– Как же без боев, когда такие потери были именно на Юго-Западном...
   – Были, понятно, бои, не надо понимать слово в слово. Правильно организованного сопротивления не было, вот о чем я толкую!
   Сергею захотелось посмотреть на человека из двадцать шестой армии. Если он отступал через Умань на Запорожье, то мог проходить и через Энск. Расспросить бы его, как там было. Кто-то рассказывал ему еще под Москвой, что Энск сдали совершенно разрушенным – то ли немцы сильно бомбили, то ли наши рвали при отступлении. Последнее было маловероятно, о таких случаях вообще не было слышно. Впрочем, конечно, заводы взорвать могли.
   Он приподнялся на локте, чтобы заглянуть вниз, но передумал и снова лег, поправив под головой вещмешок. Что толку расспрашивать; во время отступления столько городов приходится проходить – все разве запомнишь... Он попытался представить себе разрушенный Энск, но не смог. Родной город стоял перед его глазами таким, как он видел его, – даже не в последний месяц, а еще в мирное время. Пыльные зеленые улочки Старого Форштадта и Замостной слободки, центр с разлапистыми каштанами на бульварах, с вычурными особняками купцов и сахарозаводчиков, со строгой железобетонной геометрией новых построек, – их возводили на его глазах, когда он ходил в первый, во второй, в третий классы... В мае бульвары зацветают, и каждое дерево стоит, как новогодняя елка, убранное белыми и розовыми пирамидками соцветий, а в сентябре с них слетают желтые лапчатые листья и с мягким стуком падают тяжелые литые ядра – ярко-коричневые, отполированные. До блеска, такие красивые, что нельзя удержаться, чтобы не взять каштан в руку – взвесить на ладони его плотную, гладкую и прохладно-округлую массу; а потом просто жаль его выбросить, и ты приходишь в школу с обвисшими и оттопыренными карманами, и после уроков приносишь каштаны домой, и они валяются на твоем столе, на подоконнике, раскатываются по полу, попадают под двери. И всегда было жаль, что нельзя сохранить их такими красивыми и блестящими, – через несколько дней они засохнут, сморщатся и потускнеют...
   А листья сгребают в кучи и жгут, и терпкий, горьковатый дымок расплывается по притихшим улицам. На солнце он кажется совсем синим.
   Как любила Таня эти костры! Тогда, в сентябре, они несколько раз опаздывали из-за этого в школу. «Послушай, ну постоим немножко, смотри, какая куча, сейчас он ее подожжет... А до звонка еще целых семь минут, и вообще смешно – торопиться в школу, это не кино, правда?»
   Он открыл глаза, увидел над собой шатающийся, из желтых облезлых планок, потолок вагона, увидел плывущие к вентилятору струи махорочного дыма, услышал голоса спорящих попутчиков. Где-то в немыслимо далеком мире, словно на другой планете, остался зеленый город его детства, дом, школа, изрезанная перочинными ножами скамейка, на которой он впервые обнял любимую и впервые – ладонями, сердцем, всем своим существом – ощутил жаркую невесомую тяжесть девичьего тела.
   Все это было так далеко, что уже воспринималось им не как реальность, а как что-то прочитанное в книге или услышанное от другого. Это даже перестало быть его прошлым.
   Теперь, вспоминая о прошлом, он вспоминал только войну: разламывающую позвоночник усталость на сорокакилометровых переходах, неумело намотанные и растирающие ногу портянки, свинцовую тяжесть полной походной выкладки и запах псины от набухшей под дождем шинели. Он вспоминал мертвенное сияние ракет над Стручью, над малиновыми трассами и тонущими среди пулевых фонтанчиков товарищами, вспоминал раскисшие от осенних дождей дороги Смоленщины, и радость первой победы, и бабьи вопли на заснеженных пепелищах Подмосковья.
   Это, и только это, было теперь его настоящим прошлым.
