Страница:
— Вы меня опередили: я собирался сказать вам то же самое, — отвечал Гортензиус, — но, может быть, вы полагаете, что я себя не знаю и забыл свое имя, словно стал папой? Вы начинены учтивостями и церемониями, как Ветхий завет и римский двор; неужели мы простоим с вами у этой лестницы до скончания света и мне придется защищаться от врага, который кидает мне в голову одни только розы и хлещет меня не иначе, как лисьим хвостом?
— Не будем говорить ни о папе, ни об его дворе, — сказал Франсион. — Мы находимся в Риме, где поневоле надлежит быть осторожным: разве вы не боитесь инквизиции?
— Нет, не боюсь, — возразил Гортензиус, — хотя бы ее рисовали в самом дурном свете и почитали за скопище тигров и змей, ибо я до сих пор ни в чем не повинен.
Ремон, слышавший из своей горницы церемонную канитель этих господ, спустился вниз и заставил Гортензиуса подняться первым против его воли.
— Любезный Ремон, — отнесся Франсион к графу, — мы должны оказать самый исключительный прием такому необычайному лицу, которое является несравненной красой Франции.
— Ах, государь мой, — возразил Гортензиус, обращаясь к Франсиону, — поберегите такие эпитеты, как «исключительный», «необычайный», «несравненный», для солнца, комет и чудовищ; я запираю уши от похвал, как двери от врагов и воров. Побеседуем лучше о ваших совершенствах: нельзя не признать, что вы красноречивее всех французских верховных, областных, сенешальских и нижних судов, вместе взятых; когда вы жили на улице Сен-Жак, то могли почитаться искуснейшим из всех, кто там был, не в обиду будь сказано доминиканцам и иезуитам.
— Вы меня слишком превозносите, — отозвался Франсион, — не будем говорить обо мне, поговорим лучше о Ремоне и дю Бюисоне.
— Что мне сказать об этих кавалерах, как не то, что они — редчайшие произведения природы, — отвечал Гортензиус. — Если б мир походил на них, то площадь, занимаемая университетом, стала бы самой ненужной частью нашего государства, а латынь, как миланское кружево, скорее предметом роскоши, нежели необходимости.
— Вы оказываете им мало чести, говоря, что они не знают латыни, — заметил Франсион, — но если бы они вовсе ничего в ней не смыслили и даже презирали бы ее, как поступает большинство современных придворных, то значило ли бы это, что она не нужна? Вспомните, пожалуйста, о ремесле, коим вы прежде кормились, и признайте, что латынь не имеет никакого отношения к кружеву.
Франсион говорил все это с улыбкой, так что Гортензиус не мог на него обидеться и продолжал расточать е красноречие, приводя всех в изумление новомодным стилем. Он понес какую-то нелепицу об удовольствиях своей римской жизни: его горницу якобы кропили таким количеством душистой воды, что ему приходилось спасаться вплавь; мускатный виноград, который он ел, был огромной величины, и одной косточки было достаточно, чтоб опьянить целую Англию; когда заговорили о Франсионовой возлюбленной, Гортензиус заявил, что для нее большое счастье покорить столь славного кавалера, ибо он лично предпочел бы такую победу всем победам принца Оранского и короля Генриха Великого, и что, глядя на Франсиона, он боится подпасть, подобно ему, под иго любви, так как не может взглянуть на нищего, чтоб не заразиться паршой; к тому же он опасается влюбиться в какую-нибудь гордячку, которая бросит его в пропасть и скажет: «Ступай с богом».
После этого заговорили о книгах; по словам Гортензиуса, некоторые из них были так дурно написаны, что, за исключением пива и лекарств, он не знает ничего более противного; лично же он перебрал всевозможные средства против невежественности нашего века и остановился на красноречии. Тут он стал сыпать столь чудными выражениями, что Франсион не выдержал и спросил его, допустимо ли говорить таким языком, пестрящим самыми удивительными гиперболами и за волосы притянутыми сравнениями, отчего его речь более всего походит на бред человека, заболевшего горячкой, или на болтовню императора из сумасшедшего дома.
Как? — воскликнул Гортензиус. — Вы даже на солнце находите пятна и изъяны? Знайте же: я давно превзошел прочих людей и обнаружил то, что они ищут. Тех, кто этому не верит, я причисляю к туркам и неверным, которые составляют в мире большинство.
Будьте поосторожнее, — заметил ему дю Бюисон, — как бы из этого не сделали вывода, что если папа и капуцины не похвалят ваших сочинений, то они будут такими же турками, как Мурад и Баязет [206], а это очень опасно. Или вы почитаете за догмат веры находить ваши творения безукоризненными?
— Молчите, ум недозрелый, — отвечал Гортензиус с притворным смехом, — да будет вам ведомо, что мои произведения достойны первейших альковов Франции.
— Берегитесь, — сказал дю Бюисон, — как бы это не оказались альковы тех, которым приносят стульчак после приема слабительного.
Ремон, увидав такие их препирательства, перевел разговор на другую тему и спросил Гортензиуса, не согласится ли он ради приятного времяпровождения прочитать какое-нибудь из своих произведений, которое насмехалось бы над всем тем, что создали древние; а так как и Франсион присоединился к его просьбам, то Гортензиус, не будучи в состоянии им противиться, сказал:
— Господа, мне не хочется в данную минуту показывать вам мелкие безделки, вроде эпистол или сонетов, и я намерен поговорить о романе, который будет получше всяких историй, ибо мои мечтания стоят выше размышлений философов. Я собираюсь создать нечто такое, что еще не приходило на ум ни одному смертному. Как вам известно, были мудрецы, доказавшие существование нескольких миров: одни помещали их на планетах, другие на неподвижных звездах; я же предполагаю таковой на Луне [207]. По моему мнению, пятна, наблюдаемые на ее поверхности во время полнолуния, представляют собою землю с пещерами, лесами, островами и прочими несветящимися предметами, тогда как сверкающие места — это моря, которые, будучи светлыми, вбирают солнечные лучи, как стекло зеркала. И в самом деле, ведь тоже происходит и с земным шаром, на котором мы живем; надо полагать, что он сам служит луной для какого-нибудь другого мира. Словом, повествовать о деяниях, совершаемых здесь, слишком вульгарно; я намерен представить события, случившиеся на Луне: я опишу находящиеся там города и нравы их обитателей; мы узнаем про ужасные чародейства; царь, не менее тщеславный, чем Александр, задумает покорить наш мир. Он заведет подъемные приспособления, чтоб подниматься или опускаться, ибо, по правде говоря, я еще и сам не знаю, находимся ли мы наверху или внизу. У него будет свой Архимед, и тот изобретет ему машины, с помощью коих он отправится в эпицикл Луны, эксцентрический по отношению к нашей земле; там он также найдет населенные урочища, где обитают неизвестные народы, которые он покорит. Оттуда он перенесется на великую сносящую орбиту или к эпициклическим вратам, где увидит одни только обширные равнины, обитаемые не людьми, а чудовищами, и, продолжая свои походы, заставит рыцарей состязаться в карусели с кольцами вдоль эклиптики. Потом он посетит оба колурия и меридиан, где произойдут дивные метаморфозы, но, слишком приблизившись к Солнцу, царь и все его люди занемогут болезнью, от которой господь не создал иного лекарства, кроме яда и пропасти. Они схватят такую горячку, что если бы древние тираны умели ее использовать, то вместо укусов животных прибегали бы к ней для наказания своих жертв. Вот как я закончу свое произведение, которое просуществует столько же, сколько природа, несмотря на хулу бездельников. Судите сами, какая это высокая материя.
Все общество весьма подивилось, услыхав столь безмерные чудачества, и, дабы получить еще больше удовольствия от славного Гортензиуса, Ремон притворился, будто он в полном восторге, и сказал:
Честное слово, никогда в жизни я не слышал ничего божественнее того, что вы нам сейчас описали. Да будет угодно господу, чтоб вместо этого короткого наброска вы рассказали нам как-нибудь остальное во всех подробностях.
