Страница:
–Да?
– Если мне удастся исполнить вашу просьбу, вы исполните мою: побываете со мной в казино. Хорошо? Всего один вечер – немножко потанцевать, немножко выпить, и не очень поздно я отвезу вас домой. Вы согласны?
– Хорошо. Если вы отговорите комиссара, я пойду с вами в казино. Обещаю вам.
Дверь внезапно распахнулась, и фрау Дитрих с порога окинула их подозрительным взглядом.
– Господин зондерфюрер, что вы здесь делаете?
– Поверьте, ровно ничего предосудительного. Я зашел навестить свою протеже, успехами которой весьма интересуется господин гебитскомиссар. А почему, собственно, вы задали этот вопрос?
Фрау Дитрих фыркнула не то презрительно, не то удивленно.
– Я проходила мимо и услышала иностранную речь. Вам не кажется, что в стенах немецкого учреждения более пристало говорить по-немецки?
– Разумеется, дорогая фрау Дитрих, разумеется. Но если это учреждение расположено вне границ рейха, то естественно также желание сотрудников попрактиковаться в языке, на котором говорит местное население.
– Для меня новость, что вы говорите по-русски, – недовольным тоном сказала фрау Дитрих.
– Может быть, для вас новость и то, что я являюсь референтом господина гебитскомиссара по вопросам местной политики? Хайль Гитлер!
Зондерфюрер вышел; выдра взяла страницу из уже отпечатанных, бегло пробежала ее и положила обратно.
– Ну хорошо, работайте, – сказала она, направляясь к двери. – И лучше будет, если ваши знакомые изберут другое время и место для разговорной практики; здесь не клуб.
– Хорошо, фрау Дитрих.
Наконец ушла и начальница. Таня села за машинку и в первой же строке сделала опечатку. Пришлось достаточно повозиться, чтобы ее подчистить, – не так просто это сделать, когда в машинку заложено пять листов. Снова начала печатать, и опять то же самое. Тут уже Тане захотелось разреветься в голос.
Страницу она закончила с грехом пополам. Посмотрела на часы, – начинать новую уже нет смысла, скоро обед. Теперь пакетиков уже три (ровно половина, их все-таки будет шесть), и они занимают много места. Даже прижатые по краям канцелярскими скрепками, они все равно оттопыривают кармашек. Конечно, в кармашке может быть что угодно, но когда совесть нечиста, то кажется, что всякий разглядывает тебя с подозрительностью...
Таня решила не брать их с собой в кантину. Вдруг за столиком напротив нее окажется сама Дитрих? Посмотрит-посмотрит и скажет: «Что это у вас в кармане, моя милая?» Нет уж, лучше не рисковать. Она заперла пакетики в нижний ящик, для проверки положив на них волос и щепотку графитной пыли. Едва она успела покончить с конспиративными делами, как по коридорам раскатился звонок, возвещающий обеденный перерыв.
К счастью, в кантине сегодня было немноголюдно. Выбрав столик в углу, Таня села спиной к залу и быстро поела, не поднимая глаз от тарелки. Меню обычное – протертый суп, кусок жареного мяса с картофельным пюре, шпинат, стакан зеленого компота из консервированного ревеня. Покончив с едой, она вышла в сад; оставалось еще полчаса свободного времени.
В саду было знойно и безветренно. Нещадно палило полуденное солнце; небо оставалось таким же безоблачным. Грозы, видно, не будет.
Давно уже Таня не чувствовала себя так плохо. Эта жара и нервное напряжение оглушили ее, она сейчас не испытывала ничего, кроме усталости и мертвящей апатии. Паутина, в которую она попала, стягивалась вокруг нее все туже и туже, скоро уже нельзя будет пошевелить пальцем; просто чудовищно, как иногда обстоятельства оплетают человека.
И теперь уже никак отсюда не вырваться. Если она передаст Кривошипу то, что рассказал ей фон Венк, – ну, относительно Кранца, – он будет в восторге. Скажет: «Вот и прекрасно, твое положение укрепляется, нужно это использовать». Как использовать? Втираться в доверие к зондерфюреру, принимать его приглашения? Господи, чем все это кончится...
Если Сережа и Дядясаша знают, что она осталась в оккупации, они, уж конечно, представляют себе всякие ужасы. Воображение рисует им ее где-нибудь в трудовом лагере или на военном заводе, грязную, измученную голодом и непосильным трудом. Но того, что есть на самом деле, не придумает никакая фантазия.
Где сейчас одноклассницы, год назад сдававшие вместе с ней выпускные экзамены? Люсю угнали на каторгу, Инка Вернадская – «профессорша» – моет полы в зольдатенхайме, Наташу Громову еще зимой арестовали за уклонение от регистрации на бирже труда. Ариша Лисиченко торгует на базаре какими-то пирожками – с тех пор, как заболел Петр Гордеич. Хохотушку Галку Полещук отправили работать в госхоз, она там попыталась организовать какой-то протест и была до полусмерти избита комендантом. Иза Бернштам расстреляна в Казенном лесу, в карьере за Архиерейскими прудами.
А она жива и здорова, и вообще у нее не жизнь, а сказка. Стоит только посмотреть, как она сейчас выглядит – чистенькая, в свежеотутюженной белоснежной блузочке, с легкими и пушистыми от французского шампуня волосами, красиво причесанная в парикмахерской комиссариата. На ней юбка того покроя, который в сорок втором году носят все модницы Западной Европы, очень узкая и короткая (фон Венк уверяет, что эта мода продиктована экономическими соображениями), и датские спортивные туфли на толстой резиновой подошве, удобные и элегантные. Фрау Дитрих на этот счет очень строга и Тане влетало уже дважды – раз за болтающуюся на нитке пуговку и раз за то, что шов на чулке съехал немножко в сторону. Словом, хочешь не хочешь, а будь как картинка.
Вот она и сидит – картинка из модного журнала – в тихом, словно заколдованном саду под искусно подстриженными липами, где едва слышно журчит далекая музыка, переносный фонтанчик-вертушка разбрызгивает по газону серебряные струйки и на посыпанной белым речным песком дорожке бесшумно шевелятся размытые солнечные пятна. А в ста шагах от нее, в комнатке на третьем этаже бывшего Дворца пионеров, в эту самую минуту человек в сером мундире с черным ромбом на рукаве выдвигает нижний ящик ее письменного стола.
Разумеется, это только предположение. Может быть, никакого «человека в сером» там сейчас нет и сложенные в шестнадцать раз листы с копией докладной записки Заале спокойно лежат там, где она их оставила – вместе с контрольным волоском и графитовыми порошинками. Но кто поручится, что человек не появится завтра? Он может появиться в любую минуту. Она видит его совершенно ясно. На человеке серый китель, черный ромб на рукаве обшит серебряным крученым шнуром, и этим же шнуром выложены на ромбе две буквы: SD -Sicherheitsdienst»[21].
Вся эта сцена очень ясно стоит у нее перед глазами – воображаемая сцена, которая в любую минуту может стать реальностью, по причинам, которые от нее – Татьяны Викторовны Николаевой – совершенно не зависят.
Подумать только, что еще три года назад она всерьез мечтала о том, чтобы стать разведчицей, – это представлялось таким интересным, возвышенным, романтичным. Ничего возвышенного нет в ее теперешней жизни, в этом вечном страхе, более или менее успешно подавляемом трезвыми и будничными доводами необходимости; а потом, когда случится это, возвышенного останется еще меньше. Там будет только боль, ужас и одиночество – последнее, необратимое одиночество заживо погребенных. И это все когда-то казалось романтикой подвига?
Глава девятая
– Если мне удастся исполнить вашу просьбу, вы исполните мою: побываете со мной в казино. Хорошо? Всего один вечер – немножко потанцевать, немножко выпить, и не очень поздно я отвезу вас домой. Вы согласны?
– Хорошо. Если вы отговорите комиссара, я пойду с вами в казино. Обещаю вам.
Дверь внезапно распахнулась, и фрау Дитрих с порога окинула их подозрительным взглядом.
– Господин зондерфюрер, что вы здесь делаете?
– Поверьте, ровно ничего предосудительного. Я зашел навестить свою протеже, успехами которой весьма интересуется господин гебитскомиссар. А почему, собственно, вы задали этот вопрос?
Фрау Дитрих фыркнула не то презрительно, не то удивленно.
– Я проходила мимо и услышала иностранную речь. Вам не кажется, что в стенах немецкого учреждения более пристало говорить по-немецки?
– Разумеется, дорогая фрау Дитрих, разумеется. Но если это учреждение расположено вне границ рейха, то естественно также желание сотрудников попрактиковаться в языке, на котором говорит местное население.
– Для меня новость, что вы говорите по-русски, – недовольным тоном сказала фрау Дитрих.
– Может быть, для вас новость и то, что я являюсь референтом господина гебитскомиссара по вопросам местной политики? Хайль Гитлер!
Зондерфюрер вышел; выдра взяла страницу из уже отпечатанных, бегло пробежала ее и положила обратно.
– Ну хорошо, работайте, – сказала она, направляясь к двери. – И лучше будет, если ваши знакомые изберут другое время и место для разговорной практики; здесь не клуб.
– Хорошо, фрау Дитрих.
Наконец ушла и начальница. Таня села за машинку и в первой же строке сделала опечатку. Пришлось достаточно повозиться, чтобы ее подчистить, – не так просто это сделать, когда в машинку заложено пять листов. Снова начала печатать, и опять то же самое. Тут уже Тане захотелось разреветься в голос.
Страницу она закончила с грехом пополам. Посмотрела на часы, – начинать новую уже нет смысла, скоро обед. Теперь пакетиков уже три (ровно половина, их все-таки будет шесть), и они занимают много места. Даже прижатые по краям канцелярскими скрепками, они все равно оттопыривают кармашек. Конечно, в кармашке может быть что угодно, но когда совесть нечиста, то кажется, что всякий разглядывает тебя с подозрительностью...
Таня решила не брать их с собой в кантину. Вдруг за столиком напротив нее окажется сама Дитрих? Посмотрит-посмотрит и скажет: «Что это у вас в кармане, моя милая?» Нет уж, лучше не рисковать. Она заперла пакетики в нижний ящик, для проверки положив на них волос и щепотку графитной пыли. Едва она успела покончить с конспиративными делами, как по коридорам раскатился звонок, возвещающий обеденный перерыв.
К счастью, в кантине сегодня было немноголюдно. Выбрав столик в углу, Таня села спиной к залу и быстро поела, не поднимая глаз от тарелки. Меню обычное – протертый суп, кусок жареного мяса с картофельным пюре, шпинат, стакан зеленого компота из консервированного ревеня. Покончив с едой, она вышла в сад; оставалось еще полчаса свободного времени.
В саду было знойно и безветренно. Нещадно палило полуденное солнце; небо оставалось таким же безоблачным. Грозы, видно, не будет.
Давно уже Таня не чувствовала себя так плохо. Эта жара и нервное напряжение оглушили ее, она сейчас не испытывала ничего, кроме усталости и мертвящей апатии. Паутина, в которую она попала, стягивалась вокруг нее все туже и туже, скоро уже нельзя будет пошевелить пальцем; просто чудовищно, как иногда обстоятельства оплетают человека.
И теперь уже никак отсюда не вырваться. Если она передаст Кривошипу то, что рассказал ей фон Венк, – ну, относительно Кранца, – он будет в восторге. Скажет: «Вот и прекрасно, твое положение укрепляется, нужно это использовать». Как использовать? Втираться в доверие к зондерфюреру, принимать его приглашения? Господи, чем все это кончится...
Если Сережа и Дядясаша знают, что она осталась в оккупации, они, уж конечно, представляют себе всякие ужасы. Воображение рисует им ее где-нибудь в трудовом лагере или на военном заводе, грязную, измученную голодом и непосильным трудом. Но того, что есть на самом деле, не придумает никакая фантазия.
Где сейчас одноклассницы, год назад сдававшие вместе с ней выпускные экзамены? Люсю угнали на каторгу, Инка Вернадская – «профессорша» – моет полы в зольдатенхайме, Наташу Громову еще зимой арестовали за уклонение от регистрации на бирже труда. Ариша Лисиченко торгует на базаре какими-то пирожками – с тех пор, как заболел Петр Гордеич. Хохотушку Галку Полещук отправили работать в госхоз, она там попыталась организовать какой-то протест и была до полусмерти избита комендантом. Иза Бернштам расстреляна в Казенном лесу, в карьере за Архиерейскими прудами.
А она жива и здорова, и вообще у нее не жизнь, а сказка. Стоит только посмотреть, как она сейчас выглядит – чистенькая, в свежеотутюженной белоснежной блузочке, с легкими и пушистыми от французского шампуня волосами, красиво причесанная в парикмахерской комиссариата. На ней юбка того покроя, который в сорок втором году носят все модницы Западной Европы, очень узкая и короткая (фон Венк уверяет, что эта мода продиктована экономическими соображениями), и датские спортивные туфли на толстой резиновой подошве, удобные и элегантные. Фрау Дитрих на этот счет очень строга и Тане влетало уже дважды – раз за болтающуюся на нитке пуговку и раз за то, что шов на чулке съехал немножко в сторону. Словом, хочешь не хочешь, а будь как картинка.
Вот она и сидит – картинка из модного журнала – в тихом, словно заколдованном саду под искусно подстриженными липами, где едва слышно журчит далекая музыка, переносный фонтанчик-вертушка разбрызгивает по газону серебряные струйки и на посыпанной белым речным песком дорожке бесшумно шевелятся размытые солнечные пятна. А в ста шагах от нее, в комнатке на третьем этаже бывшего Дворца пионеров, в эту самую минуту человек в сером мундире с черным ромбом на рукаве выдвигает нижний ящик ее письменного стола.
Разумеется, это только предположение. Может быть, никакого «человека в сером» там сейчас нет и сложенные в шестнадцать раз листы с копией докладной записки Заале спокойно лежат там, где она их оставила – вместе с контрольным волоском и графитовыми порошинками. Но кто поручится, что человек не появится завтра? Он может появиться в любую минуту. Она видит его совершенно ясно. На человеке серый китель, черный ромб на рукаве обшит серебряным крученым шнуром, и этим же шнуром выложены на ромбе две буквы: SD -Sicherheitsdienst»[21].
Вся эта сцена очень ясно стоит у нее перед глазами – воображаемая сцена, которая в любую минуту может стать реальностью, по причинам, которые от нее – Татьяны Викторовны Николаевой – совершенно не зависят.
Подумать только, что еще три года назад она всерьез мечтала о том, чтобы стать разведчицей, – это представлялось таким интересным, возвышенным, романтичным. Ничего возвышенного нет в ее теперешней жизни, в этом вечном страхе, более или менее успешно подавляемом трезвыми и будничными доводами необходимости; а потом, когда случится это, возвышенного останется еще меньше. Там будет только боль, ужас и одиночество – последнее, необратимое одиночество заживо погребенных. И это все когда-то казалось романтикой подвига?
Глава девятая
– Ну что ж, просто здорово, – сказал Кривошеин. -Теперь ты, можно сказать, закрепилась. Нужно будет подумать, как лучше это использовать, а, Николаева? Молодец, брат. Хвалю!
– Служу Советскому Союзу. – Таня вздохнула. – А ты, я вижу, страшно доволен. Так и кажется, что сейчас начнешь жмуриться и облизываться. Как кот, который нашел крынку сметаны.
– Ну, на кота я не тяну, – отозвался Кривошеин и глянул на свое отражение в стекле книжного шкафа. – Коты, они гладкие, а я вон как отощал. Не у всех же немецкий харч!
– Бывают и тощие коты, они кровожаднее. Хотела бы я знать, чему ты, собственно, так радуешься...
– Было бы лучше, если бы ты провалилась?
– Знаешь, Леша... так я провалюсь еще скорее, с этим твоим «лучшим использованием». В последнем материале было что-нибудь интересное?
– Да так, кое-что, – неопределенно сказал Кривошеин. – Это насчет местной промышленности? Кое-что есть. Это что, к совещанию какому-нибудь?
– Да, будет совещание у рейхскомиссара, Кранц и Заале завтра едут в Ровно. Так, по крайней мере, сказал фон Венк. Он знаешь что еще мне сказал? Кранц собирается использовать меня в печати. Ну, чтобы обо мне написали, понимаешь?
Кривошеин опустил вилку.
– О тебе? Ни в коем случае, Николаева. Ты что, соображаешь?
– Господи, как будто я этого хочу! Я сказала, чтобы он его отговорил.
– У него что, есть возможность?
– Пожалуй, – подумав, сказала Таня. – Его сейчас сделали референтом Кранца по местной политике.
– А-а. Понятно. И что он, обещал отговорить?
– Обещал. Только...
– Что «только»?
– Понимаешь, он хочет, чтобы я пошла с ним в казино. Один раз. Говорит: «Обещайте, что пойдете со мной, если я исполню вашу просьбу».
– Это чтобы отговорить?
– Ну да. Ешь, Леша, остынет.
Кривошеин склонился над тарелкой, ковырнул вилкой раз-другой.
– Смотри, Николаева, – сказал он негромко. – На такие дела я тебе «добро» не даю.
– Неужели ты думаешь, что мне хочется с ним идти! Просто я вынуждена была согласиться, чтобы он согласился сделать то, о чем я его попросила. Ты представляешь, что будет, если они и в самом деле напишут обо мне в газете?
– Представляю, – мрачно сказал Кривошеин. – Но, с другой стороны, лиха беда начало...
– Чего ты хочешь, я не понимаю! – взорвалась она. – То сам советовал мне идти работать в комиссариат, а теперь, когда я влипла...
– Ты погоди, ты давай только без криков, – поморщился он. – Я советовал тебе идти работать, таскаться по казино я тебе не советовал.
– Вот как! Ты думал, немцы будут раскланиваться со мною издали, правда? Ты не предполагал, что кто-то из них рано или поздно предложит мне то, что предложил фон Венк? Нет? Тогда, прости, ты просто дурак!
– Ладно, пусть я дурак, – сказал он, принимаясь за еду. – Но мы не обо мне говорим, разговор о тебе. Верю, что ты не наделаешь глупостей, и все-таки хочу тебя предостеречь. Потому что ежели, не дай Бог, с тобой что случится, я себе этого не прощу.
Таня посмотрела на него и отвела глаза в сторону.
– Я буду осторожна, Леша, – сказала она после паузы. Кривошеин доел наконец и отодвинул пустую тарелку.
– Казалось бы, почему я это сделал, – сказал он, словно продолжая думать вслух. – Володька был против, категорически. Он очень боится, как бы с тобой чего не случилось. Ну, это еще и из-за Сергея – старая дружба, так сказать. Может, поэтому он и был против. Он считает, ты к этому непригодна. Избалованная, говорит, к трудностям не привыкла, капризная, эгоистка... Не знаю, эгоизм – понятие растяжимое, а капризов я за тобой, по правде сказать, и в лучшие времена не замечал. Своенравная ты очень, это верно. Словом, в тебе есть почти все то, чего не должно быть в человеке, если он берется за такое дело. И все-таки я тебя в это втянул. Знаешь, почему? Такие, как ты, не годятся для обыкновенных трудностей, понимаешь? Тебе нужно или чтобы все было совсем хорошо, – ну вот как ты жила до войны, верно? – или чтобы уж если плохо, так на самом последнем пределе, где-то у красной черты. Подпольщица из тебя, может, и получится, а просто жить в оккупации, как живут другие, ты бы не смогла. Я ведь наблюдал за тобой!
– Наверное, ты прав, Леша, – печально сказала Таня. – Наверное, я действительно не приспособлена к жизни... Мне это еще Сережина мама говорила. Но только я не знаю, получится ли из меня и подпольщица, потому что... для этого все-таки нужно быть немножко героем, а какая из меня героиня? Мне все время страшно, Леша, я иногда спать не могу...
– Вот новость, – сказал Кривошеин. – Ты что же думаешь, мне не страшно?
– Я понимаю, Леша... Конечно, всякому страшно попасть в гестапо, но когда человек уверен в себе... А я просто боюсь, что в случае чего не выдержу и все расскажу. Я тебя хотела спросить: ты не знаешь... там что, действительно бьют на допросах?
Кривошеин пожал плечами.
– Не знаю, – сказал он угрюмо. – Смотря какой следователь попадется. А думать об этом нельзя! Ясно тебе? Не смей думать об этом, несчастье может случиться и на улице в мирное время. А на фронте? Ты вот все хнычешь: «На фронте бы сейчас оказаться», – а ведь на фронте еще опаснее...
– Господи, там совсем другое дело, там свои кругом, и все будут стараться тебе помочь, а тут – если попадешь к ним...
Она умолкла. Не дождавшись продолжения, Кривошеин поднял на нее взгляд и увидел, что она сидит с почти спокойным лицом, а по щекам бегут слезы.
– Ты что, ты что, – испугался он, – это ты брось, слышишь...
– Прости, Леша. – Она вытерла щеку тыльной стороной ладони и постаралась улыбнуться. – Я просто психопаткой стала за этот месяц. Мне, знаешь, очень страшно.
– А ты не бойся, – сказал он. – Страшно, когда знаешь важную тайну и не уверен, что сумеешь ее сохранить. А ты знаешь так мало, что тебе нечего бояться. В случае чего – расскажешь все как было: что ты получила предложение работать в комиссариате и пришла посоветоваться со мной, а я сказал «иди». Если поймают с какой бумажкой, тоже вали на меня. Заставил, мол, запугал. И всё. Поняла? С кем связан я, ты не знаешь и знать не можешь.
Таня, отвернувшись, смотрела в окно. Они сидели в кабинете Галины Николаевны, затененном буйно разросшимися за последний год кустами чубушника; послеобеденное солнце, прорываясь сквозь расцвеченную желто-белыми звездочками листву, озаряло комнату мягким, словно подводным, немного призрачным светом. И эти солнечные пятна, играющие на подоконнике, и запах цветущего чубушника, и мирное гудение влетевшей в окно пчелы, и корешки за пыльными стеклами книжных шкафов – все это было настолько несовместимо с войной, с оккупацией, с темой их разговора, что Таня опять испытала уже знакомое ей странное чувство полной нереальности окружающего.
– Я никогда не думала, что так может быть на самом деле, – сказала она, не отрывая глаз от пронизанной солнцем зелени за окном. – Чтобы два человека сидели вот так и рассуждали, будут их пытать или не будут... и как себя вести, если попадешь в застенок. Леша, неужели сейчас двадцатый век? Я за последний год уж сколько раз ловила себя на мысли... точнее даже, не мысль, а просто ощущение какое-то... что это все не на самом деле, а просто страшный сон – вдруг возьмешь и проснешься. Потому что во все это просто нельзя поверить, ты понимаешь? – до конца поверить и не сойти тут же с ума... Ведь не бывает же, чтобы история повернула обратно! Давно уже не было ни инквизиции, ни рабовладельцев, Наполеону и в голову прийти не могло вдруг взять и угнать в рабство население Москвы или Смоленска. А сейчас – опять как во времена Батыя. Что же это, выходит – все вертится по кругу?
– Не по кругу, а по спирали, – не сразу отозвался Кривошеин. – Учиться нужно было в свое время, Николаева.
– Да знаю я все это. – Таня усмехнулась. – Восходящая спираль, да? На тысяча первом витке – Батый, на тысяча втором – Гитлер; действительно восхождение, ничего не скажешь. А на тысяча третьем будут уже просто нажимать на кнопки. Раз – и половина земного шара в тартарары. Утешительная теория, Леша, правда?
– Дуреха ты. Ты что, не понимаешь, откуда все эти гитлеры берутся? Тот мир издыхает на наших глазах, а последние судороги у крупных хищников самые опасные. Ты эту войну с прежними не равняй, общего тут мало. Сейчас столкнулись две взаимоисключающие системы мышления, две общественные формации – отмирающая и идущая ей на смену. Понятно, что схватка идет с таким ожесточением.
– Одним словом, «это есть наш последний»...
Кривошеин бросил на нее быстрый взгляд.
– Ты вот что, Николаева... соображай, над чем можно шутить, а над чем нельзя, ясно?
– Что ты, Леша, я и не думаю шутить. Мне просто пришло в голову сейчас, сколько раз люди умирали с этими словами... Ты знаешь... я думаю, нам было бы намного легче, если бы можно было поверить, что эта война – действительно последняя...
– Фашизм в этой войне погибнет, это я тебе точно говорю.
– Но ты же сам сказал, что гитлеры откуда-то берутся. Этого не будет, появится какой-нибудь новый... даже не дожидаясь тысяча третьего витка. Я не пессимистка, Леша, ты не думай, я где-то в глубине души всегда надеюсь на лучшее. Но сейчас мне иногда кажется, что в жизни уже не может быть ничего хорошего...
– А ты не настраивай себя, Николаева; на нытье настроиться – это самое простое... и самое опасное. Засасывает, как трясина. Еще какая жизнь будет, дай только немцев добить.
– Скажи, какая малость осталась – только добить. Ты говоришь так, словно они уже наполовину разбиты. Читал сегодняшние «Висти»?
– Ну и что?
– Ничего, только они опять наступают! Фон Венк говорил неделю назад, что они хотят захватить Кавказ. И еще перерезать Волгу. Война, говорит, закончится на Урале.
– Брешет он. Война кончится в Берлине, а не на Урале.
– Твоими бы устами да мед пить. «Малой кровью и на чужой территории»?
– Факт, Николаева, именно на чужой мы ее и кончим. На немецкой.
– Как я тебе завидую!
– А ты бы лучше не завидовала, а просто подумала, почему это так получается. Два человека видят одно и то же, а толкуют по-разному. Что на меня – благодать вдруг снизошла? Или ты думаешь, что со мной Москва делится своими планами, по прямому проводу?
– Нет, конечно, просто ты сильнее...
– Вот и задумайся, в чем твоя слабость, откуда она, как ее преодолевать. Теоретически, ты должна быть сильнее, потому что у тебя детство было нормальное, а я ведь из тех, о ком Макаренко писал. Меня в комсомол в коммуне принимали, ясно?
