— Пусть всякий, кому угодно, почитает себя королем остромыслов, но пусть знает также, что я и только я один являюсь Великим Кнесем, пресвитером Иоанном, султаном, Софием, шерифом и Великим Моголом всех остромыслов [117] не только в Европе, но и во всем мире.
   Это забавное бахвальство их рассмешило, но, обладая низменными душонками, они не перестали лебезить перед тем, который притязал на мировое владычество. Находились мы у книгопродавца на улице Сен-Жак, где в ту пору начинали носиться с неким письмецом; ибо надобно вам сказать, что, потерпев неудачу в прочих жанрах, они бросились сочинять эпистолы, в надежде добиться славы этим путем, и опасаясь, как бы не догадались об их бесталанности, описывали обстоятельства самого личного характера, относящиеся к ним самим и их приятелям, так что я даже дал им в насмешку совет отправить одного в Италию, другого в Германию, а третьего в Турцию, дабы, набравши материал, угостить нас несколькими толстыми томами переписки. Прочитав книгу, заключавшую в себе множество таких посланий, я заметил, что в начале и в конце каждого из них имелся длиннейший перечень титулований, а посему посоветовал книгопродавцу для большей правдивости и во избежание каких-либо упущений предложить авторам, чтобы они помещали там также названия улиц и домов; кроме того, я порекомендовал вставить туда и расходы по пересылке писем, дабы, соединив все эти мелкие суммы в одну большую, он мог получить ее с покупателей и таким образом сразу выручить все почтовые издержки, если таковые он уплатил автору помимо оплаты рукописи. Моя выдумка показалась ему весьма прибыльной, и клянусь вам, что он осуществил бы ее, будь его воля. Возвращаясь же теперь к своей побасенке, скажу, что поскольку лавка его была почтовой конторой, куда стекались новейшие письма всех сих милостивых государей, полагавших, будто они владеют отмычкой от сокровищницы красноречия, то собравшиеся в тот день посетители явились туда нарочито с целью увидать письмецо, о коем я веду речь.
   Наконец, после того как эти убогие письмописцы побеседовали между собой, дело дошло до чтения вышереченного послания или, вернее, дивного дива, каковое по несуразности и бессмыслице превосходило все, что можно себе представить. Чтец изрекал слова по театральному, с таким видом, словно клюет на живца. Окружавшие его слушатели вытягивали свои длинные шеи, задние через головы передних, и с удивлением и душевным упоением то и дело закатывали глаза наподобие рассвирепевшего барана, и самый главный восклицал при каждом периоде восторженным тоном: «Вот это хорошо, так хорошо!» Тотчас же другой повторял его слова, а за ним остальные, и я в том числе, будучи побуждаем к тому как желанием поиздеваться, так и учтивостью; и поелику вокруг меня раздавались одни только эти восклицания: «Вот это хорошо, так хорошо! Вот это хорошо, так хорошо!» — то я вообразил себя перед шарантонским эхо [118], семь раз повторяющим сказанное.
   После этого один поэт продекламировал свои стихи, причем меня особливо заинтересовали его повадки, ибо по окончании каждой строфы он украдкой обводил глазами слушателей, дабы угадать по выражению их лиц, как они оценивают его в душе. Заметьте (если вы прежде не обращали на это внимания), что все поэты поступают так же при чтении своих произведений. Тут начались жаркие споры по поводу стихотворения, но существенного никто не касался, а привязывались к пустякам. Их препирательства сводились к тому, следует ли говорить: «было бы лучше» или «лучше бы было», «ученые люди» или «ученые то люди», надлежало ли рифмовать [119] «main» и «chemin», «saint Cosme» и «royaume», «traits» и «rpes»; а между тем те, кто считал это ошибочным, делали гораздо худшие погрешности, рифмуя «perissable» и «fable», «etoffer» и «enfer». Все свои взгляды черпали они из скарба одного фантазера, коему во всем следовали, и во время спора позволяли себе повторять некоторые глупейшие обороты, ему свойственные. Они сыпали разными словами, казавшимися им весьма хорошими и пригодными для нашего языка, но коими они боялись пользоваться в своих сочинениях, ибо один из них, почитавшийся корифеем [120], запретил употребление оных. Все же они удостоили стихотворение немалых похвал, ссылаясь опять-таки на того же невежественного главаря, произведениями коего они козыряли всякий раз, как хотели оправдать какую-нибудь из своих выдумок. Наконец нашелся один посмелее остальных, который предложил ввести в обиход некоторые старинные слова, а также придумать одновременно новые, положив в основу для тех и других принцип полезности; кроме того, он указывал на необходимость выкинуть из нашего правописания излишние буквы, а в иных случаях вставить более подходящие, чем те, которые приняты.
   — Ибо, — сказал он по сему поводу, — несомненно, что говорить начали прежде, чем стали писать, и что, следовательно, письменность создавалась на основе речи и подыскивались буквы, которые, будучи соединены вместе, передавали бы звуки слов. По-моему, нам действительно надлежало бы поступить так и не вставлять лишних букв, ибо чего ради мы это делаем? Вы, пожалуй, скажете, что причина заключается в происхождении большинства наших слов от латинских. Но я вам отвечу, что именно поэтому и не надо так делать, а, напротив, следует подчеркивать богатство нашего языка и его независимость от всего чужеземного. Если бы вам изготовили перчатки о шести пальцах, вы носили бы их лишь весьма неохотно и почитали бы это смехотворным. Либо природе следовало добавить вам лишний палец, \ибо перчаточнику — отрезать бесполезный придаток: рассудите сами; что тут проще сделать. А посему, поскольку труднее произносить слова в соответствии с их правописанием и легче выкинуть ненужные буквы, то разумнее поступить именно так. Ни один язык не знает таких несуразностей, а если таковой и существует, то лучше следовать велениям разума, нежели дурным примерам. Вспомните, что даже латинский язык, коему наш, по правде говоря, обязан в значительной доле своим происхождением, не имеет ни одной бесполезной буквы.
   — Клянусь смертью рока! — воскликнул я тогда. — Вот дивная речь в защиту общественного дела. Не стану опровергать ваши доводы, но каким способом вы примените их к жизни, и найдется ли во всем городе такой человек, который их одобрит? Не лучше ли уничтожить целую кучу вещей, засоряющих наши нравы и обычаи, нежели уничтожать буквы, этих невинных бедняжек, не причиняющих никому никакого зла? Что же касается новых слов, которые вы только что предлагали ввести, то подумайте сами, не покажутся ли они народу несуразными и не навлекут ли на нас насмешек. Тем не менее я ничего не имею против, если при новых выборах в Генеральные штаты [121] вас отправят делегатом от французских сочинителей (из коих следовало бы составить отдельную палату), дабы вы убедили провинциальные штаты в полезности ваших взглядов и внушили королю, чтобы он приказал подданным разделять их. После того как я это высказал и дал всем и каждому повод похохотать, самый компанейский из них заявил, что все эти речи не способствуют безмятежному наслаждению жизнью, и, заставив всю компанию распроститься с книгами, повел нас к сулеям и чаркам в лучший парижский кабачок, где вздумал устроить угощение на собственный счет. Надо сознаться, что нет людей менее скаредных, нежели поэты: они так стремятся попасть в царствие небесное, куда богачу столь же трудно проникнуть, как канату в игольное ушко, что глотают свои состояния одним глотком, как пилюлю, дабы облегчить себе туда доступ. Незачем рассказывать о том, как жадно там ели и сколько непристойных острот было сказано; а поскольку я в харчевне, так же как и на улице Сен-Жак, поклялся смертью рока, то меня спросили, какая тому причина. Делал же я это в насмешку над ними, ибо сии поэты не могли написать ни одного стиха, чтобы не вставить туда для заполнения строфы либо «рока», либо
   «Фортуны».