   А будущего он не мог пока разглядеть. Оно было затянуто мглой, и сквозь эту мглу, раскачиваясь и тускло вспыхивая отраженными бликами на скошенных броневых листах, опять и опять, как много раз во сне после того боя, шли на него серые, цвета пережженной земли и пепла, меченные черно-белым крестом низколобые танки...
   Сергей грубо выругался и повернулся на бок, плотнее натягивая на уши поднятый воротник шинели, – в вагоне было холодно, из расшатанной оконной рамы тянуло ледяным сквозняком. Спор внизу продолжался, уже на повышенных тонах.
   – ...Вы меня не пугайте, я пуганый, – зло и громко говорил кто-то, – судя по голосу, тот самый из двадцать шестой армии. – И я вам объясняю вполне объективно, как это получилось! На Украине до коллективизации зажиточных было не меньше, чем на Дону или на Кубани, в основном крепкие мужики, хуторяне; середняк у них был покрепче нашего кулака. Вы что ж думаете, что ихнее сознание за две пятилетки переделалось? Или что они тридцать второй год забыли? Бросьте агитацию разводить, нашли время...
   Говоривший замолчал, послышалось щелканье зажигалки, потом он выругался и попросил прикурить.
   – Я считаю, война людей сама рассортировала, – примирительно вмешался другой голос – В тылу, понятно, это не так заметно, а вот на фронте... Чего, в самом деле, народ прошел с боями полтысячи километров, заметьте – отступая, в самый трудный период. Кто хотел, тот всегда мог остаться, мало ли их по селам разбрелось «в зятья»... А ведь как иной раз бывало: выйдут люди из окружения, оружие, знамя сохранили, еще и из трофеев кое-что прихватят, а тут начинается... «При каких обстоятельствах, да как, да почему?..»
   – Странно вы рассуждаете, товарищ майор, – возразил другой голос, помоложе и повыше тембром. – Как будто под видом окруженца не может явиться любой диверсант, да хотя бы и просто разведчик! Враг – он хитер, вы его повадок еще не знаете...
   – А вы потрудитесь меня не учить! – вскипел майор. – Я его повадки на собственной шкуре изучал, когда вы, извиняюсь, титьку сосали!
   – Ладно, ладно, товарищи, – успокаивающе вмешался кто-то. – О чем тут спорить, бдительность во время войны безусловно нужна, речь идет о перегибах.
   – О бдительности никто не спорит, – опять послышался злой голос человека из двадцать шестой армии. – В душу людям нельзя плевать, вот про что я толкую!
   – Дело даже не в перегибах, – сказал уже спокойно майор, как видно из отходчивых. – Дело в нервах, вот в чем. Что греха таить, войну мы себе иначе представляли, кто мог думать, что она так обернется. Ну, занервничали, понятно. Отсюда и недоверие излишнее. Капитан совершенно справедливо сказал: плохо мы до сих пор воевали, неграмотно и неумело... Да я не о людях, – повысил он голос, очевидно в ответ на какое-то не расслышанное Сергеем возражение. – Кто о людях говорит! Бойца нашего я знаю, против нашего бойца ни один солдат в мире не выстоит, уж на что отменные солдаты у японцев... Ну, те дисциплиной берут, видел я их в Монголии, у них все по божественной иерархии построено. Высшее божество – император, микадо по-ихнему, а самое низшее – ротный фельдфебель. Низшее, но все же, заметьте, божество! Тут слепое повиновение, с закрытыми глазами. Наш боец – другое дело, он и дисциплинирован, но главное у него – смекалка собственная в бою, вот это самое, во! – Слышно было, как майор похлопал себя по лбу. – Так что я не про него говорю, что плохо, мол, воевал... Боец наш чудеса делал прошлым летом, про одних этих окруженцев – придет время – книги будут писать, про то, как они по двести-триста километров лесами к своим пробивались... Я про другое – с командными кадрами у нас плоховато...
   «Точно, – подумал Сергей, пытаясь устроиться поудобнее на твердой полке. – Особенно с такими вот, как я. На кой черт меня туда понесло... Был бы приличный боец, из тех, против кого ни один солдат в мире не выстоит, а так получился младший лейтенант-недоучка. Ну ладно, что ж теперь делать, на фронте будем доучиваться...»

Глава четвертая

   Офицер приехал поздно вечером, когда Таня уже собиралась спать. Он вошел вместе с солдатом, бегло осмотрел комнаты, сказал «гут» и, не снимая плаща и фуражки, опустился на диван в столовой. Солдат вышел, со двора послышался скрип давно не отворявшихся ворот, урчанье мотора и треск ломаемых кустов. Потом солдат вернулся с чемоданом и клетчатым портпледом. Судя по цвету мундиров, приезжие были летчиками.
   Офицер полулежал на диване, вдавив плечи в спинку и вытянув скрещенные ноги в ярко начищенных сапогах, и равнодушно наблюдал за Таней, которая убирала из столовой свои вещи. Раз или два она мельком взглянула на него, боясь задержать взгляд, – он был совсем молод, лет двадцати пяти, и был бы красив, если бы не страшные, лишенные выражения глаза – прозрачные, и какие-то совершенно пустые. Когда Таня их увидела, ей стало не по себе. Она торопливо собрала вещи и заперлась в своей комнате.
   Недаром ей так не хотелось, чтобы Володя уезжал в этот Кривой Рог! Правда, он поехал ненадолго – достать для артели какие-то дефицитные латунные трубки, – но последние дни в городе появилось много войск, очевидно, шла какая-то переброска, и несколько домов на Пушкинской были уже заняты под постой. Таня очень боялась, что к ней вселятся как раз тогда, когда Володи не будет. Конечно, так оно и случилось.
   А на следующий день – вот уж правда, беда одна не ходит! – Попандопуло преподнес ей еще одну приятную новость: объявил, что продает «Трианон» и намерен перебираться в Одессу.
   – А как же я? – машинально спросила Таня, перепуганная распахнувшимися перед нею заманчивыми перспективами хождения в арбайтзамт и прочих радостей оккупационного быта.
   – Поезжайте со мной, золотце, – виноватым тоном предложил великий комбинатор. – Оформлю вас как жену – чисто фиктивно, не подумайте чего-нибудь такого, упаси боже! Танечка, вы себе не представляете, шё за жизнь в Одессе. Никаких немцев, румынские товары, торговля полным ходом, Лещенко шикарное кабаре держит на Дерибасовской, на каждом углу бодеги пооткрывались...
   – Что пооткрывалось? – спросила Таня с подозрением.
   – Нет-нет, это просто кабачки такие – распивочные, больше в подвальчиках... Танечка, я на полном серьезе: приезжаем в Одессу, официально оформляем развод, и вы свободная птичка...
   – Идите вы, – печально сказала Таня, – вечно у вас фантазии. Никуда я отсюда не уеду, вы это прекрасно знаете, мне только жаль, что вас не будет, я к вам привыкла. А за вас я рада, здесь вас рано или поздно повесили бы за ваши гешефты. Румыны, наверное, к этим вещам относятся более терпимо.
   Попандопуло вздохнул и сказал, что в таком случае постарается заранее подыскать ей работу получше и полегче. Когда он ушел, Таня вспомнила вчерашнего офицера, и ей захотелось заскулить от тоски.
   Постоялец, впрочем, оказался не таким уж страшным. Первые два или три дня она вообще его не видела: по утрам, когда уходила на работу, он еще храпел в столовой, а возвращался около полуночи, когда она уже читала, лежа в постели. Услышав его шаги на крыльце, Таня спешно выключала лампочку у изголовья, – однажды ей показалось, что офицер задержался и тронул дверную ручку, проходя мимо кабинета. Впрочем, может быть, он просто ошибся дверью.
   Особенных неприятностей не доставлял и денщик, если не считать его болезненной любви к теплу. Дров оставалось уже совсем мало, Володя перед отъездом допилил остатки разломанного зимой сарайчика, а денщик охапками совал в печку драгоценное топливо. Таня часто заставала его на корточках перед открытой дверцей: блаженно зажмурившись, немец шевелил протянутыми к самому огню пальцами, словно его только что откопали из сугроба.
   А потом у постояльца появился патефон. Однажды, вернувшись домой, Таня еще в прихожей услышала мелодию похоронного марша Шопена. Пока она умылась и поужинала у себя в комнате наспех разогретым вчерашним супом, немец успел прослушать пластинку три раза подряд, потом поставил что-то другое, не менее мрачное. Похоже, это был Вагнер. Она вышла в коридор, чтобы отнести на кухню пустую кастрюльку, – дверь в столовую была открыта, немец сидел за столом в застегнутом на все пуговицы мундире, с большим орденским крестом на шее, перед наполовину опорожненной бутылкой и патефоном, на котором кружилась траурно поблескивающая пластинка. Немец сидел выпрямившись, положив руки на стол, с закрытыми глазами. «Ненормальный» – подумала Таня со страхом.
   С этого дня похоронная музыка стала наваждением, – Таня слушала ее еженощно, пока не удавалось заснуть. У постояльца начался, по-видимому, приступ какого-то своеобразного музыкально-алкогольного запоя, и все вечера он проводил дома: пил не закусывая, как обычно пьют немцы, и слушал с закрытыми глазами Вагнера и Шопена.
   – Господин гауптман болен? – спросила однажды Таня у денщика, встретившись с ним на кухне в один из таких музыкальных вечеров.
   – Почему болен? Господин гауптман отдыхает, – ответил солдат. – Отпуск – понимаешь?
   – Весело он его проводит, – сказала Таня.
   – Кто как умеет, – пожал плечами солдат. – Ты знаешь, что делает господин гауптман на фронте? Он летает. «Штука»[12] – знаешь, что это такое? «Юнкерс-87», вот так. – Он поднял руку и пальцем прочертил сверху вниз нечто вроде большого рыболовного крючка, очень похоже изобразив при этом свист падающей бомбы.
   Неизвестно, доложил ли денщик об интересе, проявленном к особе господина гауптмана хозяйкой квартиры, или это было совпадение, но на другой день, в воскресенье, денщик постучал к ней в комнату.
   – Ты должна явиться к господину гауптману, – сказал он, – немедленно. Раз-два!
   – Скажите господину гауптману, что я не солдат, которому он может приказывать, – покраснев от злости, ответила Таня. – Так и скажите!
   Денщик пожал плечами и вышел. Из столовой послышался вопль постояльца, яростный и нечленораздельный, – у Тани ослабли коленки и пересохло во рту от страха. Она едва успела протянуть руку к пальто, чтобы бежать без оглядки, как денщик с побагровевшим лицом – видно, ему досталось – ворвался в комнату, схватил Таню в охапку и поволок по коридору. Она попыталась укусить его, но суконный рукав оказался слишком плотным.
   У двери в столовую он выпустил Таню из тисков, перехватил за шиворот, одернул китель и постучался.
   – Девушка доставлена, господин гауптман!
   – Ступай, – сказал постоялец. – Добрый день, фройляйн. Вы говорите по-немецки?
   – Да... немного, – сказала Таня.
   – Хорошо. Садитесь, пожалуйста, мне надоело обедать в одиночестве. Франц!
   Денщик тут же явился, – очевидно, ждал, стоя за дверью. Он быстро накрыл стол на два прибора, принес бутылку с яркой этикеткой, два алюминиевых стаканчика.
   Таня сидела молча, больше изумленная, чем испуганная.
   – Вы всегда приглашаете девушек таким образом? – спросила она наконец.
   – Да, если девушка не понимает, что приказ германского офицера должен исполняться немедленно и беспрекословно, – сухо ответил постоялец. – Я хотел обойтись без применения силы, если вы помните.
   – Да, но... кто же зовет в гости... как это сказать?..
   – Насильно? – догадался гауптман. – Я вам отвечу: тот, кто считает себя вправе это делать. А теперь ешьте и не задавайте глупых вопросов.
   Таня начала есть протертый гороховый суп. Тарелка была пластмассовая, ложка – алюминиевая, с выбитым на ручке косым орлом люфтваффе. Таня взглянула на свастику, которую нес в когтях орел, и положила ложку на скатерть.
   Гауптман ел суп без хлеба, быстро и как-то безразлично, не обращая внимания на гостью. Лишь отодвинув пустую тарелку, он вопросительно взглянул на Таню.
   – Я не хочу есть, – сказала она.
   Немец пожал плечами с тем же безразличием. Он съел поданное денщиком второе – вареный картофель с мясным соусом, потом выпил кружку кофе и потянулся за бутылкой.
   – От коньяку вы не откажетесь, – сказал он таким тонком, что Таня не разобрала, вопрос это или приказание.
   – Я не пью, – сказала она тихо.
   – Сколько вам лет?
   – Восемнадцать...
   – В восемнадцать лет девушка вполне может пить. – Он налил коньяк в алюминиевую стопку и, отставив локоть, поднял ее на уровень своего орденского креста. – Прозит!
   Выпив, гауптман тут же налил себе вторую, потом третью; Тане начало делаться по-настоящему страшно. Но теперь он, казалось, совсем перестал обращать на нее внимание – вызвал Франца и движением головы указал на стоящий на подоконнике патефон. В комнате мрачно и торжественно загремела вагнеровская музыка.
   – Я могу уйти? – спросила Таня.
   – Сидеть! – скомандовал гауптман, словно обращаясь к собаке.
   Когда пластинка кончилась, денщик перевернул ее и стал быстро крутить ручку завода.
   – Ступай, – кивнул гауптман и посмотрел на Таню. – Где ваши родители? Почему вы живете одна? Девушке неприлично жить одной во время войны. Или у вас здесь все считается приличным? Ну да, вы же придумали свободную любовь – это не так уж плохо, на мой взгляд. Это что, действительно совершенно свободно? Вам, например, приходилось спать с евреем?
   Таня провела кончиком языка по пересохшим губам.
   – Нет, – сказала она тихо.
   – Ну конечно, расовое сознание проявляется даже там, где оно официально подавлено. А если бы вам приказал комиссар?
   Таня бросила на него затравленный взгляд. Чего он от нее хочет, этот псих?
   – Если бы комиссар приказал вам лечь с ним или с любым другим евреем? – уточнил гауптман. – Что подсказало бы вам расовое сознание в таком случае? Лечь? Или убить комиссара?
   – Комиссар никогда не приказал бы мне этого, – сказала Таня. – Никогда комиссары ничего такого не приказывали! И у меня нет никакого «расового сознания»! Отпустите меня, что вам от меня надо?
   – Сидеть смирно! – снова приказал гауптман, очевидно не расположенный прекращать милую беседу. – Итак, вы сказали, что лишены расового сознания. Это любопытно. Вы смелая девушка, фройляйн. Вам известны наши взгляды на этот счет? В Германии девушка, вслух признавшаяся в отсутствии у нее расового сознания, была бы жестоко наказана. Правда, от славян соблюдения законов о чистоте расы никто не требует, вам в этом смысле проще. Но то, что вы сказали, все равно слишком смело. Вы коммунистка? Союз молодых коммунистов, да? Как это у вас называется – ком-зо-моль?
   – Да.
   – Простите, не понял, что означает ваше «да». Хотите ли вы сказать, что я правильно произнес название организации или что вы состояли ее членом? Вы были членом этого ком-зо-моль?
   – Да! – крикнула Таня, вскакивая с места. – Да, да, да!.. Была, и есть, и буду, и можете делать со мной что хотите!!
   – О-о, спокойно, спокойно! – Гауптман выставил перед собой ладонь. – Мне все равно, фройляйн, мне это совершенно все равно. Я не гестапо и не служба безопасности, я солдат. Германского фронтового солдата не нужно бояться, он не обижает мирное население, этим занимаются другие...
   Таня, не слушая его, выбежала из комнаты. У себя она заперлась на ключ и с минуту стояла у двери, прислушиваясь. «Если опять позовет, удеру в окно, – подумала она. – Попроситься, что ли, на несколько дней к Аришке Лисиченко? Может быть, скоро его отпуск кончится и он уберется...» Ничего себе положеньице – одна в доме с таким шизофреником!
   Как назло, и Володьку носят где-то черти, давно бы уж пора вернуться. Впрочем, Володино присутствие могло бы еще больше все осложнить: он ведь такой вспыльчивый, еще пристукнул бы сгоряча этого гауптмана. Вот будь здесь Люся – дело другое. С ее умом и рассудительностью, Люся нашла бы самый правильный выход. А впрочем, какой тут может быть выход? Либо не обращать внимания, либо бросить все и сбежать, – ничего другого ведь не придумаешь...
   Прошло два дня. Таня старалась не попадаться на глаза постояльцу, и он со своей стороны не делал попыток продолжить воскресный разговор. Встретив ее однажды в коридоре, гауптман прошел мимо, не поздоровавшись и не глянув в ее сторону. Блажь, очевидно, прошла.
   В среду Попандопуло пришел в магазин перед самым закрытием, очень довольный собой.
   – Золотце, – сказал он, – имею для вас шикарное предложение.
   – Ехать с вами в Одессу?
   – А шё такого? Если передумали, я буду рад; Попандопуло от своего слова не отказывается. Но есть и другой вариант. Хотите поступить на службу в гебитскомиссариат?
   Он с торжеством смотрел на Таню, и его похожие на маслины глаза сияли простодушным восторгом, – комбинатор явно чувствовал себя Дедом Морозом, принесшим девочке неслыханно роскошный подарок.
   – Вы что, смеетесь? – сказала Таня.
   – Не верите! Конечно, это было непросто. Но я обещал вас устроить, а для Попандопуло пообещать – значит сделать, хоть кровь с носу. Хотя, если по правде, Танечка, то я тут ни при чем, вам просто жутко повезло. Вчера иду возле театра, смотрю – фон Венк навстречу. Помните, зондерфюрер из виртшафткоманды, все фарфоровыми собачками интересовался? Ну, поздоровались, он спрашивает за жизнь, за коммерцию, а я ему говорю: «Здесь моя коммерция кончена, намереваюсь перекантоваться в родные места, в Одессу». А он тогда за вас спрашивает, где, дескать, денется эта очаровательная барышня, шё у вас служит. Это не мои слова, золотце, «очаровательная барышня», так и сказал, по-старорежимному...
   – Так это вы фон Венка просили устроить меня в комиссариат? – картавя от возмущения, перебила Таня.
   – Он сам и предложил! Танечка, золотце, не будьте, я извиняюсь, дурой. Не будьте! Вам дадут приличный оклад, питаться будете в столовой гебитскомиссариата, работа чистая, спокойная – обыкновенная конторская работа, на машинке печатать. Не знаете – подучиться можно, машинку я вам достану через румын, позанимаетесь это время дома, и пойдет. А там ведь не нужно, чтобы это была машинистка экстракласс, – ерунда, бумажонки какие-нибудь переписывать будете. А главное, никакая сволочь к вам за полкилометра не подступится! Возьмите полицию. Это же босяки, урки, шё им стоит обидеть девушку? Я уеду – вы же совсем одна останетесь, кто вас в случае чего защитит? Я вас спрашиваю! Кто? Никто. А если узнают, шё вы работаете в комиссариате, золотце, да они вам на базаре честь будут отдавать!
   – Но я совершенно не хочу, чтобы полицаи отдавали мне честь! Вы соображаете, что говорите?
   – Ну как знаете, – обиженно сказал Попандопуло, – только я очень на вас удивляюсь. Пошлют вас уборщицей в какую-нибудь казарму, а то и в Германию угонят, вспомните тогда Попандопуло. Да поздно будет!
   – Угонят, так угонят, – сказала Таня. – А работать в комиссариат я не пойду, и не думайте.
   Возвращаясь домой, она шла медленно, раздумывая над своим положением. Проще всего, пожалуй, было бы остаться в «Трианоне» с новым хозяином; но ведь неизвестно, что это окажется за человек; все эти спекулянты, открывшие при немцах свои лавочки, люди довольно мерзкие. Попандопуло среди них просто счастливое исключение. Жулик, конечно, но человек вполне порядочный (если отбросить первое). А каков-то будет его преемник? Да и неизвестно, станет ли тот держать продавщицу. В большинстве случаев новоиспеченные купцы обходятся без наемных служащих: жена, какая-нибудь родственница – вот и весь штат.
   И вообще в магазине работать противно. Все эти немцы с их ухаживаньем! «Трианон» можно было терпеть только из-за Попандопуло, а мало ли чего вздумает требовать от нее другой хозяин... Вдруг еще решит, что она недостаточно любезна с покупателями, а «любезность» в данном случае – понятие опасно растяжимое... Но ведь и работать где-нибудь уборщицей тоже не сладко... Господи, если бы можно было устроиться на какую-нибудь фабрику!
   Да, это было бы лучшим выходом, но всерьез рассчитывать на это не приходилось. В городе действовало лишь несколько кустарных предприятий, изготовлявших всякую дребедень, да дюжина мастерских по ремонту примусов, велосипедов и прочей бытовой техники; поговаривали, что немцы собираются летом пустить молочный завод и маслобойку, а в одном из уцелевших цехов мотороремонтного наладить ремонт сельскохозяйственных машин (вроде бы там уже устанавливают привезенные из Германии станки), но пока это были лишь разговоры, и в Энске свирепствовала безработица. Парадоксальное и противоестественное положение, когда люди голодали, не имея работы, и в то же время боялись ее получить, потому что почти в любом случае это была работа на пришельцев, на грабителей, на оккупантов...
   И вдруг Таня остановилась, словно налетев на стенку. Володя! Володя и Кривошип – ведь они же работают в мастерской, что-то паяют, пилят напильниками, может быть, и она могла бы заняться тем же? Идея! Как только Володя вернется, она на него насядет. Могла же она работать лопатой на окопах, и не хуже других работала, а уж напильником-то – подумаешь!
   Она вспомнила девочку, которая за год до войны ушла из восьмого класса в ремесленное училище – училась на слесаря или токаря, словом, что-то такое, связанное с железом. Как будто одним мужчинам дано делать зажигалки, ерунда какая. Надо только хорошенько насесть на Володю, он-то, конечно, будет вертеться ужом и жабой...
   А еще лучше обратиться прямо к Кривошипу! И не дожидаясь Володиного возвращения; пусть потом ругается – в пустой след. Она была почему-то уверена, что Глушко станет возражать против ее работы в мастерской по производству зажигалок.
   Сейчас они уже, наверное, ушли, – хотя, кто знает, Володя иногда задерживался часов до восьми. Может быть, попытаться? Если Кривошипа нет, она зайдет завтра утром; на квартиру к нему нельзя, он запретил это ей строго-настрого (за исключением самой крайней нужды). Можно, конечно, и завтра, но с таким делом лучше не тянуть. Может ведь оказаться, что в мастерской действительно требовался человек, но его уже взяли – за полчаса до нее. Поколебавшись, Таня перешла на другую сторону улицы и за углом свернула в узкий полуразрушенный переулок, петляющий к Верхнему базару.