– Почему же ты тогда говоришь, что я должна быть сильнее, у меня ведь не было той закалки...
– А, брось ты насчет закалки, это всё интеллигентские выдумки. Беспризорников жизнь не столько закаляла, сколько калечила. Посмотрела бы ты, какими нас привозили в эти коммуны! Мы были почти все психами – кто забитый, кто озлобленный, кто развращенный, да что говорить... Конечно, в большинстве случаев из нас делали людей, это точно, но я все равно считаю, что если человек был в детстве беспризорником, это на нем как-то остается. Надлом какой-то внутренний, что ли... Я вот, в школе когда работал, смотрю иной раз на ребят и думаю: елки-палки, мне бы такое детство, такие возможности... Ты не знаешь, где тут у Володьки табак?
– Я принесу, Леша, он у него на кухне...
Таня сбегала на кухню, принесла несколько листьев самосада и сделанную из обломка косы машинку для резки. Забравшись с ногами на диван, она с минуту молча смотрела, как Кривошеин режет табак.
– Леша, ты не прав, я думаю, – сказала она наконец. – У тебя детство было очень трудным, поэтому тебе кажется, что все мы – кто рос в нормальных условиях – должны быть какими-то совсем особыми людьми, лучше, сильнее... Но ведь это не так, Леша, нас совсем не готовили к тому, что случилось. Наверное, если человек привык к трудностям с детства, ему сейчас все-таки немножко легче...
– Кой черт, Николаева, никому сейчас не легче, – отозвался Кривошеин с несвойственной ему интонацией усталости в голосе.
Дорезав табак, он пересыпал его в жестяную, до серебряного сияния повытертую коробку, убрал на подоконник резак, ребром ладони смахнул со стола табачные крошки.
– Слушай, – сказал он, закуривая, – машинка та... что Попандопуло тебе преподнес... ты на ней печатала что-нибудь?
– Нет, пожалуй. – Таня пожала плечами. – Я ведь тогда сразу тебе ее отдала, как только получила. Мне она все равно ни к чему, тренироваться был бы смысл только на немецкой, а с русским шрифтом зачем же. А что, Леша?
– Да нет, это я так спросил. Ничего, значит, не печатала?
– Ничего, я же тебе говорю!
– Ну добре. Я, Николаева, пойду, пожалуй. За угощение спасибо...
– Ты заходи почаще, подкармливайся, я ведь теперь получаю много всего.
– А ты что думала, – улыбнулся Кривошеин, – вот возьму и стану к тебе на котловое довольствие. Володьку-то ты вон как раскормила!
– Ведь он и в самом деле поправился, правда? Господи, сколько было по этому поводу криков и воплей, – вздохнула Таня и тут же очень похоже передразнила Володин глуховатый басок: «Не нужны мне эти подачки, можешь есть сама, а я проживу и без немецкого сала!» Ду-урак ты, говорю, облезлый ты донкихот, какое же это немецкое сало, опомнись! Уж не думаешь ли ты, что немцы снабжают Украину своими продуктами? Не знаю, что его убедило, потом смотрю – ест. Анекдот с этим Владимир Васильичем...
– Володька еще пацан, – сказал Кривошеин, вставая, – а пережил столько, что другому на полжизни хватит. За Володьку я, Николаева, иногда здорово побаиваюсь... Под горячую руку он черт-те чего может наделать. Знаешь, куда бы я его с удовольствием сплавил? К партизанам. Я тебе точно говорю – в хороший отряд с крепким руководством, с дисциплиной, вот там бы Володьку взяли на цугундер. А тут я за него просто боюсь. Он мне раз знаешь, что предложил? Я, говорит, берусь ликвидировать гебитскомиссара.
– Он – комиссара? – с изумлением переспросила Таня.
– Ага. И уверяет, что это очень легко сделать. Я, говорит, точно все обдумал; Николаева мне рассказывала, что иногда он ходит в комиссариат пешком...
– Да, но, в общем, довольно редко, – сказала Таня. – Пешком он ходит только в тех случаях, когда у него относительно свободное утро, но чаще всего на девять ноль-ноль у него уже назначено какое-нибудь совещание. Слушай, но это просто безумие – думать об этом!
– Факт, безумие, – согласился Кривошеин. – Чтобы потом полгорода перестреляли за какого-то гов... хм, извини, за какого-то паршивого комиссаришку. Да ведь и нового пришлют на другой же день! Но ведь Володьке этого не втолкуешь.
– Да он просто с ума сошел!
– Он просто опоздал родиться. Ему бы, черту упрямому, жить во времена Халтурина и Желябова. Ну ладно, я пошел, Николаева.
– Погоди, Леша, выйдем вместе, – сказала Таня и спустила ноги с дивана, нашаривая ступней туфлю. – Мне надо сходить к знакомым... Кстати, тебе нужны деньги?
– Пока нет, если понадобятся – скажу. Тебе в какую сторону?
– О, это туда – через центр, – уклончиво ответила Таня, наспех причесываясь перед приоткрытой дверцей книжного шкафа.
Она и сама не знала, почему не захотела ответить Кривошеину прямо и откровенно. Она решила пойти в Замостную слободку навестить Лисиченок, и не было никаких причин делать из этого тайну, но, когда Кривошип спросил ее, куда она идет, она вдруг почувствовала какую-то нелепую обиду. Сам он никогда не скрывал, что рассказывает ей очень немногое, а теперь вдруг стал проявлять любопытство к ее жизни. Это несправедливо, – если он не хочет быть откровенным, то не должен рассчитывать на откровенность других.
Впрочем, это скоро прошло – сразу же после того, как они расстались на углу улицы Коцюбинского. Кривошип пошел прямо, а Таня повернула за угол и подумала, что нужно было все-таки сказать Кривошипу, куда она идет; а вдруг ему нужно передать что-нибудь Петру Гордеевичу? В самом деле, глупость какая. И чего обижаться, – ведь совершенно естественно, что человек, занимающийся конспиративными делами, не может не быть скрытным...
Очень недовольная собой, она пересекла площадь, где от памятника комбригу Котовскому остался лишь полуразрушенный цоколь, и свернула на бульвар. Ей захотелось вдруг пройти мимо «дома комсостава», просто так – взглянуть. Время было раннее, к Лисиченкам она еще успеет, а если даже и прихватит комендантский час, то ей с ее удостоверением служащей комиссариата можно этого не бояться.
Она шла по мертвой улице. Эту часть города, наиболее пострадавшую от бомб, покинули даже те, чьи жилища случайно уцелели. В первые дни после бомбежки все думали, что налеты будут продолжаться, и центр города, хотя и разгромленный, считался по-прежнему самым опасным местом, но скоро пришли немцы, и опасность бомбежек отпала сама собою; советские ночные бомбардировщики, иногда кружившие над городом, жителей не пугали. Они прилетали в одиночку обычно около полуночи, непонятно долго гудели в черном осеннем небе, иногда подвешивали пару-другую САБов, заливая резким магниевым светом пустые улицы, голые ветви каштанов и развалины. Потом «руссфанер» улетал, швырнув для острастки несколько легких бомб где-нибудь в стороне. Рейды эти носили, очевидно, разведывательный характер.
Но жители центра все равно не спешили с возвращением, предпочитая ютиться по своим случайным пристанищам на окраинах. В сущности, весь Фрунзенский район города был уже мало пригоден для жилья. Даже в тех домах, где уцелели крыши и двери, все равно не было ни света, ни воды, ни канализации, и масштаб разрушений не позволял надеяться на то, что горуправа сможет осуществить хотя бы элементарные восстановительные работы. Но главная причина заключалась не в отсутствии удобств, а в том, что люди попросту боялись жить среди развалин.
– Служу Советскому Союзу. – Таня вздохнула. – А ты, я вижу, страшно доволен. Так и кажется, что сейчас начнешь жмуриться и облизываться. Как кот, который нашел крынку сметаны.
– Ну, на кота я не тяну, – отозвался Кривошеин и глянул на свое отражение в стекле книжного шкафа. – Коты, они гладкие, а я вон как отощал. Не у всех же немецкий харч!
– Бывают и тощие коты, они кровожаднее. Хотела бы я знать, чему ты, собственно, так радуешься...
– Было бы лучше, если бы ты провалилась?
– Знаешь, Леша... так я провалюсь еще скорее, с этим твоим «лучшим использованием». В последнем материале было что-нибудь интересное?
– Да так, кое-что, – неопределенно сказал Кривошеин. – Это насчет местной промышленности? Кое-что есть. Это что, к совещанию какому-нибудь?
– Да, будет совещание у рейхскомиссара, Кранц и Заале завтра едут в Ровно. Так, по крайней мере, сказал фон Венк. Он знаешь что еще мне сказал? Кранц собирается использовать меня в печати. Ну, чтобы обо мне написали, понимаешь?
Кривошеин опустил вилку.
– О тебе? Ни в коем случае, Николаева. Ты что, соображаешь?
– Господи, как будто я этого хочу! Я сказала, чтобы он его отговорил.
– У него что, есть возможность?
– Пожалуй, – подумав, сказала Таня. – Его сейчас сделали референтом Кранца по местной политике.
– А-а. Понятно. И что он, обещал отговорить?
– Обещал. Только...
– Что «только»?
– Понимаешь, он хочет, чтобы я пошла с ним в казино. Один раз. Говорит: «Обещайте, что пойдете со мной, если я исполню вашу просьбу».
– Это чтобы отговорить?
– Ну да. Ешь, Леша, остынет.
Кривошеин склонился над тарелкой, ковырнул вилкой раз-другой.
– Смотри, Николаева, – сказал он негромко. – На такие дела я тебе «добро» не даю.
– Неужели ты думаешь, что мне хочется с ним идти! Просто я вынуждена была согласиться, чтобы он согласился сделать то, о чем я его попросила. Ты представляешь, что будет, если они и в самом деле напишут обо мне в газете?
– Представляю, – мрачно сказал Кривошеин. – Но, с другой стороны, лиха беда начало...
– Чего ты хочешь, я не понимаю! – взорвалась она. – То сам советовал мне идти работать в комиссариат, а теперь, когда я влипла...
– Ты погоди, ты давай только без криков, – поморщился он. – Я советовал тебе идти работать, таскаться по казино я тебе не советовал.
– Вот как! Ты думал, немцы будут раскланиваться со мною издали, правда? Ты не предполагал, что кто-то из них рано или поздно предложит мне то, что предложил фон Венк? Нет? Тогда, прости, ты просто дурак!
– Ладно, пусть я дурак, – сказал он, принимаясь за еду. – Но мы не обо мне говорим, разговор о тебе. Верю, что ты не наделаешь глупостей, и все-таки хочу тебя предостеречь. Потому что ежели, не дай Бог, с тобой что случится, я себе этого не прощу.
Таня посмотрела на него и отвела глаза в сторону.
– Я буду осторожна, Леша, – сказала она после паузы. Кривошеин доел наконец и отодвинул пустую тарелку.
– Казалось бы, почему я это сделал, – сказал он, словно продолжая думать вслух. – Володька был против, категорически. Он очень боится, как бы с тобой чего не случилось. Ну, это еще и из-за Сергея – старая дружба, так сказать. Может, поэтому он и был против. Он считает, ты к этому непригодна. Избалованная, говорит, к трудностям не привыкла, капризная, эгоистка... Не знаю, эгоизм – понятие растяжимое, а капризов я за тобой, по правде сказать, и в лучшие времена не замечал. Своенравная ты очень, это верно. Словом, в тебе есть почти все то, чего не должно быть в человеке, если он берется за такое дело. И все-таки я тебя в это втянул. Знаешь, почему? Такие, как ты, не годятся для обыкновенных трудностей, понимаешь? Тебе нужно или чтобы все было совсем хорошо, – ну вот как ты жила до войны, верно? – или чтобы уж если плохо, так на самом последнем пределе, где-то у красной черты. Подпольщица из тебя, может, и получится, а просто жить в оккупации, как живут другие, ты бы не смогла. Я ведь наблюдал за тобой!
– Наверное, ты прав, Леша, – печально сказала Таня. – Наверное, я действительно не приспособлена к жизни... Мне это еще Сережина мама говорила. Но только я не знаю, получится ли из меня и подпольщица, потому что... для этого все-таки нужно быть немножко героем, а какая из меня героиня? Мне все время страшно, Леша, я иногда спать не могу...
– Вот новость, – сказал Кривошеин. – Ты что же думаешь, мне не страшно?
– Я понимаю, Леша... Конечно, всякому страшно попасть в гестапо, но когда человек уверен в себе... А я просто боюсь, что в случае чего не выдержу и все расскажу. Я тебя хотела спросить: ты не знаешь... там что, действительно бьют на допросах?
Кривошеин пожал плечами.
– Не знаю, – сказал он угрюмо. – Смотря какой следователь попадется. А думать об этом нельзя! Ясно тебе? Не смей думать об этом, несчастье может случиться и на улице в мирное время. А на фронте? Ты вот все хнычешь: «На фронте бы сейчас оказаться», – а ведь на фронте еще опаснее...
– Господи, там совсем другое дело, там свои кругом, и все будут стараться тебе помочь, а тут – если попадешь к ним...
Она умолкла. Не дождавшись продолжения, Кривошеин поднял на нее взгляд и увидел, что она сидит с почти спокойным лицом, а по щекам бегут слезы.
– Ты что, ты что, – испугался он, – это ты брось, слышишь...
– Прости, Леша. – Она вытерла щеку тыльной стороной ладони и постаралась улыбнуться. – Я просто психопаткой стала за этот месяц. Мне, знаешь, очень страшно.
– А ты не бойся, – сказал он. – Страшно, когда знаешь важную тайну и не уверен, что сумеешь ее сохранить. А ты знаешь так мало, что тебе нечего бояться. В случае чего – расскажешь все как было: что ты получила предложение работать в комиссариате и пришла посоветоваться со мной, а я сказал «иди». Если поймают с какой бумажкой, тоже вали на меня. Заставил, мол, запугал. И всё. Поняла? С кем связан я, ты не знаешь и знать не можешь.
Таня, отвернувшись, смотрела в окно. Они сидели в кабинете Галины Николаевны, затененном буйно разросшимися за последний год кустами чубушника; послеобеденное солнце, прорываясь сквозь расцвеченную желто-белыми звездочками листву, озаряло комнату мягким, словно подводным, немного призрачным светом. И эти солнечные пятна, играющие на подоконнике, и запах цветущего чубушника, и мирное гудение влетевшей в окно пчелы, и корешки за пыльными стеклами книжных шкафов – все это было настолько несовместимо с войной, с оккупацией, с темой их разговора, что Таня опять испытала уже знакомое ей странное чувство полной нереальности окружающего.
– Я никогда не думала, что так может быть на самом деле, – сказала она, не отрывая глаз от пронизанной солнцем зелени за окном. – Чтобы два человека сидели вот так и рассуждали, будут их пытать или не будут... и как себя вести, если попадешь в застенок. Леша, неужели сейчас двадцатый век? Я за последний год уж сколько раз ловила себя на мысли... точнее даже, не мысль, а просто ощущение какое-то... что это все не на самом деле, а просто страшный сон – вдруг возьмешь и проснешься. Потому что во все это просто нельзя поверить, ты понимаешь? – до конца поверить и не сойти тут же с ума... Ведь не бывает же, чтобы история повернула обратно! Давно уже не было ни инквизиции, ни рабовладельцев, Наполеону и в голову прийти не могло вдруг взять и угнать в рабство население Москвы или Смоленска. А сейчас – опять как во времена Батыя. Что же это, выходит – все вертится по кругу?
– Не по кругу, а по спирали, – не сразу отозвался Кривошеин. – Учиться нужно было в свое время, Николаева.
– Да знаю я все это. – Таня усмехнулась. – Восходящая спираль, да? На тысяча первом витке – Батый, на тысяча втором – Гитлер; действительно восхождение, ничего не скажешь. А на тысяча третьем будут уже просто нажимать на кнопки. Раз – и половина земного шара в тартарары. Утешительная теория, Леша, правда?
– Дуреха ты. Ты что, не понимаешь, откуда все эти гитлеры берутся? Тот мир издыхает на наших глазах, а последние судороги у крупных хищников самые опасные. Ты эту войну с прежними не равняй, общего тут мало. Сейчас столкнулись две взаимоисключающие системы мышления, две общественные формации – отмирающая и идущая ей на смену. Понятно, что схватка идет с таким ожесточением.
– Одним словом, «это есть наш последний»...
Кривошеин бросил на нее быстрый взгляд.
– Ты вот что, Николаева... соображай, над чем можно шутить, а над чем нельзя, ясно?
– Что ты, Леша, я и не думаю шутить. Мне просто пришло в голову сейчас, сколько раз люди умирали с этими словами... Ты знаешь... я думаю, нам было бы намного легче, если бы можно было поверить, что эта война – действительно последняя...
– Фашизм в этой войне погибнет, это я тебе точно говорю.
– Но ты же сам сказал, что гитлеры откуда-то берутся. Этого не будет, появится какой-нибудь новый... даже не дожидаясь тысяча третьего витка. Я не пессимистка, Леша, ты не думай, я где-то в глубине души всегда надеюсь на лучшее. Но сейчас мне иногда кажется, что в жизни уже не может быть ничего хорошего...
– А ты не настраивай себя, Николаева; на нытье настроиться – это самое простое... и самое опасное. Засасывает, как трясина. Еще какая жизнь будет, дай только немцев добить.
– Скажи, какая малость осталась – только добить. Ты говоришь так, словно они уже наполовину разбиты. Читал сегодняшние «Висти»?
– Ну и что?
– Ничего, только они опять наступают! Фон Венк говорил неделю назад, что они хотят захватить Кавказ. И еще перерезать Волгу. Война, говорит, закончится на Урале.
– Брешет он. Война кончится в Берлине, а не на Урале.
– Твоими бы устами да мед пить. «Малой кровью и на чужой территории»?
– Факт, Николаева, именно на чужой мы ее и кончим. На немецкой.
– Как я тебе завидую!
– А ты бы лучше не завидовала, а просто подумала, почему это так получается. Два человека видят одно и то же, а толкуют по-разному. Что на меня – благодать вдруг снизошла? Или ты думаешь, что со мной Москва делится своими планами, по прямому проводу?
– Нет, конечно, просто ты сильнее...
– Вот и задумайся, в чем твоя слабость, откуда она, как ее преодолевать. Теоретически, ты должна быть сильнее, потому что у тебя детство было нормальное, а я ведь из тех, о ком Макаренко писал. Меня в комсомол в коммуне принимали, ясно?
– Почему же ты тогда говоришь, что я должна быть сильнее, у меня ведь не было той закалки...
– А, брось ты насчет закалки, это всё интеллигентские выдумки. Беспризорников жизнь не столько закаляла, сколько калечила. Посмотрела бы ты, какими нас привозили в эти коммуны! Мы были почти все психами – кто забитый, кто озлобленный, кто развращенный, да что говорить... Конечно, в большинстве случаев из нас делали людей, это точно, но я все равно считаю, что если человек был в детстве беспризорником, это на нем как-то остается. Надлом какой-то внутренний, что ли... Я вот, в школе когда работал, смотрю иной раз на ребят и думаю: елки-палки, мне бы такое детство, такие возможности... Ты не знаешь, где тут у Володьки табак?
– Я принесу, Леша, он у него на кухне...
Таня сбегала на кухню, принесла несколько листьев самосада и сделанную из обломка косы машинку для резки. Забравшись с ногами на диван, она с минуту молча смотрела, как Кривошеин режет табак.
– Леша, ты не прав, я думаю, – сказала она наконец. – У тебя детство было очень трудным, поэтому тебе кажется, что все мы – кто рос в нормальных условиях – должны быть какими-то совсем особыми людьми, лучше, сильнее... Но ведь это не так, Леша, нас совсем не готовили к тому, что случилось. Наверное, если человек привык к трудностям с детства, ему сейчас все-таки немножко легче...
– Кой черт, Николаева, никому сейчас не легче, – отозвался Кривошеин с несвойственной ему интонацией усталости в голосе.
Дорезав табак, он пересыпал его в жестяную, до серебряного сияния повытертую коробку, убрал на подоконник резак, ребром ладони смахнул со стола табачные крошки.
– Слушай, – сказал он, закуривая, – машинка та... что Попандопуло тебе преподнес... ты на ней печатала что-нибудь?
– Нет, пожалуй. – Таня пожала плечами. – Я ведь тогда сразу тебе ее отдала, как только получила. Мне она все равно ни к чему, тренироваться был бы смысл только на немецкой, а с русским шрифтом зачем же. А что, Леша?
– Да нет, это я так спросил. Ничего, значит, не печатала?
– Ничего, я же тебе говорю!
– Ну добре. Я, Николаева, пойду, пожалуй. За угощение спасибо...
– Ты заходи почаще, подкармливайся, я ведь теперь получаю много всего.
– А ты что думала, – улыбнулся Кривошеин, – вот возьму и стану к тебе на котловое довольствие. Володьку-то ты вон как раскормила!
– Ведь он и в самом деле поправился, правда? Господи, сколько было по этому поводу криков и воплей, – вздохнула Таня и тут же очень похоже передразнила Володин глуховатый басок: «Не нужны мне эти подачки, можешь есть сама, а я проживу и без немецкого сала!» Ду-урак ты, говорю, облезлый ты донкихот, какое же это немецкое сало, опомнись! Уж не думаешь ли ты, что немцы снабжают Украину своими продуктами? Не знаю, что его убедило, потом смотрю – ест. Анекдот с этим Владимир Васильичем...
– Володька еще пацан, – сказал Кривошеин, вставая, – а пережил столько, что другому на полжизни хватит. За Володьку я, Николаева, иногда здорово побаиваюсь... Под горячую руку он черт-те чего может наделать. Знаешь, куда бы я его с удовольствием сплавил? К партизанам. Я тебе точно говорю – в хороший отряд с крепким руководством, с дисциплиной, вот там бы Володьку взяли на цугундер. А тут я за него просто боюсь. Он мне раз знаешь, что предложил? Я, говорит, берусь ликвидировать гебитскомиссара.
– Он – комиссара? – с изумлением переспросила Таня.
– Ага. И уверяет, что это очень легко сделать. Я, говорит, точно все обдумал; Николаева мне рассказывала, что иногда он ходит в комиссариат пешком...
– Да, но, в общем, довольно редко, – сказала Таня. – Пешком он ходит только в тех случаях, когда у него относительно свободное утро, но чаще всего на девять ноль-ноль у него уже назначено какое-нибудь совещание. Слушай, но это просто безумие – думать об этом!
– Факт, безумие, – согласился Кривошеин. – Чтобы потом полгорода перестреляли за какого-то гов... хм, извини, за какого-то паршивого комиссаришку. Да ведь и нового пришлют на другой же день! Но ведь Володьке этого не втолкуешь.
– Да он просто с ума сошел!
– Он просто опоздал родиться. Ему бы, черту упрямому, жить во времена Халтурина и Желябова. Ну ладно, я пошел, Николаева.
– Погоди, Леша, выйдем вместе, – сказала Таня и спустила ноги с дивана, нашаривая ступней туфлю. – Мне надо сходить к знакомым... Кстати, тебе нужны деньги?
– Пока нет, если понадобятся – скажу. Тебе в какую сторону?
– О, это туда – через центр, – уклончиво ответила Таня, наспех причесываясь перед приоткрытой дверцей книжного шкафа.
Она и сама не знала, почему не захотела ответить Кривошеину прямо и откровенно. Она решила пойти в Замостную слободку навестить Лисиченок, и не было никаких причин делать из этого тайну, но, когда Кривошип спросил ее, куда она идет, она вдруг почувствовала какую-то нелепую обиду. Сам он никогда не скрывал, что рассказывает ей очень немногое, а теперь вдруг стал проявлять любопытство к ее жизни. Это несправедливо, – если он не хочет быть откровенным, то не должен рассчитывать на откровенность других.
Впрочем, это скоро прошло – сразу же после того, как они расстались на углу улицы Коцюбинского. Кривошип пошел прямо, а Таня повернула за угол и подумала, что нужно было все-таки сказать Кривошипу, куда она идет; а вдруг ему нужно передать что-нибудь Петру Гордеевичу? В самом деле, глупость какая. И чего обижаться, – ведь совершенно естественно, что человек, занимающийся конспиративными делами, не может не быть скрытным...
Очень недовольная собой, она пересекла площадь, где от памятника комбригу Котовскому остался лишь полуразрушенный цоколь, и свернула на бульвар. Ей захотелось вдруг пройти мимо «дома комсостава», просто так – взглянуть. Время было раннее, к Лисиченкам она еще успеет, а если даже и прихватит комендантский час, то ей с ее удостоверением служащей комиссариата можно этого не бояться.
Она шла по мертвой улице. Эту часть города, наиболее пострадавшую от бомб, покинули даже те, чьи жилища случайно уцелели. В первые дни после бомбежки все думали, что налеты будут продолжаться, и центр города, хотя и разгромленный, считался по-прежнему самым опасным местом, но скоро пришли немцы, и опасность бомбежек отпала сама собою; советские ночные бомбардировщики, иногда кружившие над городом, жителей не пугали. Они прилетали в одиночку обычно около полуночи, непонятно долго гудели в черном осеннем небе, иногда подвешивали пару-другую САБов, заливая резким магниевым светом пустые улицы, голые ветви каштанов и развалины. Потом «руссфанер» улетал, швырнув для острастки несколько легких бомб где-нибудь в стороне. Рейды эти носили, очевидно, разведывательный характер.
Но жители центра все равно не спешили с возвращением, предпочитая ютиться по своим случайным пристанищам на окраинах. В сущности, весь Фрунзенский район города был уже мало пригоден для жилья. Даже в тех домах, где уцелели крыши и двери, все равно не было ни света, ни воды, ни канализации, и масштаб разрушений не позволял надеяться на то, что горуправа сможет осуществить хотя бы элементарные восстановительные работы. Но главная причина заключалась не в отсутствии удобств, а в том, что люди попросту боялись жить среди развалин.