Впервые с тысяча девятьсот тридцать третьего года стала срываться на холостой ход и крутиться впустую гигантская и безотказно действовавшая до сих пор машина всенародного оболванивания. Впервые с начала второй мировой войны немцы переставали верить своим газетам.
   И самым парадоксальным было то, что именно на этот-то раз газеты в известной степени заслуживали доверия.
   Разумеется, наши военачальники не разъезжали на коровах, и наши орудия не приходилось подвязывать веревочками, – уж что-что, а это хорошо знал каждый немецкий солдат, хоть раз побывавший под огнем советской артиллерии. Но что касалось общего состояния материальной части, снабжения и оснащенности наших частей, дравшихся на Северном Донце в марте сорок третьего года, то все это немецкие газеты освещали в общем довольно точно. Авторы фронтовых корреспонденции не понимали только одного: способность воевать в таком состоянии свидетельствовала не о слабости Красной Армии, а о ее силе.
   Эта армия за каких-нибудь полтора месяца совершила беспримерный рывок от Волги к Северному Донцу, пройдя с непрерывными боями более четырехсот километров по разграбленной и опустошенной земле, скованной жестокими январскими морозами; по земле, где не было ни хлеба, ни фуража, ни пристанища. Армия прошла эти четыреста километров буквально на одном дыхании, не задерживаясь ни для отдыха, ни для восполнения потерь. К середине февраля практически уже не было связи между базами снабжения и войсками первого эшелона, линии коммуникаций были непомерно растянуты, для их обслуживания не хватало транспортных средств. Начавшаяся распутица сделала положение еще более тяжелым: в войсках ощущалась острая нехватка продовольствия, боеприпасов, горючего, запасных частей. Невосполненные потери в людях и технике превратили в фикцию все штатные расписания, – существовавшая на бумаге пехотная дивизия была на самом деле полком далеко не полного состава, мотострелковые батальоны насчитывали по два десятка бойцов, в некоторых танковых корпусах оставалось к концу зимнего наступления по шестнадцать-семнадцать исправных машин.
   Таким было состояние армии, которая с ходу, не произведя перегруппировку и не подтянув резервы, сумела одним ударом выбить немцев из Харькова, очистить от них десять тысяч квадратных километров между верхним течением Северного Донца и Псёлом и глубоким прорывом на Синельниково создать непосредственную угрозу для Днепропетровска и Запорожья – главных баз снабжения южного крыла Восточного фронта. И не было никакого «чуда» в том, что эти части, обессиленные непрерывными трехмесячными боями, не выдержали удара свежих, хорошо отдохнувших и отлично вооруженных танковых корпусов СС. Чудо было в том, что они сумели вовремя организованно отойти на левый берег Донца, избежав окружения и этим разрушив надежды Манштейна сделать битву на Северном Донце реваншем за Сталинград. И уж конечно чудом можно считать то, что эта битва вообще имела место ранней весной сорок третьего года, что уже через какой-нибудь месяц после капитуляции Паулюса наши войска вели бои на границах Украины – за полтысячи километров к западу от исходных рубежей второго зимнего наступления.
   К началу апреля окончательно установилась линия фронта, отброшенная от Харькова контрударом Манштейна. С востока она огибала город по течению Северного Донца, круто поворачивала на запад за Белгородом и, пройдя по прямой около ста километров, плавно загибалась вверх – к Рыльску и Севску. Эта стокилометровая прямая, перерубившая ведущие к северу шоссейные и железнодорожные пути в полутора часах езды от Харькова, образовала нижний край того обращенного к западу выступа, которому тремя месяцами позже суждено было войти в историю под именем Курской дуги.
   Он еще никогда не видел такого количества перекопанной земли. И здесь, у Завидовки, и между Березовкой и Верхопеньем, и под Ивней – до самой Обояни – десятки тысяч лопат кромсали белесую меловую почву, выгрызая в ней траншеи, огневые точки, эскарпы и контрэскарпы, ямы под блиндажи и дзоты, щели и ходы сообщения – километры, десятки и сотни километров ходов сообщения, связывающих всё вместе в единую систему обороны.
   Обычно ее эшелонируют на пять, на десять, от силы – на пятнадцать километров в глубину. А тут, мать честная, ни конца ни краю не видно: четыре линии траншей в одном только батальонном районе, потом вторая полоса в восьми километрах позади первой, там тоже траншеи линия за линией, потом – километрах в сорока – армейский рубеж обороны, а еще дальше – фронтовой. Километров сто в глубину и наберется, никак не меньше. Что там до Обояни! До самого Курска наверняка. А по ту сторону, с севера, Центральный фронт тоже небось шурует лопатами. Вызвали бы нас на соцсоревнование – кто больше накопает...
   Не сосчитать, сколько тут народу собралось, на этом Курском плацдарме. И все роют землю. Саперы – как им и положено, и пехота тоже привычно вкалывает до седьмого пота, и девчата колхозницы – курские, воронежские, ливенские, елецкие, ефремовские – русоволосые да голосистые помощницы фронта, трудятся и они не покладая рук. Уму непостижимо, под Москвой не было таких укреплений.
   – На хрен им этот Курск, не могу понять, – бормочет вслух Сергей, не открывая глаз. Уже совсем горячее майское солнце приятно жжет лицо, просвечивает красным сквозь зажмуренные веки. Рядом блаженно покряхтывает Мишка Званцев – такой же лейтенант и такой же командир роты, только совсем еще зеленый.
   – Кому «им»? – лениво спрашивает он не сразу.
   – Немцам, кому же. Если так укрепляют какое-то направление, то уж наверное чего-то ждут, – задумчиво говорит Сергей. – Я говорю, под Москвой ничего подобного не было... а тут какой-то Курск – и оборона на сто километров в глубину.
   – Объясняли же – немец здесь готовится наступать...
   – Знаю, что готовится. Об этом можно догадаться и без объяснений. Вопрос: почему он решил наступать именно здесь, под Курском?
   – Может, ему эта самая нужна, ну как ее... – Мишка зевает протяжно, с подвывом. – Ну, магнитная аномалия.
   – Ах, вот оно что, – уважительно говорит Сергей, – выходит, все дело в аномалии. Силен ты, лейтенант, силен, язви тебя в печенку. После войны небось в академию будешь держать, на генерала захочешь учиться?
   – Я после войны девушку себе заведу, – мечтательно говорит лейтенант Званцев. – Такую, знаешь... чтобы все смотрели и завидовали.
   – Чего же до войны не завел?
   – Да так как-то, не успел.
   – «Не успел»! – передразнивает Сергей. – Тюфяк ты, лейтенант. Так и после войны не успеешь: летчики и танкисты понаедут, да все с орденами...
   – Все равно после войны девчат больше останется, – подумав, успокоенно говорит Мишка. – Нам с тобой хватит.
   – У меня уже есть, чего мне беспокоиться.
   – Еще довоенная?
   – Довоенная. Учились вместе.
   – Во, еще и учились вместе. Письма пишет?
   – Какие там письма, – помолчав, говорит Сергей. – Я ж тебе говорил, что до войны жил в Энске. Что она, через фронт станет писать?
   – Так нет, я понимаю, – смущенно оправдывается Званцев, – просто я думал, что она не там сейчас... А отчего же так вышло, что не эвакуировалась?
   – Я почем знаю! Значит, не эвакуировали. Не сама же захотела остаться, верно?
   Лейтенант Званцев долго молчит, потом говорит бодрым голосом:
   – Ладно, вот скоро пойдем через Днепр, может, осенью и увидитесь. Хорошая девушка-то?
   – Хорошая, – кратко отвечает Сергей, закидывает руки за голову и потягивается. Жарко припекает майское солнце, высокое синее небо стоит над оврагами и холмами, над березовыми перелесками и тощей, проросшей сорняками и полувытоптанной зеленой пшеницей, над зарывшимися в землю дивизиями. К западу, к северу, к востоку – на десятки и десятки километров – танки и полевые кухни, штабные блиндажи и солдатские землянки, склады боеприпасов, хлебопекарни, пушки и гаубицы, вошебойки, бани и гвардейские минометы – всё под землей, под бревенчатыми накатами, под аккуратно уложенным дерном и маскировочными сетями. Когда бьют большие калибры – 152, 203, 305 миллиметров, – от бешеных ударов раскаленного воздуха сети рвутся и мечутся, словно клочья изодранных шквалом парусов; но сейчас молчат опущенные и зачехленные брезентом орудийные жерла, молчат и дремлют, дожидаясь своего часа, и неподвижно висит над ними плетенная из веревок паутина; лишь теплый ветер играет желтыми и зелеными лоскутками камуфляжа. Мирная тишина стоит над передним краем, над дивизионными и армейскими тылами, над всем южным фасом Курского плацдарма.
   – Девушка у меня хорошая... – задумчиво повторяет Сергей и натягивает на глаза козырек фуражки. Ему очень хочется поговорить сейчас о Тане. Рассказать, как они познакомились, как ссорились и мирились, как убежали в тот день с уроков и до рассвета просидели в парке, а потом возвращались домой – и таким тихим и голубым был утренний проспект, и как шуршала метла заспанного дворника и лохматый пес лакал из поилки... Но разве об этом расскажешь обычными словами? К тому же Мишка не поймет, он ведь ничего подобного не испытал. Сергею становится очень жаль приятеля, который попал на фронт, даже не успев обзавестись девушкой.
   – Ничего, Мишка, ты себе тоже найдешь, – говорит он бодро.
   – Может, убьют раньше, – озабоченно замечает Званцев. – Ребята в училище подсчитывали – насколько хватает одного лейтенанта. Не помню уже, что-то немного выходило... на месяц, что ли.
   – Будешь об этом думать, хрен тебя и на неделю хватит. Чем только смотрело начальство, когда тебе давало вторую звездочку? Я бы и первой не дал. Хорош командир, который заранее высчитывает, скоро ли его убьют...
   – Во-первых, не командир, а офицер...
   – Видал? Он уже офицером себя вообразил. Ты стань им сначала!
   – ...А во-вторых, – невозмутимо продолжает лейтенант Званцев, – я же не перед бойцами это говорю, а с тобой, с глазу на глаз...
   – А перед ротой строишь из себя героя? Ты зря. Думаешь, что бойца так просто обмануть. Если ты всерьез на это рассчитываешь, так ты не офицер, а лопух с погонами, понял?
   – Ну чего, чего привязался, – уже обижается Званцев, – у меня с ротой самые лучшие отношения, кого хочешь спроси, хоть старшину...
   – Тогда, значит, ты здесь передо мной ломаешься, Печорина разыгрываешь. Подумаешь, фаталист!
   – Да не фаталист я, иди ты к черту! Ну просто нужно же в глаза смотреть правде, верно?
   Лейтенант Званцев молча курит, потом передает Сергею бычок. Тот подносит его к губам, крепко держа самыми кончиками большого и среднего пальцев, огнем к ладони; он делает глубокую затяжку, когда Званцев, обладающий на редкость острым слухом, поднимает голову и, заслонившись ладонью, начинает высматривать что-то в небе.
   – Летят уже? – спрашивает Сергей.
   Теперь и ему слышен далекий ноющий звук. Он бросает остаток докуренного бычка, приподнимается на локте и смотрит, щурясь от солнца. Скоро появляются самолеты, – они идут с юго-запада, очевидно с полтавского аэродрома, идут высоко – на Курск, а может и на Касторную. Лейтенанты провожают взглядом едва заметные в синеве серебристые точки; на такой высоте не разберешь, «дорнье» это или «хейнкели». Шесть, двенадцать, еще одна шестерка. Здесь их можно не опасаться, – немцы почему-то не трогают передний край. Только «рама» кружится целыми днями.
   – Сходим сегодня к соседям? – спрашивает Званцев, снова укладываясь на разостланную шинель. – Девчата с узла связи приглашали. Там, кстати, у одного парня есть трофейный «вальтер».
   – Можно...
   – А это правда, что сюда американские истребители прислали? Ребята говорят, вроде видели. «Аэрокобры» – так, кажется, называются.
   – Не знаю, может и прислали...
   – Слышь, а танки у них хуже наших, верно я говорю? Я на Центральном фронте видел, зимой, когда Вязьму брали. Высокие такие, нескладные, пушка откуда-то сбоку торчит. И потом я еще английские видел, «валентайны», тоже ерунда на постном масле. Лучше нашей тридцатьчетверки нет танка, это точно.
   – Ты новые немецкие «тигры» видел?
   – Не, не видал еще. На занятиях только уязвимые места по схеме показывали.
   – А я видел. Вон там, под Харьковом. Махина – страшно смотреть. Пушка у него сумасшедшая – калибр восемьдесят восемь, а длина метров пять, чтоб не соврать. И на конце еще дульный тормоз – вот такая блямба. Весь какой-то четырехугольный, башня широкая, низкая, – выползет такой на бугор, поведет пушкой, будто принюхивается... Ну и страшный же, черт.
   – Ничего, найдем управу и на «тигров», – лихо говорит лейтенант Званцев. – Наши все-таки лучше. И потом, теперь, может, союзники второй фронт откроют, ты как думаешь?
   – Должны бы открыть. Раз у них теперь развязаны руки в Африке... А вообще не знаю. Пока что они свою долю вносят в основном тушенкой, язви их в душу.
   – Слышь, Сергей. Ты на Дальнем Востоке жил?
   – Нет, а что?
   – У нас в училище ребята были оттуда, тоже за каждым словом – «язви, язви». Я думал, ты родом оттуда.
   – Будто уж и я за каждым словом, – смутившись, говорит Сергей. – А вообще точно, у меня это тоже от одного сибиряка пристало. Мы с ним под Москвой воевали в сорок первом. Хороший такой был парень, Тимошкин...
   – Погиб?
   – Ага. Миной ахнуло, как раз в тот день, когда я на курсы уезжал.
   – На фронте хоть не заводи друзей, – с видом бывалого солдата говорит лейтенант Званцев. – Как подружатся двое – обязательно кого-то одного хлопнет.
   – Опять ты за свое, ну тебя к черту.
   – Да нет, это я так... Послушай, а вот есть еще, говорят, у немцев новый танк «пантера» – не видел?
   – Нет, не видел. «Тигры» под Харьковом были, а «пантер» не было.
   – Скажи, названия у них, а? Чтобы страху заранее нагнать, верно я говорю? Интересно все-таки, будут они тут наступать или не будут...
   Потом они долго молчат, разговор иссякает сам по себе, потому что обо всем этом – и о немецкой технике, и о союзниках, тянущих со вторым фронтом, и об ожидающемся здесь наступлении, – обо всем этом уже говорено и переговорено. А нового ничего здесь не происходит, жизнь на плацдарме идет скучно, журналы и газеты в «ленинских землянках» зачитываются до того, что бумага превращается в истертые лоскутки. Земляные работы выполнены, войска считаются подготовленными, обученными; перед тем как занять этот участок обороны, они проходили спецподготовку под Старым Осколом – учились в основном отражению танковых атак. В теории это очень просто: за танками наступает пехота, вот ее-то и нужно задержать, а танки пусть проходят, пропускай их через голову, там ими займутся иптаповцы[32], твое дело – пехота, и только пехота. На танки не обращай внимания, они тебя не касаются. Но это в теории, а на практике не так просто усидеть в окопе, когда земля дрожит от приближающегося грохота, все ближе и ближе, и вдруг – этот момент всегда страшен своей внезапностью, как бы его ни ждал, – брустверная насыпь обваливается прямо на тебя вместе с тридцатью тоннами громыхающего железа, и становится совсем темно, и земля сыплется тебе на каску, за поднятый ворот шинели, а потом оглушительный взрев выхлопных труб, тебя всего обдает горячим чадом солярки, и танк проносится дальше. Всего несколько секунд, но какими долгими кажутся они тебе, особенно в первый раз! Хотя и знаешь, что над тобой своя же тридцатьчетверка и что за ее броневым днищем сидят твои чумазые земляки, наверное зубоскалящие в эту минуту над пехтурой, которую они «обкатывают», обучают тонкостям современного боя...
   Конечно, пропускать над собой настоящие «тигры» будет труднее; но в целом Сергей за своих бойцов спокоен. Они ему верят, как ни странно; половина из них – солидные женатые мужики, а верят и доверяют ему, мальчишке. Правда, за эти два года он и в самом деле приобрел какой-то фронтовой опыт. Бои под Москвой, бои на Изюм-Барвенковском плацдарме, бои на Донском фронте, снова бои под Харьковом – уже вот теперь. Да, как-то совсем незаметно для себя перестал быть новичком на войне, почувствовал себя вправе учить людей, командовать людьми, посылать людей на смерть...
   Нет, сейчас все должно быть в порядке. Вторая рота поверила ему в главном: в том, что он действительно знает, что говорит. Когда он снова и снова повторяет бойцам, что от танка нельзя убежать, но с ним можно бороться даже один на один, они этому верят. Он говорит им, что, конечно, вообще-то танк может раздавить человека в стрелковой ячейке и разрушить окоп даже полного профиля, если станет вертеться на одной гусенице, но что во время атаки он, как правило, этого не делает, боясь подставить под бронебойный огонь борта и ходовую часть, – и бойцы ему верят. Они верят, что этого можно и не бояться, что гораздо опаснее выскочить из окопа перед приближающимся танком. А когда бойцы доверяют своему командиру, он может доверять и им: такие не подведут. Словом, посмотрим. Здесь, когда это начнется, он будет держать свой первый настоящий экзамен на звание офицера.
   Охваченный каким-то странным, томительным чувством тревоги и нетерпения, Сергей садится и, обхватив руками колени, оглядывает полого спускающуюся к югу холмистую равнину, перерезанную ложбинами и овражками. Он смотрит, щурясь от солнца и тихонько насвистывая сквозь зубы: «Таня, Танюшка, подружка моя... помнишь ты знойное лето это...» Там, на юге, за зеленеющими лугами, за дырявыми крышами разоренной деревушки, за проволокой и минными полями переднего края, лежит Белгород. Оттуда они ринутся, меченные черными крестами «тигры» и «пантеры», ринутся сюда, на север, на Обоянь, на Курск, на всю эту березовую и соловьиную Россию...
   – Лейтенант, – говорит он вдруг не оборачиваясь, – будь другом, прочитай-ка еще раз те стихи, помнишь...
   – Какие? – рассеянно спрашивает Мишка Званцев.
   – Ну те, Симонова, что в землянке вчера читал. Ты же говорил, наизусть знаешь?
   – А-а, те... Так они длинные, Сергей.
   – А тебе что, некогда?
   – Ну ладно, сейчас Вспомню...
   Дело, конечно, не в том, чтобы вспомнить, – Мишка знает стихи от первой до последней строчки. Просто ему нужно настроиться. Сергей понимает это и не торопит приятеля. Он сидит, отвернувшись от него, в той же позе, – обхватив руками колени, – и смотрит в солнечное марево на горизонте. Там Украина: Харьков, белые в зелени мазанки Полтавщины, Днепр, бескрайние курганные степи до самого Перекопа. Там Энск, там Таня. А за спиной – за спиной вся Россия...
   И лейтенант Званцев, кашлянув, начинает ломким еще юношеским баском:
   Если дорог тебе твой дом,
   Где ты русским выкормлен был,
   Под бревенчатым потолком
   Где ты, в люльке качаясь, плыл...
   Если дороги в доме том
   Тебе стены, печь и углы,
   Дедом, прадедом и отцом
   В нем исхоженные полы...
 
   Глава десятая
   Эта весна была какой-то особенной. Или, может быть, она просто по-особенному воспринималась? Звенела капель, с веселым грохотом рушился в водосточных трубах подтаявший лед, от легкого солнечного ветра ломило в висках, и мир казался радужным и первозданным.
   Он мог погаснуть в любой момент, – не это ли делало его таким ярким? Нет, об этом как-то не думалось. Ни одна мрачная мысль не приходила в голову в эти звонкие и сверкающие дни, уже не по-зимнему долгие, с каким-то непонятным шумом по утрам, врывающимся в открытую форточку вместе с сыростью талой земли и горьким и нежным запахом набухающих почек, с высоким полуденным солнцем, быстро подсушивающим лужи на асфальте, с такими чистыми, высокими звездами на зеленоватом вечернем небе.
   На службу и со службы Таня ходила теперь через парк, – зенитчики, стоявшие там почти с начала оккупации, наконец перебрались в другое место. По вечерам она не торопилась домой, до темноты бродила по сырым, заваленным черными прошлогодними листьями дорожкам, подолгу простаивала на мостике над маленьким искусственным прудом. Мерзость запустения царила вокруг, груда пустых немецких жестянок была свалена у подножия разбитой статуи физкультурницы, в раковине оркестра какой-то казарменный художник изобразил эмблему люфтваффе, а ниже – голую пышнозадую Madel[33] с пенящейся кружкой в руке, сидящую верхом на зенитном орудии. В пруду, окруженный рыхлым ноздреватым островком нерастаявшего льда, торчал из воды ржавый каркас счетверенной пулеметной установки. Война напоминала о себе на каждом шагу, но странно: здесь, в парке, она воспринималась не так трагично.
   Подумав об этом впервые, Таня сама усмехнулась наивности своего открытия: на передовой это, пожалуй, в самом деле выглядит несколько иначе. Потом она поняла, что дело здесь вовсе не в сравнениях.
   Она присаживалась на какую-нибудь скамью на солнечной стороне аллейки и закрывала глаза, и ей казалось, что она слышит шорох ярко-зеленых ростков, раздвигающих слежавшиеся прошлогодние листья. Жизнь неистребима и вечна, а война бессмысленна и, в конечном счете, бессильна. Какой-нибудь придорожный кустик, раздавленный танком, оказывается долговечнее и сильнее, чем смявшая его стальная махина: потому что смертоносный путь танка рано или поздно оборвется в огне и грохоте и ржавчина пожрет разбросанные куски металла, а слабый кустик выпрямится, окрепнет и через год будет так же тянуться к солнцу... Как скорлупа пустого ореха, раскалывается самая прочная броня от удара пятисоткилограммовой бомбы, брошенной с пикировщика; но эти же самые бомбы оказались не в силах погасить цветение обыкновенных каштанов. Недавно Таня опять побывала на бульваре Котовского, – искалеченные и посеченные осколками деревья, уже одетые яркой молодой листвой, победно горели на солнце зеленым пламенем жизни. Да, вокруг все так же громоздились молчаливые развалины, но теперь Таня смотрела на них другими глазами. Это вопрос лишь труда и времени. Как будет выглядеть эта улица через двадцать лет!
   Война бессильна против природы, война бессильна против человечества, хотя и пожирает миллионы жизней. Ведь человек не исчезает бесследно; то, что он оставляет в мире после себя, не ограничивается лопухом, выросшим на могиле. И именно это невидимое человеческое наследие неподвластно войне и смерти.
   Кто знает сегодня имя убийцы Архимеда? А ведь, наверное, каким всемогущим победителем чувствовал себя этот римский воин, когда под его мечом упал безоружный старик, обливая кровью свои чертежи...
   И остаются не только знания, не только великие открытия; на земле остается всё: и любовь, и нежность, и доброта. Война убивает тело человека, но разве в этом главное? Говорят, что первыми гибнут лучшие, и приводят это как доказательство бессмысленности подвига; но разве в этом его смысл? Ведь тот, кто гибнет, прикрыв грудью другого, хотя бы и менее достойного жить, передает людям эстафету любви и самопожертвования, и поэтому нет бессмысленных жертв. Всякая жертва осмысленна уже тем, что на какую-то единицу увеличивает сумму разлитого в мире добра и тем самым делает лучше все человечество вместе и каждого отдельного человека. Потому что каждый человек – это частица человечества, неотделимая от него, пока живет, мыслит и чувствует. Лишь в момент смерти происходит отделение, и даже тогда истинная, бессмертная человеческая сущность не умирает вместе с телом, но растворяется среди тех, кто продолжает жить. И самая жестокая война, самое страшное оружие не в силах изменить этого закона.
   Однажды Болховитинов предложил ей сходить вместе в церковь – послушать пасхальную заутреню. «Православное церковное пение изумительно красиво, – сказал он, – у католиков нет ничего подобного. Право, вы не пожалеете». Таня согласилась – даже не из любопытства, а просто потому, что был такой чудесный апрельский вечер, ясный и теплый, и ей не хотелось сидеть дома. Володя тоже собрался было идти с ними, но потом передумал и отправился играть в шахматы с Кривошипом. А они долго шли окраинными улочками, и когда добрались наконец до кладбища, где была единственная действующая в Энске церковь, то оказалось, что там уже столько народу, что попасть внутрь нет никакой возможности.
   Может быть, проберись они туда, Таня восприняла бы все совсем иначе; может быть, ее смутила бы или отвлекла незнакомая обстановка и она не почувствовала бы ничего, кроме любопытства, и еще, наверное, чисто физического неудобства от давки и духоты. Но они остались снаружи, перед распахнутыми дверьми церкви, которая вся жарко светилась изнутри огоньками множества свечей и их отблесками на чем-то золотом и мерцающем, а здесь была теплая апрельская ночь и огромная, молчаливая толпа.
   Таня украдкой посматривала по сторонам, – вокруг нее стояли женщины, в основном пожилые, но виднелись и помоложе. Видно было, что каждая пришла сюда со своим горем. Таня не понимала, почему именно от церкви ждали они какого-то утешения, но чувствовала, что они ждут его и, наверное, даже получают. Ее же собственное состояние было очень странным.
   Она, по-видимому, сама того не сознавая, подчинилась тому общему настроению, которое обычно возникает в большом скоплении людей, охваченных единым душевным порывом. Она никогда не интересовалась религией и была ей чужда, не думала она о ней и сейчас; но не подчиниться тому, что было разлито в воздухе вокруг нее в эту минуту, было невозможно.