Страница:
Я не все поняла из того, что он говорил, не хватает словарного запаса. Но главное, пожалуй, все же уловила.
Он сказал, что еще никому в истории не удавалось безнаказанно попирать основные понятия права и справедливости. Рано или поздно за этим всегда следует историческое возмездие, и оно приходит тем скорее, чем грубее и безжалостнее эти понятия попираются. Он ни разу не произнес слов «Германия» или «Гитлер», но что еще мог он иметь в виду? Как-то это странно и немного подозрительно.
Не думаю, впрочем, чтобы он был провокатором. Не могу так думать. Просто ведь нельзя жить, если подозреваешь всех вокруг себя.
Я часто вспоминаю того врача в Перемышле. Он сказал тогда, что мы в Германии увидим не только врагов, и, пожалуй, был прав.
Фрау обещала как-нибудь в воскресенье показать мне город. Он действительно очень красив. Расположенное в начале нашей улицы, напротив театра, длинное здание вроде галереи с большой золоченой короной над входом называется Zwinger. Кажется, там музей. Я даже, если не ошибаюсь, что-то о нем читала. Если не путаю.
24/IV-42. м г
Скоро праздник. Как ни странно, немцы тоже отмечают 1 Мая, здесь это называется День труда. Удивительно, это ведь праздник социалистический! Хотя они ведь тоже называют себя социалистами.
Как весело бывало когда-то в этот день! Этот праздник мне нравился всегда больше других, – весна, обычно бывало уже совсем тепло, в колоннах всегда столько цветов. Подумать только – всего год прошел, как мы праздновали Первомай в последний раз. Кажется, будто это было давным-давно. Как-то там бедная Т.!
Каждый раз плачу, как только вспомню о доме. Хотя мне-то жаловаться даже стыдно. Большинство девушек из нашего эшелона попало на военный завод, многих разобрали бауэры, – там тоже, говорят, очень плохо, хотя и кормят досыта.
Я боялась попасть в прислуги, а это оказалось не так страшно, потому что мои «хозяева» – приличные люди. Они уже пожилые, и моя работа воспринимается ими как естественная помощь: не может же фрау со своим ревматизмом лазать по книжным полкам с пылесосом!
Сын у них на фронте, где-то в Африке, и осенью должен приехать в отпуск. Вот его я побаиваюсь: слишком уж у него «арийский» вид на фотографии.
1/V-42.
Сегодня почти свободный день – профессор с женой с утра отправились за город, за ними приехал смешной такой старомодный шарабан на высоких колесах. Фрау сказала мне: «Liebchen, когда кончите уборку, можете пойти погулять, нас не будет до вечера». Что я и сделала. Бродила по улицам, пока не устала, а потом вернулась домой и поспала немного. Все-таки очень много работы с такой огромной квартирой, я очень устаю за день.
Дрезден очень красив. Профессор подарил мне маленький путеводитель, там есть история города. Оказывается, он был основан славянами (в VIII веке) и сначала назывался Драздяны. Я обратила внимание, что путеводитель издан до 33-го года. Сейчас бы этого уже не напечатали.
Празднуют немцы довольно уныло, на улицах никакого особенного оживления, только всюду флаги. Радио передавало марши, потом говорил речь руководитель «арбайтсфронта», некто Лей. Что-то насчет того, чтобы не покладая рук трудиться для победы и еще теснее сплотить ряды вокруг фюрера. Я плохо разобрала, очень уж он кричал.
14/V-42.
Был большой налет английских самолетов на Кёльн. Немцы сообщают, что сбили 36 четырехмоторных бомбардировщиков, всего их было около 1000. Страшно себе представить. У фрау там есть родственники, и она целый день плачет. А профессор, я слышала, сказал ей за обедом: «Этого следовало ожидать, Ильзе, теперь мы начинаем платить по счету. Только начинаем!» Вероятно, он действительно антифашист.
Это тоже очень страшно: понимать, что твоя страна сама во всем виновата, и что ей не уйти от наказания. И потом одно дело «страна» или «правительство», а совсем другое – те люди, что погибли в Кёльне.
А всё-таки ужасно скупа моя Frau Professorin. Опять охала и читала мне нотацию по поводу картофельных очистков, – они должны быть тонкими, как бумага, а у меня не получается. Господи, и это такие богатые люди!
Впрочем, я не знаю, богаты ли они. Судя по квартире и обстановке – да; но ведь это могут быть и «остатки былой роскоши». Сейчас профессор, насколько я понимаю, нигде не работает. Он пишет, и у него много изданных трудов, и на немецком и на других языках, но неужели сейчас можно жить тем, что пишешь книги по искусствоведению? Как-то это странно во время войны.
Кажется, раньше он преподавал, а потом его уволили за убеждения, он попал в «черный список» и поэтому сейчас вроде безработный. Питаются довольно скромно. Хотя это, конечно, ни о чем не говорит – продукты-то все по карточкам, дело не в деньгах.
Очень смешные здесь карточки. Хлебные, например, вроде таких маленьких почтовых марок, с перфорацией, и на каждой написано – «50 гр.» – без даты, можно взять сразу хоть за весь месяц. Марки отдельно на ржаной хлеб и на пшеничный, разного цвета.
Не знаю, как быть с дневником. А если его найдут? Вдруг какой-нибудь обыск. Если профессор действительно «неблагонадежный», то почему ему разрешили взять восточную работницу? Вдруг это сделали для проверки: поместили меня сюда, а сами будут следить – о чем говорят со мною хозяева и как вообще себя ведут.
Впрочем, дневник я прячу надежно. Такой тайничок, что никто не догадается. «Хозяев» своих я не боюсь. Фрау, кстати, видела однажды, что я пишу (вошла раз вечером ко мне в комнату), и ничего не сказала. Может быть, это и неосторожно, но нужно же иметь хоть какую-то отдушину!
15/V-42.
Произошел безобразный случай, меня до сих пор прямо трясет, как только вспомню, хотя и сознаю, что обижаться или возмущаться в данном случае просто не стоит.
Противно об этом писать, но я решила записывать все, иначе какой смысл вести дневник.
Фрау сегодня попросила меня поехать получить картошку. У нее свой постоянный поставщик, и обычно он доставляет сам, но у него испортилась машина, и он позвонил, чтобы приехали. Это довольно далеко, в Плауэне. Я получила недельный паек картошки и решила ехать обратно на трамвае. Вагон был почти пустой, я вошла и села, кондукторша ничего мне не сказала. Проехали две или три остановки, а потом вошел Hitler-Junge[16] в форме – короткие штаны из черного вельвета, желтая рубашка, вся в каких-то значках и нашивках, и большой кинжал на поясе. Мальчишка лет четырнадцати. Едем, и вдруг он заявляет – громко, каким-то нарочито гнусавым голосом: «Кондуктор, каким образом очутилась в вагоне эта восточная свинья? Неслыханная мерзость!» Я даже не поняла сначала, что он имеет в виду меня, но тут же несколько человек бесцеремонно оглянулись и начали смотреть на мой значок «OST». Меня как кипятком ошпарило. Я встала и вышла на площадку, а про сумку с картошкой совсем забыла, и этот мальчишка взял сумку и вышвырнул ее следом. Картошка рассыпалась по всей площадке, пришлось собирать. На остановке я сошла и отправилась дальше пешком. Я старалась быть спокойной, только сразу начало сильно ломить в висках, но дома хозяйка увидела меня и сразу спросила, что случилось, и тут я начала реветь, как идиотка. Не знаю, сколько это продолжалось, по-моему долго. Фрау дала мне что-то выпить и все суетилась и спрашивала: «Aber, mem Kind, was ist denn los?»[17]. Я ей наконец кое-как рассказала, она заахала, стала возмущаться современной молодежью, а потом с озабоченным видом спросила, всю ли картошку я подобрала.
Я не стала ничего делать и ушла к себе, так было противно. Еще поревела, а потом мне стало стыдно. Подумаешь, какая беда! Разве человека может обидеть укусившая его собака? Больно, конечно, но и только, а ведь у меня появилось страшное чувство унижения; а этого-то и не должно было быть. Унизил этот мальчишка ведь .только себя и всех себе подобных.
Я убеждаю себя в этом, но только рассудком, а не сердцем. Все равно тяжело. Бывают моменты, когда не хочется жить. Как я теперь понимаю Т.! Хотя у нее это было несерьезно. Может быть, и у меня тоже? Просто нытье и слабость. Разве такими должны быть комсомолки?
Сейчас включила радио, чтобы отвлечься, и услышала сводку: под Харьковом идут оборонительные бои. Значит, наши опять начали наступление? Ах, если бы опять получилось так, как под Москвой!
16/V-42.
Профессор сегодня заявляет очень торжественно: «Фройляйн, фрау Ильзе рассказала мне о прискорбном и возмутительном вчерашнем случае. Я как немец и как житель этого города считаю своим долгом принести вам глубочайшие извинения. Мне было бы очень неприятно, если бы вы стали судить о нашем народе по хулиганским выходкам его отдельных и далеко не самых достойных представителей ».
Я сказала, что это ничего, что я все понимаю, и т. д. А на самом деле понять трудно. Конечно, о всем народе судить нельзя, но ведь «хулиганские выходки», как он это называет, есть и похуже вчерашней. Убивать людей, бросать бомбы на мирные города – это ведь тоже делают немцы. Что же, и по этому тоже нельзя о них судить?
Ведь легче всего сказать: «Мы тут ни при чем, это делают недостойные представители нашего народа». А где же тогда достойные? Сам профессор, вероятно, считает себя достойным. И наверное, таких много. Но где же они были, когда недостойные захватывали власть? Ведь они же сами разрешили им прийти к власти.
Вообще немцев понять трудно. Мама, помню, была о них очень высокого мнения, она в молодости одно время работала в Германии. Она иногда рассказывала мне, какие они способные, какие трудолюбивые и дисциплинированные. Ей всегда казалось, что Гитлер – это ненадолго, что немцы в один прекрасный день опомнятся и увидят, что так дальше нельзя.
Я, когда хожу по улицам, смотрю и пытаюсь разобраться в этой загадке. Когда посмотришь на все, видишь, что здесь живет очень способный, очень трудолюбивый народ. А в чужих странах они ведут себя как стадо диких кабанов, – другого сравнения и не придумаешь. Все ломают, все уничтожают. Зачем им эта война? Я имею в виду – самим рабочим и крестьянам, т. е. народу. Конечно, они воевали и при кайзере, но ведь тогда и уровень политической сознательности был совсем другой, а после они увидели пример нашей страны, и у них была сильная компартия – такие люди, как Тельман хотя бы. Я понимаю, они ничего не могли сделать до войны, – гестапо, террор и т. п. Но ведь потом немецкие рабочие получили в руки оружие. Почему же они не обратили его против Гитлера? Не знаю, может быть, я слишком наивно рассуждаю или вообще не разбираюсь в политике. Но ведь им еще в 1918 году разъяснили, кому выгодна война. И вот теперь повторяется то же самое. Только еще хуже.
17/V-42.
Воскресенье. Фрау принимала своих приятельниц, а мы с профессором были в картинной галерее. После того случая они со мной оба подчеркнуто любезны, – наверное, им действительно стало стыдно за своих соотечественников.
Я спросила, как же быть с «ОСТом», – в музей с ним ведь не пустят? Профессор сказал, чтобы я его сняла совсем, – он все берет на себя. Я так и сделала, но все-таки было страшновато. Что значит «берет на себя»? Ему-то ничего не будет, а мне его заступничество не поможет.
Все посмотреть, конечно, не удалось. Вообще галерея закрыта для посетителей, т. к. картины будут вывозить в безопасное место – из-за налетов. Профессора пустили по знакомству, и он мне показал наиболее интересные вещи, в том числе одну Мадонну Рафаэля, ту, что называют «Сикстинской». Я всегда считала, что она из Сикстинской капеллы в Ватикане, поэтому так и называется; а оказывается, нет, Рафаэль нарисовал ее для монастыря святого Сикста, даже не в Риме, а совсем в другом городе. А в XVIII веке ее купил один из саксонских курфюрстов и привез сюда. Профессор говорит, что она считается жемчужиной Дрездена.
Он что-то долго мне объяснял, но я мало что поняла. Обычно он старается говорить со мной неторопливо, внятно, отчетливо произнося каждое слово и, очевидно, подбирая наиболее простые обороты речи. Тогда я его хорошо понимаю. Но когда он увлекается, я сразу же запутываюсь в бесконечных сложных предложениях и специальных терминах.
Насколько я могла уловить, он говорил о философском значении картины. Все это, конечно, пропало впустую, и я уже сама потом попыталась определить, какое впечатление она на меня произвела.
Сначала, признаюсь, никакого. Я даже удивилась – чем, собственно, все так восхищаются? Просто очень хорошо нарисованная красивая молодая женщина и очень милый ребенок. А потом появилось что-то другое. Не знаю, как это определить. В картине очень много доброты. Столько, что когда на нее смотришь, то нельзя представить себе, что где-то сейчас идет война и люди убивают друг друга. И становится совершенно непонятно, как может одновременно существовать в мире то и другое, и почему фашисты не уничтожили эту картину, а держат в музее и позволяют на нее смотреть. Раньше среди посетителей бывали ведь и военные; как они могли, посмотрев на это, возвращаться на фронт и продолжать делать там свое дело?
Неужели и «гитлер-югендов» водили сюда на экскурсии? Но тогда что им должны были говорить? У меня не укладывается в голове, как может быть то и другое вместе, рядом. Поговорить бы с профессором, но не хватает словарного запаса для разговора на такую тему. Ничего, когда-нибудь поговорю.
Сводка сегодня сообщает, что «юго-восточнее Харькова отражались атаки численно превосходящих сил советской пехоты». Точнее, не «отражались», а «отражены». Выходит, наши наступают! То, что «атаки отражены», разумеется, ничего не значит; наши прошлым летом тоже все время сообщали об успешном отражении всех немецких атак. Если вспомнить сводки Совинформ-бюро, то они все были очень бодрыми – там отбито, там уничтожено, там захвачено, и только где-нибудь в самом конце вдруг: «...нашими войсками оставлен город...» Мы тогда этим возмущались, но сейчас я думаю, что, может быть, это было и правильно. Все-таки тогда такая всюду была паника (по крайней мере у нас, на Украине), что если бы еще и в газетах рассказывалось о том, что на фронте плохо, то я не знаю, что было бы. Сплошное бегство. А так хоть в городах почти до самого прихода немцев продолжалась нормальная жизнь и работа. Так что, может быть, и правильно делало наше Информбюро.
Ну а теперь немцы в таком же положении. Вот тебе и «генерал Мороз»! Они ведь еще совсем недавно писали, что русские могут наступать только зимой, потому что привыкли к морозам в отличие от «культурных европейцев». Но ведь сейчас-то май!
Интересно, в каких выражениях Оберкоммандо сообщит о сдаче Харькова. Опять, наверное, объяснят это каким-нибудь стратегическим выравниванием или сокращением фронта.
Ура, наши наступают! Ура! Ура, ура!
Глава седьмая
Он сказал, что еще никому в истории не удавалось безнаказанно попирать основные понятия права и справедливости. Рано или поздно за этим всегда следует историческое возмездие, и оно приходит тем скорее, чем грубее и безжалостнее эти понятия попираются. Он ни разу не произнес слов «Германия» или «Гитлер», но что еще мог он иметь в виду? Как-то это странно и немного подозрительно.
Не думаю, впрочем, чтобы он был провокатором. Не могу так думать. Просто ведь нельзя жить, если подозреваешь всех вокруг себя.
Я часто вспоминаю того врача в Перемышле. Он сказал тогда, что мы в Германии увидим не только врагов, и, пожалуй, был прав.
Фрау обещала как-нибудь в воскресенье показать мне город. Он действительно очень красив. Расположенное в начале нашей улицы, напротив театра, длинное здание вроде галереи с большой золоченой короной над входом называется Zwinger. Кажется, там музей. Я даже, если не ошибаюсь, что-то о нем читала. Если не путаю.
24/IV-42. м г
Скоро праздник. Как ни странно, немцы тоже отмечают 1 Мая, здесь это называется День труда. Удивительно, это ведь праздник социалистический! Хотя они ведь тоже называют себя социалистами.
Как весело бывало когда-то в этот день! Этот праздник мне нравился всегда больше других, – весна, обычно бывало уже совсем тепло, в колоннах всегда столько цветов. Подумать только – всего год прошел, как мы праздновали Первомай в последний раз. Кажется, будто это было давным-давно. Как-то там бедная Т.!
Каждый раз плачу, как только вспомню о доме. Хотя мне-то жаловаться даже стыдно. Большинство девушек из нашего эшелона попало на военный завод, многих разобрали бауэры, – там тоже, говорят, очень плохо, хотя и кормят досыта.
Я боялась попасть в прислуги, а это оказалось не так страшно, потому что мои «хозяева» – приличные люди. Они уже пожилые, и моя работа воспринимается ими как естественная помощь: не может же фрау со своим ревматизмом лазать по книжным полкам с пылесосом!
Сын у них на фронте, где-то в Африке, и осенью должен приехать в отпуск. Вот его я побаиваюсь: слишком уж у него «арийский» вид на фотографии.
1/V-42.
Сегодня почти свободный день – профессор с женой с утра отправились за город, за ними приехал смешной такой старомодный шарабан на высоких колесах. Фрау сказала мне: «Liebchen, когда кончите уборку, можете пойти погулять, нас не будет до вечера». Что я и сделала. Бродила по улицам, пока не устала, а потом вернулась домой и поспала немного. Все-таки очень много работы с такой огромной квартирой, я очень устаю за день.
Дрезден очень красив. Профессор подарил мне маленький путеводитель, там есть история города. Оказывается, он был основан славянами (в VIII веке) и сначала назывался Драздяны. Я обратила внимание, что путеводитель издан до 33-го года. Сейчас бы этого уже не напечатали.
Празднуют немцы довольно уныло, на улицах никакого особенного оживления, только всюду флаги. Радио передавало марши, потом говорил речь руководитель «арбайтсфронта», некто Лей. Что-то насчет того, чтобы не покладая рук трудиться для победы и еще теснее сплотить ряды вокруг фюрера. Я плохо разобрала, очень уж он кричал.
14/V-42.
Был большой налет английских самолетов на Кёльн. Немцы сообщают, что сбили 36 четырехмоторных бомбардировщиков, всего их было около 1000. Страшно себе представить. У фрау там есть родственники, и она целый день плачет. А профессор, я слышала, сказал ей за обедом: «Этого следовало ожидать, Ильзе, теперь мы начинаем платить по счету. Только начинаем!» Вероятно, он действительно антифашист.
Это тоже очень страшно: понимать, что твоя страна сама во всем виновата, и что ей не уйти от наказания. И потом одно дело «страна» или «правительство», а совсем другое – те люди, что погибли в Кёльне.
А всё-таки ужасно скупа моя Frau Professorin. Опять охала и читала мне нотацию по поводу картофельных очистков, – они должны быть тонкими, как бумага, а у меня не получается. Господи, и это такие богатые люди!
Впрочем, я не знаю, богаты ли они. Судя по квартире и обстановке – да; но ведь это могут быть и «остатки былой роскоши». Сейчас профессор, насколько я понимаю, нигде не работает. Он пишет, и у него много изданных трудов, и на немецком и на других языках, но неужели сейчас можно жить тем, что пишешь книги по искусствоведению? Как-то это странно во время войны.
Кажется, раньше он преподавал, а потом его уволили за убеждения, он попал в «черный список» и поэтому сейчас вроде безработный. Питаются довольно скромно. Хотя это, конечно, ни о чем не говорит – продукты-то все по карточкам, дело не в деньгах.
Очень смешные здесь карточки. Хлебные, например, вроде таких маленьких почтовых марок, с перфорацией, и на каждой написано – «50 гр.» – без даты, можно взять сразу хоть за весь месяц. Марки отдельно на ржаной хлеб и на пшеничный, разного цвета.
Не знаю, как быть с дневником. А если его найдут? Вдруг какой-нибудь обыск. Если профессор действительно «неблагонадежный», то почему ему разрешили взять восточную работницу? Вдруг это сделали для проверки: поместили меня сюда, а сами будут следить – о чем говорят со мною хозяева и как вообще себя ведут.
Впрочем, дневник я прячу надежно. Такой тайничок, что никто не догадается. «Хозяев» своих я не боюсь. Фрау, кстати, видела однажды, что я пишу (вошла раз вечером ко мне в комнату), и ничего не сказала. Может быть, это и неосторожно, но нужно же иметь хоть какую-то отдушину!
15/V-42.
Произошел безобразный случай, меня до сих пор прямо трясет, как только вспомню, хотя и сознаю, что обижаться или возмущаться в данном случае просто не стоит.
Противно об этом писать, но я решила записывать все, иначе какой смысл вести дневник.
Фрау сегодня попросила меня поехать получить картошку. У нее свой постоянный поставщик, и обычно он доставляет сам, но у него испортилась машина, и он позвонил, чтобы приехали. Это довольно далеко, в Плауэне. Я получила недельный паек картошки и решила ехать обратно на трамвае. Вагон был почти пустой, я вошла и села, кондукторша ничего мне не сказала. Проехали две или три остановки, а потом вошел Hitler-Junge[16] в форме – короткие штаны из черного вельвета, желтая рубашка, вся в каких-то значках и нашивках, и большой кинжал на поясе. Мальчишка лет четырнадцати. Едем, и вдруг он заявляет – громко, каким-то нарочито гнусавым голосом: «Кондуктор, каким образом очутилась в вагоне эта восточная свинья? Неслыханная мерзость!» Я даже не поняла сначала, что он имеет в виду меня, но тут же несколько человек бесцеремонно оглянулись и начали смотреть на мой значок «OST». Меня как кипятком ошпарило. Я встала и вышла на площадку, а про сумку с картошкой совсем забыла, и этот мальчишка взял сумку и вышвырнул ее следом. Картошка рассыпалась по всей площадке, пришлось собирать. На остановке я сошла и отправилась дальше пешком. Я старалась быть спокойной, только сразу начало сильно ломить в висках, но дома хозяйка увидела меня и сразу спросила, что случилось, и тут я начала реветь, как идиотка. Не знаю, сколько это продолжалось, по-моему долго. Фрау дала мне что-то выпить и все суетилась и спрашивала: «Aber, mem Kind, was ist denn los?»[17]. Я ей наконец кое-как рассказала, она заахала, стала возмущаться современной молодежью, а потом с озабоченным видом спросила, всю ли картошку я подобрала.
Я не стала ничего делать и ушла к себе, так было противно. Еще поревела, а потом мне стало стыдно. Подумаешь, какая беда! Разве человека может обидеть укусившая его собака? Больно, конечно, но и только, а ведь у меня появилось страшное чувство унижения; а этого-то и не должно было быть. Унизил этот мальчишка ведь .только себя и всех себе подобных.
Я убеждаю себя в этом, но только рассудком, а не сердцем. Все равно тяжело. Бывают моменты, когда не хочется жить. Как я теперь понимаю Т.! Хотя у нее это было несерьезно. Может быть, и у меня тоже? Просто нытье и слабость. Разве такими должны быть комсомолки?
Сейчас включила радио, чтобы отвлечься, и услышала сводку: под Харьковом идут оборонительные бои. Значит, наши опять начали наступление? Ах, если бы опять получилось так, как под Москвой!
16/V-42.
Профессор сегодня заявляет очень торжественно: «Фройляйн, фрау Ильзе рассказала мне о прискорбном и возмутительном вчерашнем случае. Я как немец и как житель этого города считаю своим долгом принести вам глубочайшие извинения. Мне было бы очень неприятно, если бы вы стали судить о нашем народе по хулиганским выходкам его отдельных и далеко не самых достойных представителей ».
Я сказала, что это ничего, что я все понимаю, и т. д. А на самом деле понять трудно. Конечно, о всем народе судить нельзя, но ведь «хулиганские выходки», как он это называет, есть и похуже вчерашней. Убивать людей, бросать бомбы на мирные города – это ведь тоже делают немцы. Что же, и по этому тоже нельзя о них судить?
Ведь легче всего сказать: «Мы тут ни при чем, это делают недостойные представители нашего народа». А где же тогда достойные? Сам профессор, вероятно, считает себя достойным. И наверное, таких много. Но где же они были, когда недостойные захватывали власть? Ведь они же сами разрешили им прийти к власти.
Вообще немцев понять трудно. Мама, помню, была о них очень высокого мнения, она в молодости одно время работала в Германии. Она иногда рассказывала мне, какие они способные, какие трудолюбивые и дисциплинированные. Ей всегда казалось, что Гитлер – это ненадолго, что немцы в один прекрасный день опомнятся и увидят, что так дальше нельзя.
Я, когда хожу по улицам, смотрю и пытаюсь разобраться в этой загадке. Когда посмотришь на все, видишь, что здесь живет очень способный, очень трудолюбивый народ. А в чужих странах они ведут себя как стадо диких кабанов, – другого сравнения и не придумаешь. Все ломают, все уничтожают. Зачем им эта война? Я имею в виду – самим рабочим и крестьянам, т. е. народу. Конечно, они воевали и при кайзере, но ведь тогда и уровень политической сознательности был совсем другой, а после они увидели пример нашей страны, и у них была сильная компартия – такие люди, как Тельман хотя бы. Я понимаю, они ничего не могли сделать до войны, – гестапо, террор и т. п. Но ведь потом немецкие рабочие получили в руки оружие. Почему же они не обратили его против Гитлера? Не знаю, может быть, я слишком наивно рассуждаю или вообще не разбираюсь в политике. Но ведь им еще в 1918 году разъяснили, кому выгодна война. И вот теперь повторяется то же самое. Только еще хуже.
17/V-42.
Воскресенье. Фрау принимала своих приятельниц, а мы с профессором были в картинной галерее. После того случая они со мной оба подчеркнуто любезны, – наверное, им действительно стало стыдно за своих соотечественников.
Я спросила, как же быть с «ОСТом», – в музей с ним ведь не пустят? Профессор сказал, чтобы я его сняла совсем, – он все берет на себя. Я так и сделала, но все-таки было страшновато. Что значит «берет на себя»? Ему-то ничего не будет, а мне его заступничество не поможет.
Все посмотреть, конечно, не удалось. Вообще галерея закрыта для посетителей, т. к. картины будут вывозить в безопасное место – из-за налетов. Профессора пустили по знакомству, и он мне показал наиболее интересные вещи, в том числе одну Мадонну Рафаэля, ту, что называют «Сикстинской». Я всегда считала, что она из Сикстинской капеллы в Ватикане, поэтому так и называется; а оказывается, нет, Рафаэль нарисовал ее для монастыря святого Сикста, даже не в Риме, а совсем в другом городе. А в XVIII веке ее купил один из саксонских курфюрстов и привез сюда. Профессор говорит, что она считается жемчужиной Дрездена.
Он что-то долго мне объяснял, но я мало что поняла. Обычно он старается говорить со мной неторопливо, внятно, отчетливо произнося каждое слово и, очевидно, подбирая наиболее простые обороты речи. Тогда я его хорошо понимаю. Но когда он увлекается, я сразу же запутываюсь в бесконечных сложных предложениях и специальных терминах.
Насколько я могла уловить, он говорил о философском значении картины. Все это, конечно, пропало впустую, и я уже сама потом попыталась определить, какое впечатление она на меня произвела.
Сначала, признаюсь, никакого. Я даже удивилась – чем, собственно, все так восхищаются? Просто очень хорошо нарисованная красивая молодая женщина и очень милый ребенок. А потом появилось что-то другое. Не знаю, как это определить. В картине очень много доброты. Столько, что когда на нее смотришь, то нельзя представить себе, что где-то сейчас идет война и люди убивают друг друга. И становится совершенно непонятно, как может одновременно существовать в мире то и другое, и почему фашисты не уничтожили эту картину, а держат в музее и позволяют на нее смотреть. Раньше среди посетителей бывали ведь и военные; как они могли, посмотрев на это, возвращаться на фронт и продолжать делать там свое дело?
Неужели и «гитлер-югендов» водили сюда на экскурсии? Но тогда что им должны были говорить? У меня не укладывается в голове, как может быть то и другое вместе, рядом. Поговорить бы с профессором, но не хватает словарного запаса для разговора на такую тему. Ничего, когда-нибудь поговорю.
Сводка сегодня сообщает, что «юго-восточнее Харькова отражались атаки численно превосходящих сил советской пехоты». Точнее, не «отражались», а «отражены». Выходит, наши наступают! То, что «атаки отражены», разумеется, ничего не значит; наши прошлым летом тоже все время сообщали об успешном отражении всех немецких атак. Если вспомнить сводки Совинформ-бюро, то они все были очень бодрыми – там отбито, там уничтожено, там захвачено, и только где-нибудь в самом конце вдруг: «...нашими войсками оставлен город...» Мы тогда этим возмущались, но сейчас я думаю, что, может быть, это было и правильно. Все-таки тогда такая всюду была паника (по крайней мере у нас, на Украине), что если бы еще и в газетах рассказывалось о том, что на фронте плохо, то я не знаю, что было бы. Сплошное бегство. А так хоть в городах почти до самого прихода немцев продолжалась нормальная жизнь и работа. Так что, может быть, и правильно делало наше Информбюро.
Ну а теперь немцы в таком же положении. Вот тебе и «генерал Мороз»! Они ведь еще совсем недавно писали, что русские могут наступать только зимой, потому что привыкли к морозам в отличие от «культурных европейцев». Но ведь сейчас-то май!
Интересно, в каких выражениях Оберкоммандо сообщит о сдаче Харькова. Опять, наверное, объяснят это каким-нибудь стратегическим выравниванием или сокращением фронта.
Ура, наши наступают! Ура! Ура, ура!
Глава седьмая
В причинах разберутся позже. Пройдут годы, и военные историки проанализируют ход операции беспристрастно и неторопливо, тщательно, как под микроскопом, отыщут и зафиксируют каждую ошибку, каждый просчет, каждый из тех бесчисленных факторов поражения, которые, наслаиваясь и громоздясь, погребают под собой детально разработанные планы успеха.
Но все это будет не скоро. Много раз зацветет и опять порыжеет курганная северодонецкая степь, много раз будет мокнуть под осенними дождями и каменеть от стужи политая кровью земля, год за годом растворяя в себе смертную человеческую плоть – и тех, кто шел ее завоевывать, и тех, кто отстоял ее ценою собственной жизни; забудутся имена, и сотрутся могилы, и успеют вырасти и стать отцами сыновья, не увидевшие своих отцов, и война станет достоянием Истории, и люди научатся говорить правду о том, что было и чего не было. Все это будет еще не скоро.
– А те, умиравшие там в мае сорок второго, те, что шли с мосинскими трехлинейками на откованную Круппом броню, те, что, задыхаясь и вытаскивая стопудовые сапоги из рыжей весенней грязи, бежали вперед и падали под кинжальным огнем немецких пулеметов, – они ничего не знали. Накануне им прочитали приказ: «Войскам Юго-Западного направления перейти в решительное наступление на нашего злейшего врага – немецко-фашистскую армию. Уничтожить ее живую силу, боевую технику и водрузить наше славное советское знамя над освобожденными городами и селами», – и это был не просто один из тех приказов, которых так много в армии, а сформулированная в сухих официальных словах самая жгучая, самая насущная потребность каждого из бойцов.
И они пошли в наступление, по-солдатски беспрекословно доверив свою судьбу и судьбу операции тем, кто планировал ее там, наверху. Тем, кого они сами – народ, Родина – облекли почетом и властью, от кого в обмен на маршальские звезды и ордена требовалось одно: уметь руководить войной. Тем, кто обязан был заранее снабдить войска всем необходимым для крупномасштабного наступления, разведать оборону противника и правильно, тактически грамотно выбрать место и время для удара.
Из этих трех условий победы не было соблюдено ни одного, но солдаты об этом не знали. Они видели только, что снабжение оказалось недостаточным, – это солдат замечает прежде всего; остальное было пока от них скрыто. Двенадцатого мая тяжкая громада трех армий двинулась на Харьков с Изюм-Барвенковского выступа, оставляя у себя в тылу, у Краматорска, сжатые в кулак дивизии фон Клейста. И этот кулак был уже занесен для удара.
Прорвав фронт в первые же часы наступления, наши стрелковые батальоны продвигались вперед в хорошем темпе, километров по десять в сутки. К вечеру третьего дня они достигли железной дороги Харьков – Днепропетровск, выйдя левым крылом под Красноград; казалось, нужно было сделать еще один рывок, перерезать дорогу на Полтаву и где-то западнее Харькова соединиться с войсками северной ударной группировки, наступавшей из района Волчанска.
Вгрызаясь все глубже в немецкую оборону, пехота растягивала и удлиняла мешок своего оперативного пространства, у суженной и пока еще открытой горловины которого неподвижно ждали своего часа немецкие дивизии.
На исходе третьих суток наступления мешок этот вытянулся в длину почти на полтораста километров. Стрелковые батальоны продолжали идти вперед, ожидая, что вот-вот их поддержат мотомехчасти, но тех не было.
В самый критический момент операции командование не решилось ввести в прорыв танковые корпуса; оно сделало это днем позже, когда гибель танков уже не смогла предотвратить гибели пехоты. С этого момента вся южная ударная группировка была обречена на разгром.
Конечно, сами бойцы ничего об этом не знали. Они видели только, что нет танков, что нет поддержки с воздуха, что резко замедлился темп продвижения; но они не знали общей обстановки и даже не представляли себе, как выглядит теперь на карте линия фронта, выгнувшаяся далеко на запад и принявшая форму широкой петли с перехватом у основания – по линии Славянск – Балаклея.
И они продолжали идти вперед, как, впрочем, шли бы и в том случае, если бы сложившаяся к тому времени обстановка была во всех своих зловещих подробностях ясна каждому рядовому пехотинцу. Ничего другого им не оставалось, и они шли, теперь уже из последних сил прогрызая каждый метр обороны, четвертые сутки, и пятые, и шестые.
Семнадцатого мая, обессиленная и обескровленная, не дотянув до окраин Харькова двух десятков километров, южная ударная группировка подползла к своей последней черте, линии Чугуев – Мерефа, чтобы вписать в историю войны одну из самых ее трагических страниц.
В это же утро на наш левый фланг обрушился бронированный кастет фельдмаршала Клейста. Он ударил по стыку двух армий рассчитанно и хладнокровно, как бьет насмерть хорошо тренированный убийца.
Боец был уже не молод, или просто недельная, серая от грязи щетина делала его старше – вместе со страхом и вызванным предельной усталостью отупением. Он выглядел совсем стариком, но у Сергея не было к нему ни жалости, ни сочувствия, потому что из-за таких гибли десятки, а то и сотни лучших, и сейчас не было времени жалеть и разбираться в причинах, которые довели этого вопящего человека до полуживотного состояния, – важно было заткнуть ему глотку.
Он схватил паникера за борта шинели и тряхнул так, что у того свалилась с головы каска, – ремешок был не застегнут. Зажмурившись, боец снова попытался закричать, но задохнулся и отлетел в сторону, едва удержавшись на ногах. Сергей трясущейся рукой вырвал из кобуры пистолет.
– Сейчас ты узнаешь «окружение», – сказал он, загнанно дыша, и рукавом размазал по лицу грязь и кровь: разбитая накануне скула опять кровоточила. – Как с-со-баку застрелю – еще одно слово! Подыми каску, падло. Винтовка где? Я спрашиваю: где личное оружие?! Где, я спрашиваю?!
Боец, не то всхлипывая, не то сдавленно ругаясь, нырнул в кусты и через минуту вернулся с измазанной в грязи винтовкой.
– Твою мать, – сказал Сергей. – Оружие бросил, а пропуск небось уже припрятал, дерьмо трусливое? Чего молчишь?!
Вопрос был чисто риторическим, он сам это понимал. Листовки-пропуска, гарантировавшие поднявшим руки безопасность и сохранение жизни, уже несколько дней разбрасывались немецкими самолетами и были у многих. Так, на всякий случай.
– Нельзя мне умирать, товарищ младший лейтенант, -тихо сказал боец, глядя прямо на него немигающими безумными глазами. – Дочка у меня, шестой год... а жена болеет, у ей врачи рак признали. Я ее в район возил, аккурат перед войной. Шестой год дочке, куды она сиротой пойдет...
– У вас дочка! – Голос Сергея сорвался вдруг на мальчишеский фальцет. – А у других бойцов что – кутята?! Одному вам домой нужно? Вычистить винтовку немедленно!
Знакомый стонущий звук стремительно возник в воздухе – напряженно звенящая басовая нота, с каждой секундой словно увеличивающаяся в объеме. Два «мессершмитта» (узкие серые их тела были вызывающе размалеваны желтыми полосами, черно-белыми прямыми крестами и еще какими-то буквами и цифрами) прошли низко над балкой, просекая короткими очередями своих крупнокалиберных пулеметов редкие заросли лозняка и краснотала. Едва ли они что-то заметили, – солнце было уже совсем низко и предвечерние тени ползли по балке, маскируя и камуфлируя ее склоны; истребители, скорее всего, просто прочесывали определенный квадрат – облегчали труд панцер-гренадеров[18], которым еще предстояло очистить от остатков растерзанных советских дивизий огромный треугольник между Чугуевом, Лозовой и Изюмом...
– Раненых нет? – крикнул Сергей, когда самолеты затихли. – Никого там не зацепило?
– Нет вроде, – послышались неуверенные голоса, – пока живы... Каблук вон у Семенова отстрелили, осерчал – нет спасения...
– То-то ты б радовался, балаболка дурная, – сердито отозвался пострадавший. – Первого срока сапог, и ни к хренам уже не годен! Что я теперь – лапоть на леву ногу надену?
– Микешина тут убило, товарищ младший лейтенант...
Кто такой Микешин – он не знал. Не мог он поименно знать бойцов роты, командиром которой стал только вчера – после того, как не осталось в ней больше ни одного живого лейтенанта. Словно догадавшись, что он не может знать Микешина, тот же голос разъяснил, чуть запнувшись:
– Это который – ну, кричал вот сейчас, что, дескать, окружил нас немец...
– А, – сказал Сергей. – Может, живой еще?
– Не, товарищ младший лейтенант, мы уже слухали.
Между голыми прутьями краснотала неторопливо взблескивали высветленные до серебряного сияния саперные лопатки. Документы и еще что-то, завернутое в грязную тряпицу, отдали Сергею, он сунул всё в полевую сумку, не глянув.
– Каска у его там осталась, – негромко говорил кто-то, – он, видать, за каской и побег, в аккурат когда те стрелять стали...
Привычным движением пальцев проталкивая окованный конец ремешка в прямоугольную скобочку застежки, Сергей опять вспомнил о карте, которая должна была быть в сумке убитого ротного. Сумку так и не нашли, – боялись из-за нее задерживаться. Хотя, если здраво рассудить, время, затраченное на это, не оказалось бы потерянным. Но разве в тот момент он мог рассуждать и взвешивать!
В этом-то его основная беда как командира. Настоящий командир отличается прежде всего способностью принимать быстрые и правильные решения в любой обстановке. А он крепок задним умом. Сейчас вот сообразил: да, надо было задержаться, постараться разыскать сумку. А в тот момент?..
Это было не боем, не стычкой, а просто побоищем. Никакого сопротивления организовать они не успели, а если бы и успели, то не смогли бы – после всего, что было раньше. Накануне доели последние сухари из своего НЗ, даже патронов и тех уже не оставалось. Неудивительно, что немцы прошли сквозь них, как топор сквозь мякину. Несколько танков и самоходок в сопровождении бронетранспортеров. Мотопехота даже не сочла нужным спешиться – машины проутюжили редкую рощицу, где беспорядочно сбились беглецы, исполосовали ее пулеметными очередями и, победно завывая моторами, ушли дальше – на Алексеевское. Немцы явно торопились, и задерживаться здесь ради горстки обреченных не имело для них никакого смысла.
Казалось бы, остатки роты были обречены уже тогда; но с тех пор прошло как-никак больше суток, а они всё еще жили и утром даже подзаправились боеприпасами – нашли в балочке несколько разбитых патронных ящиков, очевидно не замеченных немцами (а может, те просто не польстились на мелочь, на хрен она им теперь нужна – после таких трофеев). А главное – сегодня вокруг них было тихо-тихо, словно и войны никакой уже нет...
Но все это будет не скоро. Много раз зацветет и опять порыжеет курганная северодонецкая степь, много раз будет мокнуть под осенними дождями и каменеть от стужи политая кровью земля, год за годом растворяя в себе смертную человеческую плоть – и тех, кто шел ее завоевывать, и тех, кто отстоял ее ценою собственной жизни; забудутся имена, и сотрутся могилы, и успеют вырасти и стать отцами сыновья, не увидевшие своих отцов, и война станет достоянием Истории, и люди научатся говорить правду о том, что было и чего не было. Все это будет еще не скоро.
– А те, умиравшие там в мае сорок второго, те, что шли с мосинскими трехлинейками на откованную Круппом броню, те, что, задыхаясь и вытаскивая стопудовые сапоги из рыжей весенней грязи, бежали вперед и падали под кинжальным огнем немецких пулеметов, – они ничего не знали. Накануне им прочитали приказ: «Войскам Юго-Западного направления перейти в решительное наступление на нашего злейшего врага – немецко-фашистскую армию. Уничтожить ее живую силу, боевую технику и водрузить наше славное советское знамя над освобожденными городами и селами», – и это был не просто один из тех приказов, которых так много в армии, а сформулированная в сухих официальных словах самая жгучая, самая насущная потребность каждого из бойцов.
И они пошли в наступление, по-солдатски беспрекословно доверив свою судьбу и судьбу операции тем, кто планировал ее там, наверху. Тем, кого они сами – народ, Родина – облекли почетом и властью, от кого в обмен на маршальские звезды и ордена требовалось одно: уметь руководить войной. Тем, кто обязан был заранее снабдить войска всем необходимым для крупномасштабного наступления, разведать оборону противника и правильно, тактически грамотно выбрать место и время для удара.
Из этих трех условий победы не было соблюдено ни одного, но солдаты об этом не знали. Они видели только, что снабжение оказалось недостаточным, – это солдат замечает прежде всего; остальное было пока от них скрыто. Двенадцатого мая тяжкая громада трех армий двинулась на Харьков с Изюм-Барвенковского выступа, оставляя у себя в тылу, у Краматорска, сжатые в кулак дивизии фон Клейста. И этот кулак был уже занесен для удара.
Прорвав фронт в первые же часы наступления, наши стрелковые батальоны продвигались вперед в хорошем темпе, километров по десять в сутки. К вечеру третьего дня они достигли железной дороги Харьков – Днепропетровск, выйдя левым крылом под Красноград; казалось, нужно было сделать еще один рывок, перерезать дорогу на Полтаву и где-то западнее Харькова соединиться с войсками северной ударной группировки, наступавшей из района Волчанска.
Вгрызаясь все глубже в немецкую оборону, пехота растягивала и удлиняла мешок своего оперативного пространства, у суженной и пока еще открытой горловины которого неподвижно ждали своего часа немецкие дивизии.
На исходе третьих суток наступления мешок этот вытянулся в длину почти на полтораста километров. Стрелковые батальоны продолжали идти вперед, ожидая, что вот-вот их поддержат мотомехчасти, но тех не было.
В самый критический момент операции командование не решилось ввести в прорыв танковые корпуса; оно сделало это днем позже, когда гибель танков уже не смогла предотвратить гибели пехоты. С этого момента вся южная ударная группировка была обречена на разгром.
Конечно, сами бойцы ничего об этом не знали. Они видели только, что нет танков, что нет поддержки с воздуха, что резко замедлился темп продвижения; но они не знали общей обстановки и даже не представляли себе, как выглядит теперь на карте линия фронта, выгнувшаяся далеко на запад и принявшая форму широкой петли с перехватом у основания – по линии Славянск – Балаклея.
И они продолжали идти вперед, как, впрочем, шли бы и в том случае, если бы сложившаяся к тому времени обстановка была во всех своих зловещих подробностях ясна каждому рядовому пехотинцу. Ничего другого им не оставалось, и они шли, теперь уже из последних сил прогрызая каждый метр обороны, четвертые сутки, и пятые, и шестые.
Семнадцатого мая, обессиленная и обескровленная, не дотянув до окраин Харькова двух десятков километров, южная ударная группировка подползла к своей последней черте, линии Чугуев – Мерефа, чтобы вписать в историю войны одну из самых ее трагических страниц.
В это же утро на наш левый фланг обрушился бронированный кастет фельдмаршала Клейста. Он ударил по стыку двух армий рассчитанно и хладнокровно, как бьет насмерть хорошо тренированный убийца.
Боец был уже не молод, или просто недельная, серая от грязи щетина делала его старше – вместе со страхом и вызванным предельной усталостью отупением. Он выглядел совсем стариком, но у Сергея не было к нему ни жалости, ни сочувствия, потому что из-за таких гибли десятки, а то и сотни лучших, и сейчас не было времени жалеть и разбираться в причинах, которые довели этого вопящего человека до полуживотного состояния, – важно было заткнуть ему глотку.
Он схватил паникера за борта шинели и тряхнул так, что у того свалилась с головы каска, – ремешок был не застегнут. Зажмурившись, боец снова попытался закричать, но задохнулся и отлетел в сторону, едва удержавшись на ногах. Сергей трясущейся рукой вырвал из кобуры пистолет.
– Сейчас ты узнаешь «окружение», – сказал он, загнанно дыша, и рукавом размазал по лицу грязь и кровь: разбитая накануне скула опять кровоточила. – Как с-со-баку застрелю – еще одно слово! Подыми каску, падло. Винтовка где? Я спрашиваю: где личное оружие?! Где, я спрашиваю?!
Боец, не то всхлипывая, не то сдавленно ругаясь, нырнул в кусты и через минуту вернулся с измазанной в грязи винтовкой.
– Твою мать, – сказал Сергей. – Оружие бросил, а пропуск небось уже припрятал, дерьмо трусливое? Чего молчишь?!
Вопрос был чисто риторическим, он сам это понимал. Листовки-пропуска, гарантировавшие поднявшим руки безопасность и сохранение жизни, уже несколько дней разбрасывались немецкими самолетами и были у многих. Так, на всякий случай.
– Нельзя мне умирать, товарищ младший лейтенант, -тихо сказал боец, глядя прямо на него немигающими безумными глазами. – Дочка у меня, шестой год... а жена болеет, у ей врачи рак признали. Я ее в район возил, аккурат перед войной. Шестой год дочке, куды она сиротой пойдет...
– У вас дочка! – Голос Сергея сорвался вдруг на мальчишеский фальцет. – А у других бойцов что – кутята?! Одному вам домой нужно? Вычистить винтовку немедленно!
Знакомый стонущий звук стремительно возник в воздухе – напряженно звенящая басовая нота, с каждой секундой словно увеличивающаяся в объеме. Два «мессершмитта» (узкие серые их тела были вызывающе размалеваны желтыми полосами, черно-белыми прямыми крестами и еще какими-то буквами и цифрами) прошли низко над балкой, просекая короткими очередями своих крупнокалиберных пулеметов редкие заросли лозняка и краснотала. Едва ли они что-то заметили, – солнце было уже совсем низко и предвечерние тени ползли по балке, маскируя и камуфлируя ее склоны; истребители, скорее всего, просто прочесывали определенный квадрат – облегчали труд панцер-гренадеров[18], которым еще предстояло очистить от остатков растерзанных советских дивизий огромный треугольник между Чугуевом, Лозовой и Изюмом...
– Раненых нет? – крикнул Сергей, когда самолеты затихли. – Никого там не зацепило?
– Нет вроде, – послышались неуверенные голоса, – пока живы... Каблук вон у Семенова отстрелили, осерчал – нет спасения...
– То-то ты б радовался, балаболка дурная, – сердито отозвался пострадавший. – Первого срока сапог, и ни к хренам уже не годен! Что я теперь – лапоть на леву ногу надену?
– Микешина тут убило, товарищ младший лейтенант...
Кто такой Микешин – он не знал. Не мог он поименно знать бойцов роты, командиром которой стал только вчера – после того, как не осталось в ней больше ни одного живого лейтенанта. Словно догадавшись, что он не может знать Микешина, тот же голос разъяснил, чуть запнувшись:
– Это который – ну, кричал вот сейчас, что, дескать, окружил нас немец...
– А, – сказал Сергей. – Может, живой еще?
– Не, товарищ младший лейтенант, мы уже слухали.
Между голыми прутьями краснотала неторопливо взблескивали высветленные до серебряного сияния саперные лопатки. Документы и еще что-то, завернутое в грязную тряпицу, отдали Сергею, он сунул всё в полевую сумку, не глянув.
– Каска у его там осталась, – негромко говорил кто-то, – он, видать, за каской и побег, в аккурат когда те стрелять стали...
Привычным движением пальцев проталкивая окованный конец ремешка в прямоугольную скобочку застежки, Сергей опять вспомнил о карте, которая должна была быть в сумке убитого ротного. Сумку так и не нашли, – боялись из-за нее задерживаться. Хотя, если здраво рассудить, время, затраченное на это, не оказалось бы потерянным. Но разве в тот момент он мог рассуждать и взвешивать!
В этом-то его основная беда как командира. Настоящий командир отличается прежде всего способностью принимать быстрые и правильные решения в любой обстановке. А он крепок задним умом. Сейчас вот сообразил: да, надо было задержаться, постараться разыскать сумку. А в тот момент?..
Это было не боем, не стычкой, а просто побоищем. Никакого сопротивления организовать они не успели, а если бы и успели, то не смогли бы – после всего, что было раньше. Накануне доели последние сухари из своего НЗ, даже патронов и тех уже не оставалось. Неудивительно, что немцы прошли сквозь них, как топор сквозь мякину. Несколько танков и самоходок в сопровождении бронетранспортеров. Мотопехота даже не сочла нужным спешиться – машины проутюжили редкую рощицу, где беспорядочно сбились беглецы, исполосовали ее пулеметными очередями и, победно завывая моторами, ушли дальше – на Алексеевское. Немцы явно торопились, и задерживаться здесь ради горстки обреченных не имело для них никакого смысла.
Казалось бы, остатки роты были обречены уже тогда; но с тех пор прошло как-никак больше суток, а они всё еще жили и утром даже подзаправились боеприпасами – нашли в балочке несколько разбитых патронных ящиков, очевидно не замеченных немцами (а может, те просто не польстились на мелочь, на хрен она им теперь нужна – после таких трофеев). А главное – сегодня вокруг них было тихо-тихо, словно и войны никакой уже нет...