   — Клянусь головою Фортуны! — воскликнул я, — вы превеликие невежды, не знающие своего ремесла. Разрази вас парки! Неужели вы не слышите, что я клянусь, как истый поэт? Вы все верите в бога меньше, нежели какой-нибудь Диагор или Ванини [122], а клянетесь им на каждом шагу, как набожнейшие христиане, у коих имя его всегда на устах
   Заметьте, что я сказал это потому, что многие из них были вольнодумцами; но широта их натуры, в этом смысле весьма похвальная, не позволяла им обижаться на меня за мои попреки. Безусловно, стояли они в некоторых отношениях выше черни, хотя бы уже тем, что уважали меня, не считаясь с нищенским моим облачением. Зато было у них и немало невыносимых пороков: более вздорных и непостоянных людей не найдется во всем свете; нет ничего хуже их дружбы: она тает, как ночные заморозки; нет ничего ветренее их мнений: они меняются по всякому поводу и без малейшего основания. Речи этих поэтов зачастую бывали так сумасбродны, что их можно было принять за безумцев. Когда я читал им свои стихи, они провозглашали их лучшими в мире; не успевал я удалиться, как они чернили их перед первым встречным. Тот же прием они пускали в ход и в отношении друг друга, умаляя тем славу каждого; кроме того, они предавались писанию с слишком большой страстью и не ведали никакой другой цели. Даже идя по улицам, большинство бормотало сквозь зубы и тужилось над каким-нибудь сонетом. Все их разговоры вертелись вокруг этой же темы. Несмотря на то, что они описывали благородные деяния многих великих людей, сами они не заражались благородством и не совершали никаких похвальных поступков. При всем этом отличались они, как я уже говорил, непревзойденной самонадеянностью. Всякий почитал себя искуснее других и сердился, когда не соглашались с его мнением. Из этого я заключил, что чернь справедливо их презирала, и не раз приходил к убеждению, что они посвящали себя прекрасному искусству, коего были недостойны и каковое обрекли на народное презрение, занимаясь им неумело. С тех пор сделались они мне столь ненавистны, что я избегал их с большим рачением, нежели кормчий стремится обойти мели.
   Я решил поддерживать знакомство лишь с одним из них, по имени Мюзидор, тем самым, который первый заговорил со мной у книгопродавца; не то чтоб обладал он действительно хорошим характером, но было, казалось, в его сумасбродстве нечто такое, что делало его общество приятным для такого человека, как я, якшавшегося с ним только для того, чтоб подтрунивать над его особой. Повстречавшись со мной как-то на улице, он сообщил мне, где живет, и я обещал его навестить. Прежде он ни за что не хотел указать мне свое жилище, — несомненно, потому, что обитал где-нибудь на чердаке вместе с подручными каменщиков по су за ночевку. И действительно, был он до того нищ, что убогое его отрепье вызвало во мне жалость. Можно было почесть за неопровержимую аксиому, что когда он обзаводился шпагой, то не носил подвязок, ибо они заменяли ему перевязь. Всего лишь за месяц перед тем дошел он до последнего обнищания, так что охотно сделался бы крючником [123], чтоб заработать на хлеб, если б было на что купить крюки. Помнится мне, что в ту пору какой-то его знакомец, желавший над ним подтрунить, отрекомендовал ему в качестве заказчиков уличных певцов с Нового Моста и сказал, что если он сочинит для них несколько песенок, то ему хорошо заплатят и никто об этом не узнает. Мюзидор, чуя верный заработок, не отказался: он получил в задаток монету в шесть су от жены одного музыканта, игравшего подле Самаритянки [124], и, прободрствовав всю последующую ночь над сочинением стихов, сдал их ей к утру. Тотчас же их переложили на музыку и стали распевать при входе на Мост; но купить их никто не купил. Крючники ничего в них не поняли; стихи были не в их стиле, так что жена музыканта отнесла это добро назад Мюзидору и потребовала свои денежки. Но он отказался их вернуть, и вы можете себе представить, сколько ругательств на него посыпалось. Передавали даже, будто эта женщина привлекала его к суду; во всяком случае, она поносила его на весь город, обзывала последним виршеплетом и говорила, что никто не хочет слушать его песен, ибо они полны какой-то колдовской тарабарщины и имен дьявола. Действительно, она была права: придворные бронзового коня [125] ничего не понимали в его стихах, где говорилось о Пряхах Судьбы и бедророжденном отроке [126]. Он писал:
 
что Аполлон.
скрипицею вооружен,
на милой горке, на Парнасе,
небесных граждан веселит:
у вод кристальных в стройном плясе
бессмертный кружится синклит.
 
   Остальные его стихи были столь же бесподобны, и я жалею, что не знаю их наизусть, а то бы еще больше вас позабавил. Ходит еще много всяких побасенок об его бедности: говорят, будто он был вынужден сам бегать для себя за дровами и что, купивши как-то вязанку, весьма смутился, ибо при выходе из лавки наткнулся на двух своих знакомцев; однако он тут же надумал сказать, будто какие-то негодяи хотели его побить, а он запасся дровами с целью от них защититься. Прикрыв свою покупку плащом, отправился он вниз по улице и повстречал двух или трех лакеев, которые его толкнули.
   — Ах, канальи, вы, кажется, собираетесь разбить мою лютню? — закричал он на них.
   Передают, будто бы эти лакеи действительно его побили, а когда с него свалился плащ и обнаружилась вязанка, то наложили ему добавочно его же собственными дровами.
   Итак, когда я повстречал Мюзидора, то, памятуя о его прошлом и об испытанных им поношениях, крайне подивился новому его обличью; мне было невдомек, к какому секрету он прибег, чтоб умилостивить Фортуну, но так или иначе, а он выглядел молодцом, и счастье его вызвало во мне превеликую зависть. Мне мерещилось, что он открыл философский камень и что с помощью сего последнего я тоже смогу разбогатеть, если захочу за ним погоняться; а посему встал я однажды до восхода солнца, дабы пойти к Мюзидору и застать его наверняка. Я не сомневался, что найду его еще в постели, ибо сии господа, да будет вам ведомо, валяются обычно до одиннадцати и не могут сочинять иначе, как на сем ложе отдохновения. Когда я очутился в его горнице и извинился перед ним за свое вторжение, он выразил мне благодарность по поводу оказанной ему чести и приказал открыть все оконные ставни, дабы одеться при свете. Тут я заметил, что вместо ночного колпака у него были на голове исподние штаны и что все убранство его горницы состояло из табурета о трех ножках и деревянного сундука, служившего столом, поставцом и скамейкой. Полог настолько вылинял, что невозможно было определить его расцветку, а постель была изъедена большим числом мышей, нежели участвовало в битве, описанной Гомером [127]. Все это навело меня на мысль, что богатства Мюзидора были не так велики, как я предполагал, и что он напяливал на себя все свое имущество, дабы почуфариться на людях.
   В то время как я о сем раздумывал, он прервал мои размышления несуразным окриком, относившимся к лакею:
   — Эй, шибзик, — воскликнул он, — пора одеваться Принеси-ка мои шелковые чулки от исправленной и дополненной «Влюбленной Нимфы» [128]; дай сюда штаны от «Великого Олимпа» и камзол от «Гелиотропа»: мне кажется, они прекрасно подойдут к моему плащу от «Лавров победы».
   Эта речь меня изумила, и я не мог никак ее истолковать, ибо нимфы, небеса и растения не нуждаются ни в штанах, ни в камзолах и не обзаводятся материей, из коей их шьют. Меня осенило смутное предположение, что под названиями, приведенными Мюзидором, скрывалась какая-нибудь новейшая мода, расцветка или ткань, подобно тому, как говорят, «цвет подвязок Селадона» [129] или «робы а-ла Партенос» [130]. Тем не менее меня разбирало превеликое любопытство, и я спросил, что означают его слова; на это он ответил мне с легкой усмешкой, не переходившей границ усов:
   — Как, государь мой? Вы меня не поняли? Знайте же, что нам, сочинителям, нередко удается заработать честным своим ремеслом небольшие деньжонки, каковые мы тратим на одежду; вот почему, желая отличить свои наряды одни от других, мы называем их именами тех своих произведений, на заработок от коих мы их приобрели. Зайдите в галерею Суда, и вы услышите, как там торговцы предлагают названные мною книги, за которые мне недавно заплатили; они служат теперь предметом разговоров всей лучшей части человечества, — и нет ни одной, самой последней горняшки, которая не пожелала бы их прочесть, дабы научиться учтивому обхождению. Но вы, кажется, сударь, почитаете недостойным принимать награду, предлагаемую нам книгопродавцами за наши труды? Разве у нас для этого меньше оснований, чем у адвокатов, взимающих плату за строчение бумаг? Но да будет вам ведомо, что если прежде сие почиталось стыдом, то теперь стыд отброшен, ибо имеются маркизы [131], проторившие нам путь в этом отношении, и хотя они и дарят эти деньги своим камердинерам в награду за службу, однако же это все равно идет в их пользу, поскольку избавляет от уплаты жалованья слугам. А что касается сего нового сочинителя, вам не безызвестного, который воображает, будто ночевал с богиней красноречия [132] и что его труды суть дети, родившиеся от этого совокупления, то неужели вы полагаете, что, будучи богат, он отдал книгу свою даром? Ни-ни, он ее продал, и я могу назвать много других, поступивших точно так же. Что касается меня, то я принадлежу к их числу и почитаю сие для себя лестным, ибо если, бы мои сочинения ничего не стоили, то никто не стал бы их покупать.
   Я не смог ничего ответить на его доводы и принялся внимательно приглядываться к убогому житью бедного сочинителя, писавшего книги только для того, чтоб заработать на хлеб. С тех пор я клялся, что нет ничего удивительного в том, если все его сочинения никуда не годятся, ибо, растягивая свои книги в зависимости от нужды в деньгах, он начинял их всякой всячиной, вовсе не достойной печати, а кроме того, писал с такой спешкой, что допускал великое множество ошибочных рассуждений.
   Наконец мальчик-слуга принес ему платье, и он принялся одеваться, но тут вошел другой поэт из числа его друзей, коему он вздумал показать вирши, накануне им сочиненные. Однако дойдя до первой строфы, Мюзидор заявил:
   — Умоляю вас простить меня, государи мои, но мне необходимо совершить сейчас нечто такое, чего ни короли, ни императоры не могут сделать через своих послов [133]. Я обращаюсь с вами запросто, но вам, конечно, ведомо, какое непринужденное обхождение принято ныне при дворе.
   С этими словами он нас покинул и проторчал с добрых четверть часа в отхожем месте, где унесся мечтами в поэзию и как будто вовсе позабыл о нас. Вернувшись, он сказал нам:
   — Ну-с, господа, теперь дочитаем мои стихи. После того передал он нам паршивую бумажонку, обгрызенную со всех концов и загаженную посредине, чем удивил нас несказанно, так что мы не знали, смеяться ли нам или сердиться. Но тут его сознание, погруженное в фантазии, прояснилось, и, заметив, что подсунул нам подтирку вместо стихов, он воскликнул:
   — Ах, государи мои, не обессудьте за рассеянность, но, как люди одного со мной ремесла, вы знаете, что, обуреваемые великими мыслями, мы иной раз совершаем несуразные поступки, сами того не ведая: я сейчас принес вам совсем не ту бумажку, какую хотел, а потому схожу за другой, на которой написаны мои стихи.
   Сказав это, он отправился туда, откуда перед тем явился, но не нашел там бумажки, которую искал, ибо подтерся ею по ошибке. После его ухода я дал волю своему смеху, а его приятель сказал:
   — Право, в том, что мы видели, нет ничего нового; мне вспоминается, что Мюзидор недавно выкинул такую же штуку: он вернулся из отхожего места с подтиркой в руке и, полагая, что держит платок, закрутил ею свои усы. Он подвержен подобным порывам вдохновения и нередко принимает один предмет за другой; так, однажды за столом у какого-то вельможи вознамерился он плюнуть на пол и положить кусок говядины на тарелку, но вместо этого плюнул в тарелку, а говядину швырнул на пол.
   При этих словах поэта вернулся Мюзидор и за отсутствием бумажки вынужден был прочесть наизусть то, что помнил из своего стихотворения. Затем речь зашла о балете, в коем должен был участвовать король, и наш хозяин выразил намерение сочинить кое-что на ту же тему, хотя ему за это и не платили. Тут мне пришло на ум, что было бы и для меня своевременно показать свое умение в сем случае, дабы обзавестись кое-какими связями при дворе, а потому, не подавая виду, я спросил, какой персонаж должна изображать королева, в честь коей вознамерился написать стихи.
   Я и учинил это спустя короткое время, и мне удалось свести знакомство с человеком, служившим по балетной части и весьма одобрившим мою затею. А посему я приказал отпечатать сочиненные мною вирши и в день представления отправился в Лувр, прихватив подмышку до трехсот экземпляров, отменно исполненных и аккуратно сложенных, каковые представляли собой немалую ношу, однако ж слава, которую чаял я приобрести дивным сим произведением, побуждала меня с охотою терпеть эту муку.
   Но надобно вам знать, что я очень гордился своими виршами и мнил себя особой весьма полезной для государства, ибо услужить королю при постановке балета казалось мне столь же почетным, сколь оказать ему услугу в наиважнейшем государственном деле. А посему говорил я о том всем, кого знал и кого не знал, особливо же некоему земляку-адвокату, который, будучи устранен от должности вице-председателя податного суда в одном городе за какие-то совершенные им безрассудства, приехал устраиваться в Париж, в надежде, что какой-то родственник, состоявший стряпчим при суде, снабдит его клиентурой. Ему так захотелось посмотреть упомянутый балет, о коем я насказал ему всяческих чудес, что он положил осуществить свое желание и проникнуть во дворец, почитая сие столь же легким делом, как попасть на висячие качели или в театр марионеток на Сен-Жерменской ярмарке, где он перед тем побывал за одно су. Мой адвокат воображал, что поведет туда также свою супругу с кормилицей и детьми, так как надеялся на куртуазность вельмож по отношению к дамам, а кроме того, вспомнил, как в их городишко приезжали комедианты, которые пускали его в театр даром и даже оставляли ему сидячее место. Итак, облачился он в праздничную свою сутану и длинный плащ, и уж не знаю почему не щегольнул заодно и судейской мантией, которая внушила бы еще больше уважения к его особе и заставила бы других уступать ему дорогу. Что касается госпожи его супруги, то нарядилась она в свое венчальное платье, каковое еще не успела износить, ибо надевала его всего четыре раза в год, а сей случай был чрезвычайный и преособенный. Увидев их обоих, я пришел в крайнее изумление. Случилось это в то самое время, когда я вместе со многими другими лицами стоял перед маленькой дверцей, через которую по длинным галереям проходят в Бурбонский зал [134]. Супруг шествовал с пышным великолепием и сенаторской осанкой: сутана его была из дивной камки, служившей прежде, как мне передавали, пологом для старинной постели и перекрашенной из красного в черный; травчатые узоры, симметрично на ней расположенные, были так велики, что от талии до воротника их помещалось не более трех: два с правой, а один с левой стороны. Плащ его был на прекрасной плюшевой пышноворсистой подкладке, — по крайней мере так казалось, хотя некоторые злословцы утверждали, будто он подбит только по краям, а серединка пустая; но как (бы то ни было, а я знаю наверняка, что плащ этот служил ему во все времена года и что к лету он приказывал спарывать с него весь плюш (за исключением воротника), а с первым листопадом снова пришивать, заимствовав сей секрет из «Краткого изложения обширных исследований» господина д'Аларика [135]. Что касается госпожи его супруги, то надела она желтую атласную юбку, всю засаленную, и робу с рукавами «а л'анж» [136], так хорошо сидевшую и с таким тугим воротником, что не могу найти для нее более подходящего сравнения, как с девственницей, спасенной св. Георгием [137], которую помещают в церквах, или с куклой, выставляемой одевальщицами [138] перед своими дверьми. На кормилице был хвостатый чепец, и она несла на руках младенца, в то время как другой ребенок, несколько постарше, шлепал рядом с ней, держась за ее юбку. Я надрываюсь от смеха всякий раз, как вспоминаю всевозможные их позитуры. Мне кажется, что я и посейчас вижу их перед собой, особливо же адвоката, корчившего из себя занятого человека и по всякому поводу оборачивавшегося к своей супруге, чтоб сказать ей: