Страница:
— Скажите, граф, разве вам неизвестно, к чему обязывают правила чести такого человека, как вы, кичащегося своим благородным происхождением? Как? Вы нанимаете разбойников, чтоб по ночам убивать врагов? А разве вы не знаете, кто я и что со мной надо обращаться иначе? Вам не следовало поступить так, будь я даже распоследним человеком. Если между нами возникли какие-нибудь разногласия, то мы можем уладить их без посторонней помощи.
Бажамон обиделся на меня за упрек в совершенном им злодеянии и, вознамерившись доказать свою храбрость, отвечал, чтоб я назначил час поединка, ибо он хочет рассчитаться со мной как за теперешнее оскорбление, так и за худшее, нанесенное раньше. Я сказал, что готов встретиться с ним на другой день за городом, и указал место. Мне было до крайности досадно драться с этим вероломным человеком, обнаружившим подлую и трусливую душонку, и я не ждал для себя большой чести от победы над ним. Тем не менее я отправился после полудня за Сент-Антуанские ворота, торопясь покончить с этим делом. Наконец явился и он в сопровождении некоего дворянина, который был мне таким же приятелем, как и ему; но этот человек не приложил никаких усилий, чтобы нас помирить, ибо, обладая весьма воинственной душой, был не прочь взглянуть на наше сражение и узнать, кто из двух храбрее. Бажамон привел его, полагая, что и я возьму с собой кого-нибудь, чтоб поддержать меня в поединке [178]; но, не видя при мне никого, он был вынужден попросить своего спутника быть только свидетелем нашего боя. Мы находились на Шарантон-ской дороге и продвигались вперед в поисках какого-нибудь уединенного места, пригодного для осуществления нашего намерения, когда с нами поравнялась карета, в которой сидел Леронт. Сей вельможа, любивший предаваться мечтаниям, ехал, по своему обыкновению, совершенно один. Мы были вынуждены из учтивости раскланяться с ним и вступить в разговор, а он, заметив дуэльные шпаги, догадался, к чему клонится дело, и, дабы помешать нашему предприятию, решил нас задержать, о чем, однако, не обмолвился ни словом. Он сослался на зной и заявил, что ехать верхом жарко и что в карете нам будет прохладнее. Опасаясь, как бы он не обиделся, если мы откажем ему в своем обществе, и не находя никаких извинений, чтоб уклониться, мы уселись с ним в экипаж. Пока наши лакеи держали лошадей, Леронт рассматривал мою и, залюбовавшись ею, сказал:
— Ах, право, господа, хотя солнце и палит, но мне хочется испробовать на этой лошади, не забыл ли я старых уроков. Прошу вас, не выходите из кареты.
С этими словами он сел в седло и проделал все, что полагается доброму всаднику. Тем временем карета продолжала катиться, а Бажамон, по-дурацки разыгрывая храбреца, то и дело повторял:
— И нужно же было ему наткнуться на нас! Что касается меня, то я горю от нетерпения; если б можно было драться в карете, я охотно дрался бы сейчас, пока он на нас не смотрит.
Вскоре после этого Леронт увидал, что мы находимся неподалеку от Конфлана, и пожелал там прогуляться. А посему мы вышли из кареты и отправились с ним в тамошний сад, где я не переставал занимать его разговорами, не выдававшими никакого волнения. Заметив, что становится уже поздно, он осведомился, не хотим ли мы вернуться вместе с ним в Париж, и попросил нас откровенно поведать ему о цели нашей прогулки.
— Цель у нас амурная, — отвечал я ему; — мы собирались навестить даму, живущую в сих местах.
— В таком случае не стану отвращать вас от этого дела, — возразил он, после чего мы с ним распрощались.
Как только Леронт уехал, Бажамон спросил меня, не желаю ли я тотчас же с ним биться, но его приятель сказал, что уже поздно и что того гляди настанет ночь. Он стал спорить и заявил, что времени еще достаточно, с чем я охотно согласился. Тем не менее мы ничего не предприняли, решив отложить поединок до первого удобного дня, а пока вернуться в город. Тут Бажамон выкинул одно из своих чудачеств; он затеял ехать в лодке, чтоб насладиться по дороге прохладой, а мы отправились вместе с ним, приказав лакеям отвести лошадей в Париж. На полпути он встал в лодке во весь рост и воскликнул:
— Ах, как я жалею, что так долго дожидался сатисфакции за обиду, которую вы мне нанесли! Но я не потерплю больше никакой отсрочки: давайте драться, здесь достаточно места; тот, кого убьют, будет брошен в воду, и дело останется в тайне. Это самый удобный способ избежать преследований правосудия.
С этими словами он выхватил шпагу из ножен, полагая, что и я должен последовать его примеру; но Монтеспен — так звали нашего спутника — удержал его за руку и сказал:
— Что вы, друг мой? Статочное ли это дело? Если б узнали о вашем поведении, то сочли бы вас сумасшедшим. Успокойтесь, здесь не место для дуэлей.
После этих слов он присмирел, но не перестал заявлять о своем желании драться; однако же я отлично видел, что ему этого вовсе не так хотелось, как могло показаться на вид. Он принадлежал к числу тех современных дуэлянтов, у которых много ярости на словах и очень мало решимости в душе. За последние два года на сто поединщиков, из коих большинство было убито, не найдется и четырех, проявивших на дуэльном поле истинное мужество. Я назову вам многих, которые, отправляясь на поединок, плясали, пели и вытворяли тысячи проказ, однако же не обладали ни малейшей храбростью. Они поступали так, чтоб отвлечься и не думать о грозящей опасности. Бажамон был из того же теста, и когда мы по прибытии в Париж разыскали своих лошадей подле Арсенала [179], то он предложил нам поужинать у Монтеспена. За столом он выкидывал тысячи дурачеств, пил за мое здоровье и распевал песни; но, без всякого сомнения, походил он на тех детей, которые поют в темных комнатах, чтоб рассеять страх. Наконец, дабы проявить совсем необыкновенную храбрость и показать, что проделает он в один день такие подвиги, какие никогда не снились первейшим придворным храбрецам, впал он снова в свои чудачества и, взяв шпагу, сказал мне:
— Если вы обладаете мужеством, то докажите это; покончим сейчас же с нашим спором; мы можем пойти во двор этого дома: он достаточно просторен для поединка.
— Я сделаю все, что вам будет угодно, — отвечал я. — Не думайте, пожалуйста, что я отказываюсь драться, будь то ночью, будь то днем; шансы — одинаковы; прикажите зажечь факелы.
Но тут Монтеспен заявил, что не позволит нам драться в такой час, что храбрые люди должны брать солнце в свидетели своих доблестных деяний, что только злодеи хватаются за шпагу по ночам и что, кроме того, света факелов недостаточно для такого предприятия. Бажамон с этим не согласился: по его словам, он был как-то вечером в одном обществе, где два дворянина затеяли партию в жёдепом и разыграли оную при факелах в заведении «Сфера», а посему и поединщики пользуются правом проявлять не меньшее нетерпение. Но Монтеспен возразил, что хотя мы находимся у него, однако же должны опасаться предательства, что лакеи, державшие факелы, способны потушить их или перенести все сразу на одну сторону, светя только тому, кто будет им больше по сердцу, и что, кроме того, одного из нас могли непредвиденным для него образом поразить сзади. Эти резоны смирили без всякого труда задор Бажамона, ибо все его поведение было чистейшим притворством, и знай он, что ему позволят драться при такой обстановке, то никогда бы о том и не заикнулся. А пускался он в такое бахвальство в силу некоей привычки, усвоенной им с недавних пор в фехтовальной школе, и говорил он особливо громко тогда, когда у него сильнее всего трепетало сердце. На самом же деле он старался удивить меня мнимой своей самоуверенностью и разглагольствовал о поединке только потому, что был к нему вынужден. Под конец всех концов Монтеспен предоставил нам выспаться на постелях, постланных по его приказанию, а наутро вздумал нас мирить, сказав, что было бы обидно убивать друг друга по столь пустому поводу. Но я вовсе не хотел, чтоб это так кончилось, а потому, уходя, сказал Бажамону:
— Пойдемте разыскивать того человека: он рассудит наш спор.
Граф, не поняв смысла моих слов, последовал за мной; тут я предложил ему вернуться в то место, где мы были накануне, и приступить к поединку. Мы помчались с такой поспешностью, что вскоре прибыли туда и тотчас же принялись доказывать свое умение в фехтовальном искусстве.
Я теснил своего противника изо всех сил и сделал столько выпадов, что защита далась ему нелегко; но при последнем штосе лошадь его вздыбилась, и удар пришелся ей по глазам; кровь тотчас же ослепила ее, и она, придя в исступление, перестала слушаться и шпор, и узды. Как седок ни ловчился, а она отнесла его в илистое место, где я подъехал к нему так близко, что мог его убить, если б пожелал; но мне не хотелось поражать врага сзади. Я кричу, чтоб он повернул. Наконец ему удается совладать с лошадью, он подъезжает и тут же прокалывает мне руку. Вслед за этим ударом лошадь неожиданно встряхнула его с такой силой, что он полетел в грязный ров, где, будь у меня охота, я мог нанести ему сто смертельных ран в отместку за свою; но я только приставил острие шпаги к его горлу и потребовал признания, что его жизнь всецело зависит от меня. Не будучи в состоянии выкарабкаться оттуда, он был вынужден согласиться на все, после чего я помог ему подняться и сказал:
— Если б вы получили надо мной такое же преимущество, как я над вами, то, вероятно, воспользовались бы им. Но дабы вы не говорили потом, что я вас не победил, и не сваливали бы вины за свое бегство на лошадь, а также для того, чтобы спор наш не остался неразрешенным, прошу вас продолжать поединок, поскольку от падения пострадало только ваше платье.
В то время как я договаривал эти слова, подъехал Монтеспен, следовавший за нами на довольно близком расстоянии, и сказал мне:
— Нет, нет, вы предъявили достаточно доказательств своей доблести; вовсе не желательно, чтоб это дело кончилось смертью. Довольно и того, что от вас зависело убить Бажамона, чему я свидетель.
Хотя граф под давлением необходимости сам это признал, однако же бесился, что судил его другой, и был, как я полагаю, не прочь снова начать поединок, если бы пропитавшаяся грязью одежда не мешала ему пошевельнуться. Наш приятель отвел его в маленькую деревушку, дабы ему помогли там снять платье, а я тем временем вернулся в Париж перевязывать свою рану. Я передал о поединке Клеранту, который разгласил это к позору Бажамона и в доказательство моей правоты даже рассказал о том, как граф покушался убить меня самым предательским образом по пустячному поводу. Слух об этом дошел до короля, и он сделал Бажамону строгий выговор. Все, вплоть до нашего безумца Колине, говорили графу, что он глубоко неправ.
С другой стороны, я снискал себе всеобщее уважение: могу сказать это без всякого хвастовства; меня хвалили за куртуазность, проявленную по отношению к врагу, коего я не захотел убивать, хотя мог это сделать и хотя побуждало меня к тому нанесенное мне оскорбление; действительно, нужно было обладать большой властью над собственной душой, чтоб не очутиться на поводу у неистового гнева. Отчасти в связи с данным случаем я заслужил благоволение Протогена, одного из достойнейших европейских принцев; он ценил речи, которые я держал в его присутствии, и разрешал мне поминать добром или злом кого угодно, зная, что я не стану хулить тех, кто этого не заслуживал. Однажды я распространил сатиру, написанную мною на некоего вельможу, без обозначения звания и имени. Нашелся такой, который отнес ее на свой счет и пожаловался на меня Протогену, а тот, смеясь, рассказал мне об этом.
— Монсеньор, — отвечал я, будучи с ним наедине, — нетрудно догадаться, что человек, обидевшийся на меня за злословие, чрезвычайно порочен; ибо иначе он не подумал бы, что эти едкие стихи направлены против него; сочиняя свою сатиру, я даже не знал об его существовании, но коль скоро он один обладает пороками всех остальных людей, то мне трудно было не высмеять такого недостатка, который не был бы ему свойствен. Вот причина его негодования, каковое надлежало бы ему скрыть в интересах своей чести, ибо он будет сам виноват, если двор узнает об его образе жизни. Кроме того, будь он человек разумный, то не должен был бы выдавать своего волнения, даже если б моя сатира метила именно в него. Мне помнится, что другой вельможа приказал недавно побить бедного поэта, ославившего его в стихах. Что же из этого вышло, как вы думаете? А вышло гораздо хуже, чем было раньше, так как разнеслась молва, будто рифмоплета отбарабанили по спине под такт и размер его виршей. Всем хотелось знать причину; она вскоре обнаружилась, и выяснилось, что, по-видимому, вельможа действительно был повинен в тех грехах, которые тот ему приписал; ведь не станет же обижаться солнце, если кто-нибудь назовет его темным. Во всех гостиных только и говорили, что о вельможе и поэте, и всякий, кто не читал сатиры, сгорал от любопытства ее узнать.
Мой высокородный принц согласился с этими доводами и признал, что у вельможи не было оснований на меня жаловаться. Действительно, при первой же их встрече Протоген пересказал ему часть моего ответа, после чего тот вполне удовлетворился и проникся ко мне особливой дружбой.
В другой раз случилось мне привести Протогену рассуждения, которые ему чрезвычайно понравились. В его присутствии беседовали о любезности, куртуазности и скромности. Он спросил, кто из придворных слывет самым скромным. Один стихоплет, принадлежавший к числу его приближенных, назвал некоего вельможу, отличавшегося, по его словам, бесподобной учтивостью, которую он так ловко проявлял, что никто не мог превзойти его в самоуничижении.
— Вы правы, — сказал Протоген, — я это не раз замечал; что вы об этом думаете, Франсион?
— Найдется ли столь смелый человек, монсеньор, — возразил я, — кто осмелится не разделять ваших взглядов, коль скоро вы обладаете разумом, достойным вашего высокого положения?
— Вижу, — отвечал принц, — что вы держитесь другого мнения; разрешаю вам его высказать.
— В таком случае, — продолжал я, — вы узнаете, что тот смиренник, о коем сейчас упоминали, представляется мне самым тщеславным человеком на свете, и вот почему: панегирики, которые он поет своим собеседникам, происходят не от сознания собственных несовершенств, а от смертельного желания прослыть красноречивым; в душе же он тщеславен выше всякой меры, и происходит это оттого, что его самомнение, сдерживаемое крепкой уздой, становится еще больше, чем оно было бы, если бы могло найти себе выход в его речах. Будь нам дано читать в его душе, мы увидели бы, как он смеется над тем, перед кем проявляет самоуничижение, и какими самовосхвалениями убеждает себя, что достоин почета за свое витийство. Кроме того, нетрудно заметить, что он осыпает похвалами только тех, кто с ним беседует, и принижает себя лишь для того, чтоб они платили ему тем же и превозносили его до небес, отчего он испытывает величайшее удовольствие. Кто сможет отрицать, что это чистейшее тщеславие?
Некоторые было вздумали мне возразить, но принц заставил их умолкнуть и объявил бесполезным спорить против столь очевидного факта, предпочтя мои доводы всем прочим, к немалой для меня чести.
Я провел счастливо много месяцев, постоянно удостаиваясь от принца каких-либо милостей, и не удалялся от его особы на столь долгое время, как теперь, когда влюбился в Лорету. Вот, государь мой, главнейшие из моих приключений. Мне хотелось бы также узнать ваши, но боюсь затруднить вас их пересказом, а потому не осмеливаюсь на подобную просьбу.
— Можно считать аксиомой, государь мой, — отвечал бургонский сеньор, — что интересные приключения случаются только с великими личностями, которые своей доблестью и умом способствуют смене многих выдающихся событий. Заурядные же люди вроде меня не обладают этой способностью. Со мной никогда не бывало ничего такого, что стоило бы рассказать; будьте в этом уверены и не думайте, что я говорю только с целью избавить себя от затруднения, ибо нет такого тягостного дела, которого я не предпринял бы ради вас.,
— Не сомневаюсь в ваших словах и охотно верю, что с вами не случалось ничего необыкновенного, — возразил Франсион, — однако же почитаю это за милость неба, освободившую вас от злоключений, подобных моим, а также — за признак вашего благоразумия, которое не позволило вам пускаться в опасные и малопохвальные предприятия. Обладай я надлежащим УМОМ, то не стал бы забавляться теми чудачествами, о коих вам поведал, а предпринял бы что-нибудь получше; я не переряжался бы крестьянином, не разоблачал бы чужих дурачеств, отчего чуть было не лишился жизни, и, наконец, добился бы большей удачи, чем теперь, что может служить отличным примером для всех людей на свете.
Тогда сеньор замка заявил Франсиону, что ему незачем жаловаться на свое прошлое, ибо он избег всевозможных напастей с необычайной ловкостью. Затем он вкратце перебрал все, о чем рассказывал ему Франсион, в том числе даже историю его молодости, и, дойдя до Ремона, похитившего у него деньги, сообщил, что узнал от своих слуг, кто этот человек и где он живет, и что за недальностью расстояния им нетрудно будет его навестить, если они захотят.
— Не говорите мне о нем, — возразил Франсион, — я отнюдь не намерен навещать этого человека: раз он с молодости привык воровать, то у него должен быть от природы прегнусный характер; черт с ним и с его знакомством.
— Ремон — это я! — воскликнул сеньор и, приподнявшись в ярости, выругался артистически. — Вы раскаетесь в своих словах!
Вслед за тем он вышел из горницы и резко хлопнул дверью. Франсион, который его не узнал, подосадовал на себя за опрометчивые речи, однако же весьма подивился, как мог тот разгневаться по столь незначительному поводу.
Дворецкий принес ему обед лишь много времени спустя и сказал, что сеньор рвет и мечет против своего гостя и что так как он обладает весьма свирепым нравом, то Франсиону, о пребывании коего в замке никто не знает, надлежит опасаться, как бы Ремон жестоко не отомстил ему за нанесенные обиды.
Франсион не переставал размышлять об этом в течение всего дня и ждал с величайшим нетерпением, какое решение примет Ремон относительно него. Дворецкий обещал ему доставить на другой день достоверные вести. Он действительно не преминул явиться согласно своему обещанию и сообщил, что сеньор воспылал к нему со вчерашнего дня еще большей ненавистью в связи с какими-то неожиданно полученными предостережениями, а потому, должно быть, намеревается его убить. Франсион долго раздумывал над тем, какую обиду мог нанести Ремону, и, не найдя никакой, пребывал в крайнем недоумении. Рана на его голове окончательно зажила, и страдала одна только душа. Он положил встать, дабы пойти к Ремону и спросить, чем он перед ним провинился, а также сказать ему, что готов выйти в поле и принять поединок, если тот хочет посчитаться с ним, как подобает бравому кавалеру. Но он не нашел в горнице своей одежды, а вдобавок ему сообщили, что приказано его не выпускать. Таким образом, он был вынужден провести еще день в постели, а наутро явился дворецкий в сопровождении Ремонова камердинера, который должен был помочь Франсиону при одевании. Франсион предложил ему не утруждать себя, а кликнуть его собственного лакея. Но ему отвечали, что Ремон запретил пускать к нему этого слугу.
КНИГА VIII
Бажамон обиделся на меня за упрек в совершенном им злодеянии и, вознамерившись доказать свою храбрость, отвечал, чтоб я назначил час поединка, ибо он хочет рассчитаться со мной как за теперешнее оскорбление, так и за худшее, нанесенное раньше. Я сказал, что готов встретиться с ним на другой день за городом, и указал место. Мне было до крайности досадно драться с этим вероломным человеком, обнаружившим подлую и трусливую душонку, и я не ждал для себя большой чести от победы над ним. Тем не менее я отправился после полудня за Сент-Антуанские ворота, торопясь покончить с этим делом. Наконец явился и он в сопровождении некоего дворянина, который был мне таким же приятелем, как и ему; но этот человек не приложил никаких усилий, чтобы нас помирить, ибо, обладая весьма воинственной душой, был не прочь взглянуть на наше сражение и узнать, кто из двух храбрее. Бажамон привел его, полагая, что и я возьму с собой кого-нибудь, чтоб поддержать меня в поединке [178]; но, не видя при мне никого, он был вынужден попросить своего спутника быть только свидетелем нашего боя. Мы находились на Шарантон-ской дороге и продвигались вперед в поисках какого-нибудь уединенного места, пригодного для осуществления нашего намерения, когда с нами поравнялась карета, в которой сидел Леронт. Сей вельможа, любивший предаваться мечтаниям, ехал, по своему обыкновению, совершенно один. Мы были вынуждены из учтивости раскланяться с ним и вступить в разговор, а он, заметив дуэльные шпаги, догадался, к чему клонится дело, и, дабы помешать нашему предприятию, решил нас задержать, о чем, однако, не обмолвился ни словом. Он сослался на зной и заявил, что ехать верхом жарко и что в карете нам будет прохладнее. Опасаясь, как бы он не обиделся, если мы откажем ему в своем обществе, и не находя никаких извинений, чтоб уклониться, мы уселись с ним в экипаж. Пока наши лакеи держали лошадей, Леронт рассматривал мою и, залюбовавшись ею, сказал:
— Ах, право, господа, хотя солнце и палит, но мне хочется испробовать на этой лошади, не забыл ли я старых уроков. Прошу вас, не выходите из кареты.
С этими словами он сел в седло и проделал все, что полагается доброму всаднику. Тем временем карета продолжала катиться, а Бажамон, по-дурацки разыгрывая храбреца, то и дело повторял:
— И нужно же было ему наткнуться на нас! Что касается меня, то я горю от нетерпения; если б можно было драться в карете, я охотно дрался бы сейчас, пока он на нас не смотрит.
Вскоре после этого Леронт увидал, что мы находимся неподалеку от Конфлана, и пожелал там прогуляться. А посему мы вышли из кареты и отправились с ним в тамошний сад, где я не переставал занимать его разговорами, не выдававшими никакого волнения. Заметив, что становится уже поздно, он осведомился, не хотим ли мы вернуться вместе с ним в Париж, и попросил нас откровенно поведать ему о цели нашей прогулки.
— Цель у нас амурная, — отвечал я ему; — мы собирались навестить даму, живущую в сих местах.
— В таком случае не стану отвращать вас от этого дела, — возразил он, после чего мы с ним распрощались.
Как только Леронт уехал, Бажамон спросил меня, не желаю ли я тотчас же с ним биться, но его приятель сказал, что уже поздно и что того гляди настанет ночь. Он стал спорить и заявил, что времени еще достаточно, с чем я охотно согласился. Тем не менее мы ничего не предприняли, решив отложить поединок до первого удобного дня, а пока вернуться в город. Тут Бажамон выкинул одно из своих чудачеств; он затеял ехать в лодке, чтоб насладиться по дороге прохладой, а мы отправились вместе с ним, приказав лакеям отвести лошадей в Париж. На полпути он встал в лодке во весь рост и воскликнул:
— Ах, как я жалею, что так долго дожидался сатисфакции за обиду, которую вы мне нанесли! Но я не потерплю больше никакой отсрочки: давайте драться, здесь достаточно места; тот, кого убьют, будет брошен в воду, и дело останется в тайне. Это самый удобный способ избежать преследований правосудия.
С этими словами он выхватил шпагу из ножен, полагая, что и я должен последовать его примеру; но Монтеспен — так звали нашего спутника — удержал его за руку и сказал:
— Что вы, друг мой? Статочное ли это дело? Если б узнали о вашем поведении, то сочли бы вас сумасшедшим. Успокойтесь, здесь не место для дуэлей.
После этих слов он присмирел, но не перестал заявлять о своем желании драться; однако же я отлично видел, что ему этого вовсе не так хотелось, как могло показаться на вид. Он принадлежал к числу тех современных дуэлянтов, у которых много ярости на словах и очень мало решимости в душе. За последние два года на сто поединщиков, из коих большинство было убито, не найдется и четырех, проявивших на дуэльном поле истинное мужество. Я назову вам многих, которые, отправляясь на поединок, плясали, пели и вытворяли тысячи проказ, однако же не обладали ни малейшей храбростью. Они поступали так, чтоб отвлечься и не думать о грозящей опасности. Бажамон был из того же теста, и когда мы по прибытии в Париж разыскали своих лошадей подле Арсенала [179], то он предложил нам поужинать у Монтеспена. За столом он выкидывал тысячи дурачеств, пил за мое здоровье и распевал песни; но, без всякого сомнения, походил он на тех детей, которые поют в темных комнатах, чтоб рассеять страх. Наконец, дабы проявить совсем необыкновенную храбрость и показать, что проделает он в один день такие подвиги, какие никогда не снились первейшим придворным храбрецам, впал он снова в свои чудачества и, взяв шпагу, сказал мне:
— Если вы обладаете мужеством, то докажите это; покончим сейчас же с нашим спором; мы можем пойти во двор этого дома: он достаточно просторен для поединка.
— Я сделаю все, что вам будет угодно, — отвечал я. — Не думайте, пожалуйста, что я отказываюсь драться, будь то ночью, будь то днем; шансы — одинаковы; прикажите зажечь факелы.
Но тут Монтеспен заявил, что не позволит нам драться в такой час, что храбрые люди должны брать солнце в свидетели своих доблестных деяний, что только злодеи хватаются за шпагу по ночам и что, кроме того, света факелов недостаточно для такого предприятия. Бажамон с этим не согласился: по его словам, он был как-то вечером в одном обществе, где два дворянина затеяли партию в жёдепом и разыграли оную при факелах в заведении «Сфера», а посему и поединщики пользуются правом проявлять не меньшее нетерпение. Но Монтеспен возразил, что хотя мы находимся у него, однако же должны опасаться предательства, что лакеи, державшие факелы, способны потушить их или перенести все сразу на одну сторону, светя только тому, кто будет им больше по сердцу, и что, кроме того, одного из нас могли непредвиденным для него образом поразить сзади. Эти резоны смирили без всякого труда задор Бажамона, ибо все его поведение было чистейшим притворством, и знай он, что ему позволят драться при такой обстановке, то никогда бы о том и не заикнулся. А пускался он в такое бахвальство в силу некоей привычки, усвоенной им с недавних пор в фехтовальной школе, и говорил он особливо громко тогда, когда у него сильнее всего трепетало сердце. На самом же деле он старался удивить меня мнимой своей самоуверенностью и разглагольствовал о поединке только потому, что был к нему вынужден. Под конец всех концов Монтеспен предоставил нам выспаться на постелях, постланных по его приказанию, а наутро вздумал нас мирить, сказав, что было бы обидно убивать друг друга по столь пустому поводу. Но я вовсе не хотел, чтоб это так кончилось, а потому, уходя, сказал Бажамону:
— Пойдемте разыскивать того человека: он рассудит наш спор.
Граф, не поняв смысла моих слов, последовал за мной; тут я предложил ему вернуться в то место, где мы были накануне, и приступить к поединку. Мы помчались с такой поспешностью, что вскоре прибыли туда и тотчас же принялись доказывать свое умение в фехтовальном искусстве.
Я теснил своего противника изо всех сил и сделал столько выпадов, что защита далась ему нелегко; но при последнем штосе лошадь его вздыбилась, и удар пришелся ей по глазам; кровь тотчас же ослепила ее, и она, придя в исступление, перестала слушаться и шпор, и узды. Как седок ни ловчился, а она отнесла его в илистое место, где я подъехал к нему так близко, что мог его убить, если б пожелал; но мне не хотелось поражать врага сзади. Я кричу, чтоб он повернул. Наконец ему удается совладать с лошадью, он подъезжает и тут же прокалывает мне руку. Вслед за этим ударом лошадь неожиданно встряхнула его с такой силой, что он полетел в грязный ров, где, будь у меня охота, я мог нанести ему сто смертельных ран в отместку за свою; но я только приставил острие шпаги к его горлу и потребовал признания, что его жизнь всецело зависит от меня. Не будучи в состоянии выкарабкаться оттуда, он был вынужден согласиться на все, после чего я помог ему подняться и сказал:
— Если б вы получили надо мной такое же преимущество, как я над вами, то, вероятно, воспользовались бы им. Но дабы вы не говорили потом, что я вас не победил, и не сваливали бы вины за свое бегство на лошадь, а также для того, чтобы спор наш не остался неразрешенным, прошу вас продолжать поединок, поскольку от падения пострадало только ваше платье.
В то время как я договаривал эти слова, подъехал Монтеспен, следовавший за нами на довольно близком расстоянии, и сказал мне:
— Нет, нет, вы предъявили достаточно доказательств своей доблести; вовсе не желательно, чтоб это дело кончилось смертью. Довольно и того, что от вас зависело убить Бажамона, чему я свидетель.
Хотя граф под давлением необходимости сам это признал, однако же бесился, что судил его другой, и был, как я полагаю, не прочь снова начать поединок, если бы пропитавшаяся грязью одежда не мешала ему пошевельнуться. Наш приятель отвел его в маленькую деревушку, дабы ему помогли там снять платье, а я тем временем вернулся в Париж перевязывать свою рану. Я передал о поединке Клеранту, который разгласил это к позору Бажамона и в доказательство моей правоты даже рассказал о том, как граф покушался убить меня самым предательским образом по пустячному поводу. Слух об этом дошел до короля, и он сделал Бажамону строгий выговор. Все, вплоть до нашего безумца Колине, говорили графу, что он глубоко неправ.
С другой стороны, я снискал себе всеобщее уважение: могу сказать это без всякого хвастовства; меня хвалили за куртуазность, проявленную по отношению к врагу, коего я не захотел убивать, хотя мог это сделать и хотя побуждало меня к тому нанесенное мне оскорбление; действительно, нужно было обладать большой властью над собственной душой, чтоб не очутиться на поводу у неистового гнева. Отчасти в связи с данным случаем я заслужил благоволение Протогена, одного из достойнейших европейских принцев; он ценил речи, которые я держал в его присутствии, и разрешал мне поминать добром или злом кого угодно, зная, что я не стану хулить тех, кто этого не заслуживал. Однажды я распространил сатиру, написанную мною на некоего вельможу, без обозначения звания и имени. Нашелся такой, который отнес ее на свой счет и пожаловался на меня Протогену, а тот, смеясь, рассказал мне об этом.
— Монсеньор, — отвечал я, будучи с ним наедине, — нетрудно догадаться, что человек, обидевшийся на меня за злословие, чрезвычайно порочен; ибо иначе он не подумал бы, что эти едкие стихи направлены против него; сочиняя свою сатиру, я даже не знал об его существовании, но коль скоро он один обладает пороками всех остальных людей, то мне трудно было не высмеять такого недостатка, который не был бы ему свойствен. Вот причина его негодования, каковое надлежало бы ему скрыть в интересах своей чести, ибо он будет сам виноват, если двор узнает об его образе жизни. Кроме того, будь он человек разумный, то не должен был бы выдавать своего волнения, даже если б моя сатира метила именно в него. Мне помнится, что другой вельможа приказал недавно побить бедного поэта, ославившего его в стихах. Что же из этого вышло, как вы думаете? А вышло гораздо хуже, чем было раньше, так как разнеслась молва, будто рифмоплета отбарабанили по спине под такт и размер его виршей. Всем хотелось знать причину; она вскоре обнаружилась, и выяснилось, что, по-видимому, вельможа действительно был повинен в тех грехах, которые тот ему приписал; ведь не станет же обижаться солнце, если кто-нибудь назовет его темным. Во всех гостиных только и говорили, что о вельможе и поэте, и всякий, кто не читал сатиры, сгорал от любопытства ее узнать.
Мой высокородный принц согласился с этими доводами и признал, что у вельможи не было оснований на меня жаловаться. Действительно, при первой же их встрече Протоген пересказал ему часть моего ответа, после чего тот вполне удовлетворился и проникся ко мне особливой дружбой.
В другой раз случилось мне привести Протогену рассуждения, которые ему чрезвычайно понравились. В его присутствии беседовали о любезности, куртуазности и скромности. Он спросил, кто из придворных слывет самым скромным. Один стихоплет, принадлежавший к числу его приближенных, назвал некоего вельможу, отличавшегося, по его словам, бесподобной учтивостью, которую он так ловко проявлял, что никто не мог превзойти его в самоуничижении.
— Вы правы, — сказал Протоген, — я это не раз замечал; что вы об этом думаете, Франсион?
— Найдется ли столь смелый человек, монсеньор, — возразил я, — кто осмелится не разделять ваших взглядов, коль скоро вы обладаете разумом, достойным вашего высокого положения?
— Вижу, — отвечал принц, — что вы держитесь другого мнения; разрешаю вам его высказать.
— В таком случае, — продолжал я, — вы узнаете, что тот смиренник, о коем сейчас упоминали, представляется мне самым тщеславным человеком на свете, и вот почему: панегирики, которые он поет своим собеседникам, происходят не от сознания собственных несовершенств, а от смертельного желания прослыть красноречивым; в душе же он тщеславен выше всякой меры, и происходит это оттого, что его самомнение, сдерживаемое крепкой уздой, становится еще больше, чем оно было бы, если бы могло найти себе выход в его речах. Будь нам дано читать в его душе, мы увидели бы, как он смеется над тем, перед кем проявляет самоуничижение, и какими самовосхвалениями убеждает себя, что достоин почета за свое витийство. Кроме того, нетрудно заметить, что он осыпает похвалами только тех, кто с ним беседует, и принижает себя лишь для того, чтоб они платили ему тем же и превозносили его до небес, отчего он испытывает величайшее удовольствие. Кто сможет отрицать, что это чистейшее тщеславие?
Некоторые было вздумали мне возразить, но принц заставил их умолкнуть и объявил бесполезным спорить против столь очевидного факта, предпочтя мои доводы всем прочим, к немалой для меня чести.
Я провел счастливо много месяцев, постоянно удостаиваясь от принца каких-либо милостей, и не удалялся от его особы на столь долгое время, как теперь, когда влюбился в Лорету. Вот, государь мой, главнейшие из моих приключений. Мне хотелось бы также узнать ваши, но боюсь затруднить вас их пересказом, а потому не осмеливаюсь на подобную просьбу.
— Можно считать аксиомой, государь мой, — отвечал бургонский сеньор, — что интересные приключения случаются только с великими личностями, которые своей доблестью и умом способствуют смене многих выдающихся событий. Заурядные же люди вроде меня не обладают этой способностью. Со мной никогда не бывало ничего такого, что стоило бы рассказать; будьте в этом уверены и не думайте, что я говорю только с целью избавить себя от затруднения, ибо нет такого тягостного дела, которого я не предпринял бы ради вас.,
— Не сомневаюсь в ваших словах и охотно верю, что с вами не случалось ничего необыкновенного, — возразил Франсион, — однако же почитаю это за милость неба, освободившую вас от злоключений, подобных моим, а также — за признак вашего благоразумия, которое не позволило вам пускаться в опасные и малопохвальные предприятия. Обладай я надлежащим УМОМ, то не стал бы забавляться теми чудачествами, о коих вам поведал, а предпринял бы что-нибудь получше; я не переряжался бы крестьянином, не разоблачал бы чужих дурачеств, отчего чуть было не лишился жизни, и, наконец, добился бы большей удачи, чем теперь, что может служить отличным примером для всех людей на свете.
Тогда сеньор замка заявил Франсиону, что ему незачем жаловаться на свое прошлое, ибо он избег всевозможных напастей с необычайной ловкостью. Затем он вкратце перебрал все, о чем рассказывал ему Франсион, в том числе даже историю его молодости, и, дойдя до Ремона, похитившего у него деньги, сообщил, что узнал от своих слуг, кто этот человек и где он живет, и что за недальностью расстояния им нетрудно будет его навестить, если они захотят.
— Не говорите мне о нем, — возразил Франсион, — я отнюдь не намерен навещать этого человека: раз он с молодости привык воровать, то у него должен быть от природы прегнусный характер; черт с ним и с его знакомством.
— Ремон — это я! — воскликнул сеньор и, приподнявшись в ярости, выругался артистически. — Вы раскаетесь в своих словах!
Вслед за тем он вышел из горницы и резко хлопнул дверью. Франсион, который его не узнал, подосадовал на себя за опрометчивые речи, однако же весьма подивился, как мог тот разгневаться по столь незначительному поводу.
Дворецкий принес ему обед лишь много времени спустя и сказал, что сеньор рвет и мечет против своего гостя и что так как он обладает весьма свирепым нравом, то Франсиону, о пребывании коего в замке никто не знает, надлежит опасаться, как бы Ремон жестоко не отомстил ему за нанесенные обиды.
Франсион не переставал размышлять об этом в течение всего дня и ждал с величайшим нетерпением, какое решение примет Ремон относительно него. Дворецкий обещал ему доставить на другой день достоверные вести. Он действительно не преминул явиться согласно своему обещанию и сообщил, что сеньор воспылал к нему со вчерашнего дня еще большей ненавистью в связи с какими-то неожиданно полученными предостережениями, а потому, должно быть, намеревается его убить. Франсион долго раздумывал над тем, какую обиду мог нанести Ремону, и, не найдя никакой, пребывал в крайнем недоумении. Рана на его голове окончательно зажила, и страдала одна только душа. Он положил встать, дабы пойти к Ремону и спросить, чем он перед ним провинился, а также сказать ему, что готов выйти в поле и принять поединок, если тот хочет посчитаться с ним, как подобает бравому кавалеру. Но он не нашел в горнице своей одежды, а вдобавок ему сообщили, что приказано его не выпускать. Таким образом, он был вынужден провести еще день в постели, а наутро явился дворецкий в сопровождении Ремонова камердинера, который должен был помочь Франсиону при одевании. Франсион предложил ему не утруждать себя, а кликнуть его собственного лакея. Но ему отвечали, что Ремон запретил пускать к нему этого слугу.
КОНЕЦ СЕДЬМОЙ КНИГИ
КНИГА VIII
ПРИКЛЮЧЕНИЯ, ЗА КОИМИ ГОНЯЛСЯ Франсион в ранней своей юности, и те, что выпали на его долю, были изложены в предшествовавших книгах, где я постоянно заставлял его разглагольствовать так, чтоб он о них поведал. Теперь настало время взять слово самому историку, дабы незамедлительно досказать остальное. А коль скоро я сие предпринял, то и намерен учинить без дальних забот о чем бы то ни было и ограничусь особливым по сему поводу предуведомлением. Дело в том, что я не нашел ни более легкого, ни более благотворного средства против скуки, одолевавшей меня несколько времени тому назад, как позабавиться сочинением истории, которая походила бы более на шутливое, нежели на серьезное произведение; и, таким образом, грустная причина возымела веселые последствия. Однако же я не думаю, чтоб нашлись столь глупые люди, которые осудили бы меня за сие предприятие, коль скоро величайшие умы, когда-либо существовавшие, не гнушались этим заниматься, а кроме того, бывают такие времена, когда жизнь показалась бы нам весьма скучной, если б мы не прибегали к подобным развлечениям. Только ипохондрик может воображать, что человек, мнящий себя добродетельным, должен отказаться от увеселений. Пусть современный Гераклит поступает, как ему благоугодно, а я предпочитаю быть Демокритом и хочу, чтоб самые серьезные дела на сей земле представлялись мне чистейшими фарсами. Коль скоро из всех животных смех свойствен одному только человеку, то я не думаю, чтоб он был дан ему без причины и чтоб не разрешалось ни самому смеяться, ни смешить других. Правда, в первоначальное мое намерение вовсе не входило ни сделать сие увеселение всенародным, ни доставлять удовольствие множеству незнакомых мне лиц, кои могут прочесть мое «Смехотворное жизнеописание» теперь, когда оно напечатано, а предназначалось оно только для того, чтоб понравиться моим друзьям; ибо, по моему разумению, большинство презирает шутки, не ведая, что нет ничего труднее, как преуспеть в сем деле, а кроме того, я весьма досадовал на то, что, в то время как ученые люди интересуются только серьезными сочинениями, смешные повести читают главным образом невежды и что нет такого сидельца, из самых последних, который не гонялся бы за ними. Тем не менее столь рассудительные люди посоветовали мне выпустить в свет это сочинение, что я в конце концов уступил их уговорам, а поскольку моя книга была одобрена такими страстными поклонниками мудрости, то и может она, как мне кажется, понравиться не только народу, но и мудрецам сего мира, хотя взгляды у тех и других обычно расходятся. Мне пришлось признать вместе со своими советниками, что я смешал приятное с полезным [180] и что, посмеявшись над порочными людьми, обличил их надлежащим образом, благодаря чему пожелают они, быть может, исправиться, устыдившись прежних своих поступков. Но возможно также, что мы обольщались и возымели слишком хорошее мнение о моей книге и о человеческой природе. Обе они слишком слабы: первая не обладает достаточной силой, чтоб поучать, вторая — достаточной силой, чтоб следовать поучениям, и я знаю очень глупых людей, которые не извлекут из моего сочинения никакой пользы и вообразят, что я писал это только для их развлечения, а не для того, чтоб исправить их дурные нравы. Вот почему мне скажут, что для предотвращения всего этого я мог бы прохватить пороки похлестче и тем самым побудить греховодников не столько к веселью, сколько к раскаянию; но есть причина, мешающая мне избрать этот путь, и заключается она в том, что внимание публики можно привлечь только какой-нибудь приманкой. Я принужден подражать аптекарям, которые подслащивают сверху горькие пойла, чтоб легче было их глотать. Сатира, кажущаяся суровой, отвратила бы читателей одним своим заглавием. Выражаясь аллегорически, я показываю прекрасный дворец, полный безмятежности и услад, внутри коего неожиданно натыкаешься на строгую цензуру безупречных обвинителей и суровых судей. Мы видели здесь побасенки и сновидения, в коих невежды, не умеющие проникать вглубь, без сомнения, усмотрят одни только нелепости. Но, как бы то ни было, сии сны содержат высказывания, на которые никто еще не решался. Я умалчиваю также о дурных поступках влиятельных персон, ибо в наше время не любят голой правды, и почитаю за аксиому, что надлежит иногда попридержать язык, дабы говорить подольше, сиречь, что бывают такие эпохи, когда полезно умерить злословие из опасения, как бы сильные мира сего не причинили вам неприятностей и не приказали приговорить вас к вечному молчанию. Я предпочитаю поступиться своими остротами, нежели своими друзьями, и хотя питаю склонность к сатире, однако же стараюсь облечь ее в столь приятную форму, чтоб даже те, кого я задеваю, не могли на меня обидеться. Но по более зрелому обсуждению своего труда я спрашиваю себя: будут ли в конечном счете оценены мои старания? Я уже подозревал, что бесполезно исправлять порочных людей; не следует ли мне усомниться и в том, доставит ли моя книга им удовольствие? Из всех, кого я знаю, лишь очень немногие обладают достаточно здравым умом, чтоб об этом судить, прочие же только забавляются порицанием вещей, прелесть коих они неспособны понять. Когда предаешь книгу гласности, то следует поставить в книжной лавке швейцарцев, дабы они защищали ее своими алебардами, ибо всегда найдутся бездельники, готовые критиковать всякое печатное слово и желающие, чтоб их почитали знатоками за то, что они говорят: «Это никуда не годится», хотя и не могут привести никаких доводов. Ныне всякий хочет корчить из себя любомудра, несмотря на то, что невежество никогда так не процветало, как в наше время, и не успевает школьник почувствовать себя в безопасности от розг, как, одолев три-четыре французские книжки, он берется писать сам и почитает себя способным превзойти остальных. Все это было бы ничего, если б не унижали ближнего, для того чтоб доставить себе почет, а к тому же не отбрасывали всякую стыдливость и не силились найти недостатки там, где их нет. Если б я лично оказался настолько неудачлив, что допустил бы ошибки против законов сочинительства, то пусть всякий знает, что это нисколько не умалило бы моего самоуважения, ибо я не обладаю столь низкой душонкой, чтоб вкладывать все свои силы в искусство, коим нельзя заниматься, не становясь рабом. Я только изложил в небрежных речах презрение, которое испытываю к порочным людям, и полагаю, что этого довольно.