На это подлый мужлан ответил:
   — Что вы, барин, ведь этак я останусь внакладе.
   Ответ крестьянина показался моему отцу столь простодушным, что скорее развеселил его, нежели рассердил: он ограничился еще несколькими угрозами и отпустил вора на все четыре стороны, убедившись в том, кто был дух, которого слуга видел скачущим по деревьям; относительно же домового, подшутившего надо мной и перевернувшего кухню вверх дном, он не знал, что подумать.
   На другой день зашел он в дом, где была обезьяна, и увидал ее на цепи в нижней горнице. Он спросил жившего там хлебопашца, чье это животное.
   — Государь мой, — отвечал тот, — эта обезьяна принадлежит одному дворянину, питающему ко мне расположение и поручившему мне беречь ее. Правда, она выкидывает разные шутки: так, намедни, побывав у цирюльника, вернулась она обратно, схватила тряпку и повязала ее нашему коту на шею, а затем, вспомнив, как при ней стригли в цирюльне бороды, взяла ножницы и, представьте, отхватила ему усы. Однако же я не прочь избавиться от этой обузы, ибо она причиняет мне немало беспокойства: пришлось посадить обезьяну на цепь, потому что на третий день, как ее принесли, вздумалось ей залезть к вам, и я боялся, как бы не повадилась она туда ходить и не наделала каких-либо дел, если останется на свободе.
   Услыхав это, отец точно осведомился о дне, когда навещала нас обезьяна, и таким образом узнал в ней демона, о коем столько говорили и коего так боялись. Это доказывает, что низменные души нередко ошибаются и испытывают напрасные страхи, как это случилось и с нашей челядью. Вам, живущим вблизи деревень, небезызвестно, что нет такой дыры, где бы не ходил слух о каких-либо духах; а между тем если покопаться как следует, то окажется, что эти выдумки жителей основаны на самых обыкновенных и естественных явлениях, причины коих непонятны простым и грубым умам. Весьма примечательно, что даже в самом младенческом возрасте я не боялся этих ужасов и, когда наши служанки, желая отучить меня от каких-либо неугодных им поступков, сулили отдать на съедение зверю, приходившему к нам однажды утром, я трусил не больше, чем если б они вовсе не угрожали.
   Не стану останавливаться на многих мелких ребячествах, совершенных мною в детстве, и перейду к более позднему времени. Когда я достиг отроческих лет, родители наняли человека, который должен был обучать меня чтению и письму; но он недолго со мной занимался. После того стал я ежедневно ходить к нашему священнику и перенял от него всю латынь, какую он знал.
   Я обладал уже тогда каким-то инстинктом, побуждавшим меня презирать низкие поступки, глупые речи и дурацкие повадки своих однокашников, которые все были сыновьями подвластных моему отцу крестьян и получили грубейшее воспитание в деревенских хижинах. Я внушал им, как надо себя вести, а когда они не следовали моим предписаниям, то награждал их тумаками; таким образом, мы нередко ссорились, ибо эти гнусные душонки, не понимавшие, что я желаю им добра, и не ценившие поговорки «кого люблю, того и бью», щетинились при каждом ударе и не переставали повторять на своем жаргоне: «коли ты барчук, то тебе лафа», а также много другой деревенской чепухи и всяческих дерзостей. Иногда они жаловались своим родителям на мое суровое обращение и так скулили, что те отправлялись к моему отцу и просили его, чтоб он запретил мне бить их детей, не осмеливавшихся давать мне сдачи. Но я так мило оправдывался, что приходилось соглашаться с резонами, побудившими меня наказывать ребят за совершенные ими проступки.
   Случалось мне слышать от отца про университеты и про имеющиеся при них школы, где обучаются дети самых различных семейств, и я страстно захотел туда попасть, дабы насладиться приятным обществом, ибо у меня в ту пору вовсе не было никакого, если не считать деревенских простофиль. Отец мой, видя склонность мою к гуманитарным наукам, не стал меня отговаривать, ибо не хотел, чтоб последовал я его примеру и пошел по военной части, каковое ремесло почитал он самым неблагодарным. Но поскольку наши местные школы были ему не по вкусу, то, отправляясь в Париж по делу, повез он меня туда, несмотря на сетования матушки, и поселил у одного наставника Лизьеской школы [33], к коему направил его какой-то приятель. Усердно препоручив заботы обо мне некоему адвокату из числа старых своих знакомых и упросив его снабжать меня всем необходимым, вернулся он в Бретань, а я остался на руках у педагогов, которые, проверив скудные мои познания, признали меня достойным поступить в пятый класс, да и то была это большая милость.
   Боже, какая перемена и как я просчитался! Где наслаждения, коими я себя улещал? Сколь странно было очутиться без отца, который иногда возил меня по другим своим поместьям, расположенным вне Бретани! Как обидно потерять сладостную свободу, коей я пользовался, когда бегал по полям туда и сюда или отправлялся сбивать орехи или рвать грозди в винограднике, нисколько не опасаясь полевых стражников, или даже, бывало, сопровождал тех, кто отправлялся на охоту! А тут я очутился взаперти, хуже любого монастырского инока, и был вынужден являться на богослужение, к трапезам и на уроки по звону колокола, коему подчинялась тут вся жизнь. Вместо нашего священника, никогда не повышавшего голоса в разговоре со мной, был здесь у меня тутор ужасающего вида, разгуливавший неизменно с плеткой в руке, каковой умел он действовать с не меньшим искусством, чем все ему подобные. Полагаю, что даже тиран Дионисий [34], ставший после своего падения школьным учителем, дабы все еще кем-нибудь командовать, не шествовал с такой царственной важностью.
   Один из законов, коим приходилось нам повиноваться под его владычеством, был для меня особенно тягостен, ибо повелевал изъясняться только по-латыни, а я никак не мог отвыкнуть от того, чтоб не обмолвиться каким-нибудь словечком на родном языке, после чего обычно получал так называемое «приглашение», сопровождавшееся экзекуцией. Я даже думал, что мне было бы лучше всего поступить, как ученики столь излюбленного у нас Пифагора, и семь лет хранить молчание [35], ибо не успевал я открыть рот, как на меня сыпались такие ужасные обвинения, словно был я величайшим преступником на свете; но для этого пришлось бы отрезать мне язык, так как был он у меня хорошо привешен, и я не давал ему пребывать в праздности. Однако же, дабы удовлетворить страсть своего языка к болтовне, заставил я его в конце концов произносить все прекрасные латинские словеса, какие знал, прибавляя к ним исковерканные французские, и таким образом ухитрялся вести беседу.
   Моим классным наставником был молодой человек, тщеславный и наглый до крайности; он по большей части приказывал величать себя Гортензиусом [36], словно происходил от того древнего ритора, который жил в Риме во времена Цицерона, или мог сравняться с ним в красноречии. Настоящее его имя было, если не ошибаюсь, Гёртёр, но ему захотелось его приукрасить, чтобы придать себе нечто римское и убедить других, будто латынь его родной язык. Так поступают и некоторые современные сочинители, перефасонившие свои имена на римский лад и приставившие к ним окончание «ус», дабы творения их пользовались большим успехом и невежды принимали их мазню за произведения классических авторов. Не стану называть этих лжеученых, но стоит только пойти на улицу Сен-Жак, чтоб увидать там их книжки и узнать, кто они такие.
   Но хотя Гортензиус совершил ту же глупость и обладал множеством всяких несносных пороков, однако же нас, школяров, угнетала главным образом его скаредность, побуждавшая этого наставника прикарманивать большую часть денег, уплачиваемых за наше содержание, и кормить нас не иначе, как вприглядку. Тут довелось мне узнать на собственной шкуре, что по какой-то странной фатальности все слова, определяющие невзгоды школяров, начинаются на букву «к» [37], как-то: кнут, кара, карцер, крохотные куски, клопы, а также немало других, каковые я бы вам разыскал, будь у меня словарь и побольше досуга.
   Наши завтраки и полдники зависели от милосердия злобного дядьки. Если по приказу своего начальника ему нужно было лишить нас рациона, то он отправлялся гулять в тот самый час, когда надлежало его раздавать, наводя тем экономию и предоставляя нам дожидаться обеда, каковой не мог нас насытить, ибо нам выдавали ровно столько еды, сколько эти господа почитали нужным. Кроме того, никогда не потчевали там ни репой, ни салатом, ни горчицей, ни уксусом, боясь возбудить в нас аппетит. Гортензиус принадлежал к числу поклонников сентенций, начертанных на храме Аполлона; в особенности же нравилась ему следующая: «Ne quid nimis» [38], каковую поместил он над дверьми своей кухни, желая показать, что не потерпит никаких излишеств в трапезах, там приготовляемых.
   О боже! И какие же это были жалкие яства, лаже по сравнению с теми, которые позволяли себе свинопасы нашей деревни. Но, несмотря на это, нас называли обжорами и заставляли брать из блюда по очереди. Наш педант выбирал себе любимчиков из тех, кто ел мало и довольствовался ничтожной порцией, которую он им отпускал. Все это были дети парижан, деликатного сложения, коим требовалось немного пищи. Для меня же этого было недостаточно, ибо был я не столь нежного воспитания; тем не менее мне доставалось не больше, чем им, хотя мой наставник и заявлял, будто я уплетаю за четверых и не столько ем, сколько жру. Словом, я не мог войти к нему в милость. Всякий раз произносил он за столом маленькую проповедь о воздержании, относившуюся особливо ко мне, причем ссылался на Цицерона, который утверждал, что есть надо для того, чтобы жить, а не жить для того, чтобы есть [39]. Затем он приводил нам примеры относительно умеренности древних и не забывал рассказа о том военачальнике, обед которого, по словам очевидцев, состоял из одной только жареной репы. Кроме того, он доказывал нам, что дух не может отправлять своих функций, когда тело перегружено пищей, и так как поместили нас к нему для ученья, а не для безмерного обжорства, то и надлежало нам помышлять более о первом, нежели о втором. Но окажись там какой-нибудь врач и стань он, как того требовала справедливость, на нашу сторону, то доказал бы, что нет ничего вреднее для здоровья детей, чем постничанье. К тому же Гортензиусу не трудно было проповедовать воздержание, поскольку нас приходилось восемь душ на одну овечью лопатку, а он самолично справлялся с каплуном. Даже Тантал [40] не испытывал в аду таких искушений от недосягаемых яблок, какие претерпевали мы, глядя на вкусные куски, до коих не смели дотронуться.
   Случись кому-нибудь из нас провиниться, Гортензиус назначал наказание, из коего извлекал выгоду, а именно; сажал ученика на хлеб и на воду, не тратясь, таким образом, даже на розги. В дни отдыха, как-то: на св. Мартина, в богоявление и во вторник на сырной неделе, — не заказывал он лучших кушаний, пока не получал с каждого из нас по лишнему ефимку, и то, полагаю, наживал он немалую толику на сих устраиваемых для нас пиршествах, ибо по привычке своей к посту мы довольствовались малым и, получив вареную птицу да несколько кусков жаркого, мнили себя на пышнейших трапезах Лукулла и Апиция [41], коих он называл не иначе, как гадами, гнусами и свиньями. Таким образом, он обогащался за счет наших животов, вопивших об отмщении, и, право, я нередко боялся, как бы за недостатком движения и своевременного подметания какой-нибудь паук не развел бы у меня на челюстях паутины. Одному богу ведомо, к каким выдумкам я прибегал для того, чтоб раздобыть насущную пищу.
   Мы были в восторге, когда начальник училища, человек довольно славный, угощал кого-нибудь из своих друзей, ибо к десерту мы ходили подносить эпиграммы гостям, которые в награду одаривали нас фруктами, пирогами и тортами, а также нередко и мясным, если таковое не было еще убрано со стола, и притом в таких количествах, что мы распарывали подкладку своей одежды и совали туда всякую снедь, словно в копилку.
   Лучшие трапезы у могущественнейших князей мира не казались мне столь вкусными, сколь те, коими я услаждал себя, одержав такую победу с помощью своего стихоплетства. О вы, жалкие вирши, сочиненные мною с того времени, никогда не доставляли вы мне платы, равной той, которую я ценил тогда не менее царства!
   Немалое удовольствие испытывал я также, когда в славные годичные праздники адвокат, коему поручил меня отец, посылал за мной с приглашением у него отобедать, ибо ради меня прибавляли к обычной трапезе что-нибудь вроде телячьего паштета, на каковой я набрасывался с не меньшим пылом, чем какой-нибудь храбрый король на восставший город. Но с окончанием обеда кончалось и мое наслаждение, так как меня начинали спрашивать урок, и если я чуточку запинался в ответах, то грозили уведомить отца о моей лености. Разумеется, всякий ребенок, независимо от характера, предпочитает игры занятиям, и хотя я не представлял исключения из этого правила, однако ж могу сказать, был одним из ученейших в классе. А посему всякий раз, как адвокат в этом убеждался, он дарил мне монету, каковую ставил в счет моему отцу; я же не тратил этих денег на жёдепом, а покупал некие книги, именуемые романами и содержащие подвиги древних рыцарей. Незадолго перед тем один однокашник одолжил мне книжку про Морганта Исполина [42], приведшую меня в превеликий восторг, ибо не приходилось мне еще тогда читать ничего, кроме цицероновых писем к друзьям и комедий Теренция [43]. Мне указали книготорговца на Новом Мосту, продававшего несколько сказочных историй в таком духе, и туда-то я стал относить свою казну. Могу вас, впрочем, уверить, что был я отличным клиентом: ибо, опасаясь не заполучить книг, которые мне страшно хотелось купить, я платил столько, сколько требовал торговец, видевший, с кем имеет дело. Клянусь вам, государь мой, что хотелось бы мне сейчас быть таким же невежественным, как в то время: ведь я б и теперь испытывал немало удовольствия, читая весь этот книжный хлам, тогда как ныне я принужден искать развлечений в других местах, не находя себе по вкусу ни одного автора, если не соглашаюсь мириться с его недостатками; ибо, по правде говоря, мне известно, где находятся все книги, но где находятся хорошие, я не знаю. В другой раз я остановлюсь подробнее на этом парадоксе и докажу вам, что таковых вообще не существует и что во всякой из них имеются превеликие погрешности. Впрочем, я делаю исключение для книг, одобряемых нашей религией.
   Таким образом, я препровождал время в чтении рыцарских романов и должен вам сказать, что они подхлестывали во мне мужество и возбуждали ни с чем не сравнимое желание искать приключений по свету, ибо мне представлялось столь же легким рассечь человека пополам одним ударом, как разрезать яблоко. Я испытывал величайшее блаженство, читая про страшную резню великанов, кромсавших друг друга в мелкие куски. Кровь, струившаяся из их тел потоками, образовывала реку розовых благовоний, в коей я купался с упоением, и иногда моя фантазия рисовала мне, будто я тот самый благородный юноша, который целует дебелую инфанту, с очами зелеными, как у сокола. Я пользуюсь, как видите, выражениями, почерпнутыми из сих правдивых хроник. Словом, моя голова была наполнена исключительно поединками, замками, вертоградами, волшебством, утехами и любовными похождениями, и, считая все это сплошным вымыслом, я тем не менее говорил, что напрасно осуждают чтение рыцарских романов и что надлежало бы впредь наладить такой образ жизни, какой описан в этих книжках: уже тогда начал я порицать гнусные занятия, коим предаются люди нашего века и к коим я теперь питаю полное отвращение.
   Все это сделало меня злюкой и плутом, так что я совсем перестал походить на наших земляков и даже позабыл родной выговор, ибо вращался среди нормандцев, пикардийцев, гасконцев и парижан, от коих перенял новые нравы: меня уже стали причислять к тем, кого называют «язвой», и по ночам я бегал во двор, запрятав в штаны плетку из бычьей жилы, и нападал на тех, кто, выражаясь деликатно, шел за нуждой. Я носил плоский берет, камзол без пуговиц, пристегнутый булавками или эгильетками [44], совершенно растерзанный балахон, черный от грязи воротничок и белые от пыли башмаки, — словом, все, что полагается настоящей школьной «язве», — и говорить со мной о чистоплотности было равносильно тому, чтоб объявить себя моим врагом. Сперва достаточно было голоса рассерженного учителя, чтоб я дрожал, как листва на дереве, овеваемом ветром; а теперь меня не удивил бы и пушечный выстрел. Перестал я также бояться плетки, точно у меня была железная кожа, и выкидывал всякие проказы, например, бросал на прохожих, шедших по школьной улице, тетради, бумажные картузы с отбросами, а иногда и нечистоты. Однажды я спустил из окна корзину на веревке, дабы стоявший внизу пирожник, коему я швырнул монету в пять су, положил мне туда несколько своих изделий; но в то время, как я тащил ее вверх, Гортензиус, оказавшийся без моего ведома в нижнем покое, притянул ее к себе по дороге и отпустил не раньше, чем опорожнил дочиста. Я сошел вниз, чтоб узнать, кто сыграл со мной такую штуку, и, застав сего педанта на пороге горницы, понял, что это его рук дело, а потому не посмел даже зубов расцепить. Боже, что за огорчение я испытал! Он тут же приказал мне сбегать к другому учителю, жившему по соседству, и пригласить его на полдник; я отправился за ним и привел его в горницу Гортензиуса, где не оказалось никаких приготовлений, кроме моих пирогов, от коих не уделил он мне ни единой крошки: вот какой был мерзавец. Он, как видите, отлично знал все уловки скопидомства и обирал школяров, чтоб угощать своих приятелей.
   «Вы у меня поплатитесь, господин сквалыга, хотя б это стоило мне порки; я попотчую вас ужо блюдом своего изготовления», — сказал я сам себе.
   Вскоре представился отличный случай отомстить. Отец одного моего однокашника преподнес наставнику пирог с заячьей начинкой, каковой тот одобрил в первый же раз, как попробовал его за нашим столом, ибо любил лакомиться в присутствии школяров, вероятно, для того, чтоб они бесились от зависти; при этом он не угостил даже сына своего дарителя. Я расслышал, как он приказал отнести пирог в свой кабинет, ибо, ценя телесную пищу наравне с духовной, ставил пироги на один уровень с книгами. Светелка, куда он его запрятал, была отделана снаружи досками, наполовину разошедшимися в пазах и обшитыми с обеих сторон плетенками, каковые я распорол в его отсутствие, и после того, как один гасконец, вернейший мой сотоварищ, понатужился и поднял планку, я, будучи еще очень невелик ростом, ухитрился наконец пролезть в кабинет, посвященный столь же Бахусу и Церере, сколь и музам, но не обнаружил там никаких следов пирога, хотя и заглядывал на полки и повынимал все книги. Я поведал о своей неудаче тому, кто с величайшим нетерпением ждал меня снаружи, и уже было просунул обе ноги между планками, дабы, пятясь задом, выбраться оттуда, как вдруг, нагибаясь, заметил большой ящик, где в прошлом году сажали цветы. Послушавшись нашептываний какого-то беса, вернулся я в этом направлении и нашел поставленный туда пирог. Тесто за отсутствием в нем масла оказалось черствым и несочным; по этой причине, а также в рассуждении того, что унести пирог целиком было бы опасно, я оставил его на месте и захватил с собой только начинку, заменив ее обувным совком, попавшимся мне под руку. Кладу обратно верхнюю корку, упаковываю в бумагу своего зайца и, передав его сотоварищу, следую за ним с такой быстротой, словно охочусь на этого зверя. Клянусь вам, что он недолго оставался у нас на руках и что мы даже не стали ломать себе головы над тем, куда спрятать сие лакомство, ибо еще до вечера сунули его в природные свои чемоданы, и нас трудно было признать за воров, разве только завели бы мы себе в брюхе те окна, о коих мечтал Мом [45].
   Гортензиус не думал о своем пироге до следующего дня, но тут, вспомнив о нем, послал нашего дядьку пригласить к завтраку одного старого педанта, своего собутыльника, и приказал передать, что угостит его изрядным зайцем, если тот принесет кварту вина свежего разлива для утоления жажды, которую вызовет у них пряное блюдо. Сей педант не преминул вскоре явиться и прихватить с собой столько вина, сколько просил Гортензиус, а как только он вступил в горницу, дядька полез в ящик за пирогом и поставил его на стол, после чего гость, тотчас же схватив нож, ткнул им, ничего не подозревая, в пирог там, где был сделан почин, и обвел по краю, крепко придерживая рукой верхнюю корку.
   — Так-с, так-с, — сказал он, — надо взглянуть, что делается в брюхе у этого пирога. Ах, господин Гортензиус, какой у вас отличный нож. Просто сам режет, я почти не напрягаюсь.
   Гортензиус помирал со смеху, глядя, как тот по глупости тычет в надрезанное место, а гость, сняв верхнюю корку, спросил:
   — Что это вас так смешит?
   Будучи слишком слаб глазами, чтоб разглядеть содержимое пирога, он надел очки и, увидав обувной совок вместо зайца, решил, что Гортензиус захотел над ним поиздеваться и что это и было причиной его смеха, а потому, не желая терпеть подобное оскорбление, спрятал свою кварту под халат и с бранью отправился восвояси. Гортензиус, разволновавшийся еще пуще своего гостя, предоставил ему удалиться и даже позабыл попросить извинения, не зная, кого обвинить в краже зайца, ибо в преданности дядьки, относившего пирог в кабинет, был он настолько уверен, что не возымел относительно него никаких подозрений. Сей добрый слуга был его alter ego, его Ахатом, его Пирифоем, его Пиладом [46] и обладал неоценимыми качествами, сглаживавшими разницу их общественных положений, а именно, заведовал деньгами и не наживался на покупке провизии. 'Полагаю, что он отыгрывался, урезывая наши порции, почему мы и прозвали его ножницами Гортензиуса. Но едва ли он стал бы прирезывать себе из того, что открыто поручил ему хранить его добрый друг и хозяин. Скорее это мог сделать наш брат, школяр, что наставник и не преминул подумать, ибо в нашей среде были ловкачи, владевшие искусством отпирать любые замки. Во всяком случае, Гортензиус так сильно озлился, что, не подозревая никого особливо в означенном проступке, был не прочь вскрыть нам всем животы, как Тамерлан — солдату, укравшему молоко у бедной крестьянки. В конце концов он решился наказать всех школяров, дабы не упустить виновного, что, не в обиду ему будь сказано, было величайшей несправедливостью. Но как вы думаете, какой каре он нас подверг? Той, что была ему выгодна и о коей я вам уже говорил. Он нарочно пообедал до нашего выхода из класса, а затем удалился в свой кабинет. По окончании обедни мы не нашли дядьки, обычно раздававшего нам так называемые «зефиры», маленькие хлебцы стоимостью в два лиара, за коими мы гонялись быстрее, чем если бы зефир дул нам в зад; и, поверьте, не успевали мы проведать, что булочник их принес, как нас словно сладостным ветром обдавало; впрочем, были они совершенно пустые и вместо мякиша действительно начинены одним только ветром: можете судить, как нас терзал голод. Тем не менее мы уселись за стол, украшенный одной только скатертью не белее кухонной тряпки; что же касается салфеток, то пользование таковыми было запрещено, ибо ими иной раз вытирают пальцы, а на пальцах бывает жир, который можно слизать, для утоления голода. Когда же мы спросили у дядьки обед, то он принес нам пирог, прикрытый коркой, и объявил: