не горевали, – торопиться было некуда. Кормили в лагере сносно, на работу не гоняли, если не считать обычных дежурств по кухне и по уборке территории.
Каждое пополнение прежде всего проходило санобработку и медосмотр, но накануне прибытия эшелона из Энска произошла авария в котельной и баня не работала три дня. На четвертый день утром их погнали в одну из новых секций (по перемышльской тюрьме можно было изучать историю, площадь она занимала огромную, поделенную на дворы и дворики, и рядом с приземистыми кирпичными бараками времен Франца-Иосифа высились бетонные корпуса, возведенные здесь перед самой войной). В обширном холодном помещении, пахнущем сыростью и дезинфекцией, девушек встретила раздраженная надзирательница с палкой.
– Давай-давай, всем раздеваться, живо, одёжу в узлы и сюда! – закричала она, указывая палкой на стоявшие вдоль стены металлические тележки с высокими решетчатыми бортами. – Кожаное все отдельно, а то сгорит в камере. Живее, кому говорю, не на танцы пришли!
Подгоняемые окриками и с опаской поглядывая на палку, девушки торопливо раздевались, связывали одежду в узлы. Одна, растерявшись, положила туда же и туфли, надзирательница налетела, дернула ее за волосы.
– Куда суешь, дура! – закричала она, расшвыривая вещи ногой. – Сказано – класть отдельно! Останешься без обуви, а после выдавай тебе казенную...
Кое-как навели порядок. Обувь расставили на полке, тележки увезли, надзирательница угомонилась и стала выдавать мочалки и мыло. Помыться удалось хорошо, – горячей воды было вдоволь, никто не торопил. После бани одеться не дали. «Одёжа еще в камерах, – сказала надзирательница, – идите сперва на медосмотр».
Голыми их погнали в другое крыло здания – бегом по коридору, потом через широкую лестничную площадку; по лестнице спускалось двое немцев в форме, они не обратили на девушек никакого внимания, словно перед ними прогнали стадо овец. Ждать пришлось долго, в кабинет впускали по десять человек – выкликали по карточкам. Прошедшие осмотр не возвращались, – очевидно, их выпускали через другую дверь.
Принято считать, что врачу можно показаться не испытывая стыда. Но в этом огромном, залитом солнцем кабинете Людмила испытала не просто стыд, а какое-то предельное, леденящее унижение. Хотя, в общем, врачи ничего себе не позволяли. Их было много – все почему-то на одно лицо, загорелые молодые люди в белых халатах, на которых дико и кощунственно выглядела черная сдвоенная молния СС. Девушка получала у входа свою карточку и потом переходила от одного специалиста к другому.