На сей раз довольно об этом, — возразил Гортензиус. — Я хочу завалить вас сюжетами, ибо надобно вам узнать и про другие мои замыслы. Да будет вам ведомо, что если мир представляется нам огромным, то и наше тело кажется не меньшим какой-нибудь вши или клещу: они устраивают на нем свои области и города. Итак, нет такого крохотного тельца, которое не могло бы быть разделено на бесчисленное множество частей; а потому вполне мыслимо, что внутри клеща или на нем водятся другие, еще меньшие насекомые, живущие там, как в какой-нибудь просторной вселенной, и может статься, что это — крошечные люди, с коими приключаются великие события. Таким образом, не существует ни одной частицы мира, на которой нельзя было бы представить себе другие, меньшие миры. Таковые имеются и внутри растений, и внутри мелких камешков, и внутри муравья. Я хочу сочинить романы из жизни народов, обитающих в этих мирах. Я опишу их любовь, их войны и перевороты, происходящие в их империях, особливо же остановлюсь на государстве, где могут жить народы, населяющие человеческое тело, и покажу, что его не зря назвали микрокосмом. Будет у меня еще другое сочинение, где все члены человеческого тела будут вступать во всевозможные отношения друг с другом. Руки и кисти затеют войну с ногами, ступнями и ляжками, глаза будут любиться с причинными местами, вены с артериями и кости с мозжечком. Это еще не все: у меня вертится в голове еще замечательная идея, которая отнимет пальму первенства у «Аргениса» [208] и «Хариклеи» [209]. Мне хочется написать надводный роман. Я намерен создать города, прекраснее наших, в Средиземном море и на впадающих в него реках, где будут обитать тритоны и нереиды: все их дома я построю из ракушек и перламутра. Вы увидите там также коралловые ландшафты и леса, где они заведут охоту на треску, на селедок и других рыб; большинство деревьев должно быть из тростника, водорослей и морских губок, а если произойдут турниры или битвы, то копьями будут служить только камыши.
Когда Гортензиус дошел до этого места, то Франсион, желая выказать ему свое восхищение, воскликнул:
— Ах, господи, какая богатейшая фантазия! Сколь несчастны пращуры, коим не удалось жить в наши дни, чтоб наслушаться таких прекрасных откровений, и сколь будут досадовать внуки на то, что, появившись слишком поздно, уже не смогут вас лицезреть! Правда, лучшая ваша часть, сиречь ваши божественные творения, уцелеют и дойдут до них. О Париж, злосчастнейший город, вас потерявший! О преблаженный Рим, вас приобретший!
— Вы еще не все слышали, — возразил Гортензиус, — я ношу в себе и другие замыслы, коим предстоит восхитить мир; знайте же: у меня в запасе такое количество романов, что они не дают мне покоя. Когда я мечтаю в своей горнице, мне кажется, что они то и дело вертятся вокруг, принимая видимые формы, словно какие-то маленькие бесенята, и один из них тянет меня за ухо, другой за нос, третий за штаны, четвертый за подвязки, и каждый говорит мне: «Смастерите меня, сударь, я прекрасен! Начните меня, кончите меня! Не уступайте меня другому!»
— Честное слово, — сказал тут Франсион, — мне мерещится, что я слышу сказки о феях, коими служанки забавляют ребят. Когда феи ходили на низ, то получался мускус; когда они мочились, то вытекала ароматная вода; когда они плевались или сморкались, то из носа и рта сыпались изумруды и перлы, а когда они мыли руки, то вместо грязи с них сходили опять-таки драгоценные камни. Гортензиус напоминает мне эти сказки; при каждом его действии рождается для нас книга; если он облегчает желудок, то появляется перевод; если он сморкается, из носа течет повесть; если ему вздумается плюнуть, он плюется романом.
— Готов с вами согласиться, — отвечал Гортензиус, — ибо вы говорите это фигурально и для того, чтоб изобразить, с какой легкостью я пишу; вы не вылезаете из своей кожи и никогда не перестаете насмешничать. Но, дабы доказать вам, что слова мои вовсе не шутки, я покажу сейчас первые, уже напечатанные строки моего романа об эпицикле и романа о членах тела, ибо я, как Цезарь, делаю два-три дела одновременно.
С этими словами он сунул руку в карман и вытащил оттуда ключ, складной ножичек, грязный платок и несколько бумажонок, засаленных, как счет кухаря. Он перелистал их, но не нашел там того, что искал, а потому сунул все обратно, обещав в другой раз поделиться с обществом этим прекрасным произведением. Тут же он выронил несколько бумажек, чего, впрочем, не заметил, опьяненный радостью от расточаемых ему похвал. Франсион подобрал их, не подавая виду, и спрятал, дабы заняться ими на досуге. Желая отвлечь Гортензиуса, он спросил, какие поэты нынче пользуются успехом в Париже.
— Вы это знаете не хуже меня, — возразил тот, — превозносят немало таких, которые достойны поругания. При дворе подвизаются три-четыре гороховых шута, сочиняющих стихи для балетов и песенки. Они никогда ничего не читали, кроме «Услад французской поэзии», и так невежественны, что дальше ехать некуда. Помимо того, имеется пять или шесть бездельников, зарабатывающих на жизнь сочинением романов, и вы найдете там даже одного из моих школьных дядек, служившего после меня у иезуитов, который также забавляется бумагомаранием. Его пробой пера был сборник фарсов в духе Табарена, так долго мозоливший уши бронзовому коню: на долю этой вещи выпала такая удача, что она разошлась в двадцати тысячах экземпляров, тогда как иной хорошей книги не удается продать и шестисот; но, правда, гораздо большее число людей покупает селедку, нежели свежую лососину, грубую ткань, нежели атлас. Глупцов всегда больше, чем мудрецов. Кличка этого дядьки — Гильом, и для первого написанного им романа он удовольствовался надписью: «Сочинения сьера Гильома»; но, ощенившись год спустя другим шедевром, посвященным королеве английской, он приказал напечатать: «сьером де Гильомом», дабы частица «де» свидетельствовала об его дворянском происхождении. Неужели эта протоканалья не понимает, что ставить «де» перед именем угодника, словно перед названием поместья, — это безвкусно; и как он не боится ни обидеть угодников, ни потерпеть от них наказание, поскольку они никогда не потакали любочестию мирян? Помимо того, этот мой слуга выкинул еще и другую штуку: он отправился в Лувр подносить свою книгу, взяв напрокат у ветошника атласное платье, дабы его приняли за приличного человека; и если ему не пожаловали награды, то лишь потому, что в последующие дни он не мог показаться в дрянной своей одежонке и продолжать дальнейшие хлопоты. Но он зря не пошел и напрасно стыдился, ибо, видя его так дурно одетым, ему бы скорее дали что-нибудь, хотя бы в виде милостыни. Его перу принадлежат еще и другие произведения: он брал старинные книги, в коих переделывал вначале три-четыре строчки, а затем выпускал их под новыми заглавиями, дабы обманывать народ; но клянусь вам, будь я судьей, я карал бы таких фальсификаторов книг не менее строго, нежели фальшивомонетчиков или подделывателей договоров. Словом, мой слуга написал уже больше меня, и хотя книги его весят немало фунтов, однако же все эти фунты годятся лишь на фунтики для сливочного масла; говорят даже, будто в прошлом году торговки собирались отправиться к нему и поблагодарить его за поставку обверток, так как в ту пору испытывали нужду в виноградных листьях. Во всяком случае, парламент, не считающийся с их частными интересами, должен был бы приговорить его по самой меньшей мере к тому, чтоб он выпил на Гревской площади столько же чернил, сколько загубил на свои писания, и чтоб поднес ему эту чашу палач. Найдется еще немало и других, достойных той же кары; но все они будут отвечать в свою защиту то, что ответил один такой борзописец, которого хотели наказать палками за напечатание романа, похищенного им у одной из наших принцесс; «Ах, помилуйте меня! Я сделал это только ради куска хлеба и не думал ничего дурного». Но помолчим об этом, дабы не нарушить мира; мне вовсе не хотелось бы, чтоб мое красноречие оказалось таким же гибельным, как красота Елены. Я знаю совиные рожи, дурашливые характеры, несуразные лица и фофанов, одетых, как укротители львов [210], сиречь никогда не меняющих одежды, каковые развлекают публику своими фантазиями ради ломтя хлеба и тем не менее позволяют рисовать себя с лавровым венком на голове, подобно великим мужам Плутарха или победителям на Олимпийских играх. Но мы поговорим о них в другой раз. Я намерен как-нибудь разгромить их и отправить на галеры за то, что приносят они так мало пользы на этом свете. Весло пристало их рукам более, нежели перо.
Эта речь Гортензиуса понравилась обществу больше всех предыдущих, однако же не заставила наших кавалеров возыметь о нем лучшее мнение, ибо Франсион, горевший от нетерпения просмотреть похищенные им бумажки, принялся их разглядывать и обнаружил, что это — листы, вырванные из книги. Гортензиус, увидав их в его руках, сказал ему:
— Ах, государь мой, верните мне, пожалуйста, мои листы.
— Верну, как только прочту, — отвечал Франсион.
— Нет, нет, — возразил Гортензиус, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы их не читали.
— Ах, — заявил Франсион, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы не мешали мне их прочесть.
С этими словами он заперся вместе с Ремоном в гардеробной и, прочитав эти печатные листочки, нашел там большинство фраз, перед тем сказанных Гортензиусом. Вернувшись к нему, он возвратил листы и настоятельно попросил его сообщить, кто автор этой вещи. Тот отвечал, что она написана сочинителем, почитающимся первейшим мастером красноречия на свете, но мастером далеко не единственным, как он, Гортензиус, вскоре намерен ему доказать.
— Эге, — сказал Франсион, — я прозреваю ваше намерение. Мне вспоминается, что, когда я учился у вас в школе, вы так здорово сдирали с Малерба и Коэфто [211], что стали всеобщим посмешищем, как Ремон мог убедиться из ваших речей, которые я ему в свое время передал. Вы вздумали поступить так же и с этим новейшим автором и использовали его для всего того, что перед тем нам наговорили; но берегитесь следовать сочинителям в их дурных и бессмысленных затеях: если вы пускаете ветры и отхаркиваете, как они, то это еще не значит, что вы им подражаете. В бытность мою в Париже у меня служил лакей, сильно влюбленный в некую служанку из нашего околотка; найдя в моем кабинете книги «О любви» Нервеза [212] и Дезескюто [213], которые я хранил для потехи, он вырвал оттуда листы с комплиментами, дабы, вызубрив их наизусть, приветствовать свою возлюбленную, и постоянно носил их в кармане на предмет повторения, боясь, как бы они не выскочили у него из памяти. Мне кажется, дорогой учитель, что вы поступаете так же, как он.
С этими словами он принялся резвиться вокруг Гортензиуса и, заметив, что тот, не отводя глаз, пристально смотрит в свою шляпу, отнял ее у него, чтобы взглянуть, нет ли там чего-нибудь. Он нашел на дне толстую книжечку, содержавшую: «Комплименты для приветствия», «Серьезный разговор», «Веселое собеседование», «Комплименты при прощании», а под этими заголовками — прелестнейшие обороты самоновейшего изобретения.
— Как? — воскликнул Франсион. — Вот чем вы собирались нас угощать? С тем же успехом вы могли бы уйти, ибо мы получили бы такое же удовольствие, прочтя вашу книжонку.
Печальное приключение Гортензиуса, вызвавшее все эти насмешки, так его раздосадовало, что он удалился бы тотчас же, если б, лишившись своей шпаргалки, не позабыл комплиментов на случай прощания. Франсион, не желая долее его сердить, сказал ему самым ласковым образом:
— Видите ли, государь мой, как естественная белизна лица приятнее той, которую наводят белилами, так и речи, исходящие от нас самих, приятнее тех, которые мы заимствуем из общих мест; я предпочел бы ваши школьные беседы этим жеманным разглагольствованиям. Гортензиус был так пристыжен, что не нашел ответа, а потому Франсион, желая окончательно переменить разговор, попросил его только оставить ему все сочинения своего нового автора. Тот охотно согласился, и, дабы привести его в лучшее настроение, все перестали говорить о случившемся и принялись расхваливать бесподобные сюжеты его фантастических историй, так что он удалился вполне довольный своим учеником.
После его ухода Франсион принялся читать листы книг, одолженные ему Гортензиусом, и увидал, что это — речи, обращенные к нескольким лицам. Он пришел к убеждению, что действительно отдельные места были довольно хороши, но что другие зато были весьма скверны, и что если первые заслуживали венка, то вторые, без сомнения, заслуживали плетей. Помимо того, все лучшее было содрано у старых сочинителей, а все бессмысленное исходило от автора. Возможно, однако, что невежды, им восхищавшиеся, поверили бы в подлинность всего этого. Им трудно было заметить кражу, ибо они никогда не читали ни одной хорошей книги. Из этого произведения можно было научиться разве только плоским остротам в духе Тюрлюпена [214], вкрапленным ни к селу ни к городу в серьезные места. Автор обращался к кардиналам и другим маститым лицам, словно говорил со сластолюбцами, охочими до игривых побасенок. Франсион обратил внимание еще на много других особенностей, над коими он посмеялся вместе с Ремоном, удивляясь, как подобные произведения могли пользоваться успехом и как автор мог обладать таким самомнением, какое он проявил в своих писаниях; но для того, чтобы все это перечислить, нам пришлось бы удвоить нашу книгу. Вот почему оставим дурачества нашего века, и пусть их валят те, кому есть охота; нам наплевать, лишь бы и нас не заставили их хвалить. Но думаю, что ничего такого не случится и что у королей найдутся другие дела, помимо издания декретов, принуждающих нас к этому.
Франсион, покончив с чтением этой книги, нелепости коей весьма его позабавили, сам отнес ее Гортензиусу и не сказал ему ни слова ни за, ни против. Он окончательно приобрел благорасположение педанта, превознося до небес все, что тот ему показывал. У него пропала охота к издевкам: слишком томила его страсть. Когда он посещал Наис, будь то один, будь то с приятелями, она выказывала ему одну только учтивость и не хотела склониться на любовь.
В ту пору Франсион получил деньги от одного римского банкира, а потому увеличил свою свиту и стал появляться с исключительным блеском. Он сорил деньгами не хуже Ремона, который называл его своим братом; таким образом, одного почитали за графа, кем он и был на самом деле, а другого за маркиза. Франсион часто устраивал серенады в честь своей возлюбленной и после музыкантов всегда пел сам, дабы она его узнала. Какая дама не была бы очарована его совершенствами? Он обладал приятными манерами, пел хорошо, играл на нескольких музыкальных инструментах, отличался ласковым и обходительным нравом, был весьма учен, говорил мастерски, а писал еще лучше, и не об одном предмете, а о любом, причем и стихи и проза ему одинаково удавались. Рассуждая о серьезных материях, он изрекал бесподобные вещи, а когда шутил, то мог рассмешить даже стоика. Найдется немало людей, отличающихся одним из этих достоинств, но где те, кто обладает всеми, да еще в такой степени, как он?
В Риме говорили только о нем: не было никого, кто осмелился бы с ним соперничать, и те, кто знал об его чувствах к Наис, почитали ее счастливицей, оттого что приобрела она столь совершенного поклонника. Помимо того, было известно, что он из хорошего рода и что принадлежат ему во Франции не такие уже малые маетности, чтоб не был он достоин ее руки. Наис весьма ценила его, но опасалась, что он не захочет жениться на итальянке и, поухаживав за ней несколько времени, вернется на родину. Она поведала свои сомнения Дорини, а тот передал о них Ремону, и они вдвоем отправились беседовать с нашим кавалером.
— Видите ли, братец, — сказал ему Ремон, — пора покончить с этим делом и прекратить ухаживания за Наис. Вы утверждаете, что любите ее превыше всего; подумайте, в силах ли вы решиться на то, чтоб провести с нею жизнь. Она прекрасна, она богата и, что всего важнее, она питает к вам расположение; не обманывайте ее долее; если вы не собираетесь на ней жениться, то покиньте ее; ваши домогательства лишают ее возможности найти себе другого мужа. Вы не добьетесь от нее ничего, если не возьмете ее в жены; она слишком добродетельна, чтоб дать себя увлечь. Если вы так сильно ее любите, то сочетайтесь с ней браком.
— Не будем говорить ни о папе, ни об его дворе, — сказал Франсион. — Мы находимся в Риме, где поневоле надлежит быть осторожным: разве вы не боитесь инквизиции?
— Нет, не боюсь, — возразил Гортензиус, — хотя бы ее рисовали в самом дурном свете и почитали за скопище тигров и змей, ибо я до сих пор ни в чем не повинен.
Ремон, слышавший из своей горницы церемонную канитель этих господ, спустился вниз и заставил Гортензиуса подняться первым против его воли.
— Любезный Ремон, — отнесся Франсион к графу, — мы должны оказать самый исключительный прием такому необычайному лицу, которое является несравненной красой Франции.
— Ах, государь мой, — возразил Гортензиус, обращаясь к Франсиону, — поберегите такие эпитеты, как «исключительный», «необычайный», «несравненный», для солнца, комет и чудовищ; я запираю уши от похвал, как двери от врагов и воров. Побеседуем лучше о ваших совершенствах: нельзя не признать, что вы красноречивее всех французских верховных, областных, сенешальских и нижних судов, вместе взятых; когда вы жили на улице Сен-Жак, то могли почитаться искуснейшим из всех, кто там был, не в обиду будь сказано доминиканцам и иезуитам.
— Вы меня слишком превозносите, — отозвался Франсион, — не будем говорить обо мне, поговорим лучше о Ремоне и дю Бюисоне.
— Что мне сказать об этих кавалерах, как не то, что они — редчайшие произведения природы, — отвечал Гортензиус. — Если б мир походил на них, то площадь, занимаемая университетом, стала бы самой ненужной частью нашего государства, а латынь, как миланское кружево, скорее предметом роскоши, нежели необходимости.
— Вы оказываете им мало чести, говоря, что они не знают латыни, — заметил Франсион, — но если бы они вовсе ничего в ней не смыслили и даже презирали бы ее, как поступает большинство современных придворных, то значило ли бы это, что она не нужна? Вспомните, пожалуйста, о ремесле, коим вы прежде кормились, и признайте, что латынь не имеет никакого отношения к кружеву.
Франсион говорил все это с улыбкой, так что Гортензиус не мог на него обидеться и продолжал расточать е красноречие, приводя всех в изумление новомодным стилем. Он понес какую-то нелепицу об удовольствиях своей римской жизни: его горницу якобы кропили таким количеством душистой воды, что ему приходилось спасаться вплавь; мускатный виноград, который он ел, был огромной величины, и одной косточки было достаточно, чтоб опьянить целую Англию; когда заговорили о Франсионовой возлюбленной, Гортензиус заявил, что для нее большое счастье покорить столь славного кавалера, ибо он лично предпочел бы такую победу всем победам принца Оранского и короля Генриха Великого, и что, глядя на Франсиона, он боится подпасть, подобно ему, под иго любви, так как не может взглянуть на нищего, чтоб не заразиться паршой; к тому же он опасается влюбиться в какую-нибудь гордячку, которая бросит его в пропасть и скажет: «Ступай с богом».
После этого заговорили о книгах; по словам Гортензиуса, некоторые из них были так дурно написаны, что, за исключением пива и лекарств, он не знает ничего более противного; лично же он перебрал всевозможные средства против невежественности нашего века и остановился на красноречии. Тут он стал сыпать столь чудными выражениями, что Франсион не выдержал и спросил его, допустимо ли говорить таким языком, пестрящим самыми удивительными гиперболами и за волосы притянутыми сравнениями, отчего его речь более всего походит на бред человека, заболевшего горячкой, или на болтовню императора из сумасшедшего дома.
Как? — воскликнул Гортензиус. — Вы даже на солнце находите пятна и изъяны? Знайте же: я давно превзошел прочих людей и обнаружил то, что они ищут. Тех, кто этому не верит, я причисляю к туркам и неверным, которые составляют в мире большинство.
Будьте поосторожнее, — заметил ему дю Бюисон, — как бы из этого не сделали вывода, что если папа и капуцины не похвалят ваших сочинений, то они будут такими же турками, как Мурад и Баязет [206], а это очень опасно. Или вы почитаете за догмат веры находить ваши творения безукоризненными?
— Молчите, ум недозрелый, — отвечал Гортензиус с притворным смехом, — да будет вам ведомо, что мои произведения достойны первейших альковов Франции.
— Берегитесь, — сказал дю Бюисон, — как бы это не оказались альковы тех, которым приносят стульчак после приема слабительного.
Ремон, увидав такие их препирательства, перевел разговор на другую тему и спросил Гортензиуса, не согласится ли он ради приятного времяпровождения прочитать какое-нибудь из своих произведений, которое насмехалось бы над всем тем, что создали древние; а так как и Франсион присоединился к его просьбам, то Гортензиус, не будучи в состоянии им противиться, сказал:
— Господа, мне не хочется в данную минуту показывать вам мелкие безделки, вроде эпистол или сонетов, и я намерен поговорить о романе, который будет получше всяких историй, ибо мои мечтания стоят выше размышлений философов. Я собираюсь создать нечто такое, что еще не приходило на ум ни одному смертному. Как вам известно, были мудрецы, доказавшие существование нескольких миров: одни помещали их на планетах, другие на неподвижных звездах; я же предполагаю таковой на Луне [207]. По моему мнению, пятна, наблюдаемые на ее поверхности во время полнолуния, представляют собою землю с пещерами, лесами, островами и прочими несветящимися предметами, тогда как сверкающие места — это моря, которые, будучи светлыми, вбирают солнечные лучи, как стекло зеркала. И в самом деле, ведь тоже происходит и с земным шаром, на котором мы живем; надо полагать, что он сам служит луной для какого-нибудь другого мира. Словом, повествовать о деяниях, совершаемых здесь, слишком вульгарно; я намерен представить события, случившиеся на Луне: я опишу находящиеся там города и нравы их обитателей; мы узнаем про ужасные чародейства; царь, не менее тщеславный, чем Александр, задумает покорить наш мир. Он заведет подъемные приспособления, чтоб подниматься или опускаться, ибо, по правде говоря, я еще и сам не знаю, находимся ли мы наверху или внизу. У него будет свой Архимед, и тот изобретет ему машины, с помощью коих он отправится в эпицикл Луны, эксцентрический по отношению к нашей земле; там он также найдет населенные урочища, где обитают неизвестные народы, которые он покорит. Оттуда он перенесется на великую сносящую орбиту или к эпициклическим вратам, где увидит одни только обширные равнины, обитаемые не людьми, а чудовищами, и, продолжая свои походы, заставит рыцарей состязаться в карусели с кольцами вдоль эклиптики. Потом он посетит оба колурия и меридиан, где произойдут дивные метаморфозы, но, слишком приблизившись к Солнцу, царь и все его люди занемогут болезнью, от которой господь не создал иного лекарства, кроме яда и пропасти. Они схватят такую горячку, что если бы древние тираны умели ее использовать, то вместо укусов животных прибегали бы к ней для наказания своих жертв. Вот как я закончу свое произведение, которое просуществует столько же, сколько природа, несмотря на хулу бездельников. Судите сами, какая это высокая материя.
Все общество весьма подивилось, услыхав столь безмерные чудачества, и, дабы получить еще больше удовольствия от славного Гортензиуса, Ремон притворился, будто он в полном восторге, и сказал:
Честное слово, никогда в жизни я не слышал ничего божественнее того, что вы нам сейчас описали. Да будет угодно господу, чтоб вместо этого короткого наброска вы рассказали нам как-нибудь остальное во всех подробностях.
На сей раз довольно об этом, — возразил Гортензиус. — Я хочу завалить вас сюжетами, ибо надобно вам узнать и про другие мои замыслы. Да будет вам ведомо, что если мир представляется нам огромным, то и наше тело кажется не меньшим какой-нибудь вши или клещу: они устраивают на нем свои области и города. Итак, нет такого крохотного тельца, которое не могло бы быть разделено на бесчисленное множество частей; а потому вполне мыслимо, что внутри клеща или на нем водятся другие, еще меньшие насекомые, живущие там, как в какой-нибудь просторной вселенной, и может статься, что это — крошечные люди, с коими приключаются великие события. Таким образом, не существует ни одной частицы мира, на которой нельзя было бы представить себе другие, меньшие миры. Таковые имеются и внутри растений, и внутри мелких камешков, и внутри муравья. Я хочу сочинить романы из жизни народов, обитающих в этих мирах. Я опишу их любовь, их войны и перевороты, происходящие в их империях, особливо же остановлюсь на государстве, где могут жить народы, населяющие человеческое тело, и покажу, что его не зря назвали микрокосмом. Будет у меня еще другое сочинение, где все члены человеческого тела будут вступать во всевозможные отношения друг с другом. Руки и кисти затеют войну с ногами, ступнями и ляжками, глаза будут любиться с причинными местами, вены с артериями и кости с мозжечком. Это еще не все: у меня вертится в голове еще замечательная идея, которая отнимет пальму первенства у «Аргениса» [208] и «Хариклеи» [209]. Мне хочется написать надводный роман. Я намерен создать города, прекраснее наших, в Средиземном море и на впадающих в него реках, где будут обитать тритоны и нереиды: все их дома я построю из ракушек и перламутра. Вы увидите там также коралловые ландшафты и леса, где они заведут охоту на треску, на селедок и других рыб; большинство деревьев должно быть из тростника, водорослей и морских губок, а если произойдут турниры или битвы, то копьями будут служить только камыши.
Когда Гортензиус дошел до этого места, то Франсион, желая выказать ему свое восхищение, воскликнул:
— Ах, господи, какая богатейшая фантазия! Сколь несчастны пращуры, коим не удалось жить в наши дни, чтоб наслушаться таких прекрасных откровений, и сколь будут досадовать внуки на то, что, появившись слишком поздно, уже не смогут вас лицезреть! Правда, лучшая ваша часть, сиречь ваши божественные творения, уцелеют и дойдут до них. О Париж, злосчастнейший город, вас потерявший! О преблаженный Рим, вас приобретший!
— Вы еще не все слышали, — возразил Гортензиус, — я ношу в себе и другие замыслы, коим предстоит восхитить мир; знайте же: у меня в запасе такое количество романов, что они не дают мне покоя. Когда я мечтаю в своей горнице, мне кажется, что они то и дело вертятся вокруг, принимая видимые формы, словно какие-то маленькие бесенята, и один из них тянет меня за ухо, другой за нос, третий за штаны, четвертый за подвязки, и каждый говорит мне: «Смастерите меня, сударь, я прекрасен! Начните меня, кончите меня! Не уступайте меня другому!»
— Честное слово, — сказал тут Франсион, — мне мерещится, что я слышу сказки о феях, коими служанки забавляют ребят. Когда феи ходили на низ, то получался мускус; когда они мочились, то вытекала ароматная вода; когда они плевались или сморкались, то из носа и рта сыпались изумруды и перлы, а когда они мыли руки, то вместо грязи с них сходили опять-таки драгоценные камни. Гортензиус напоминает мне эти сказки; при каждом его действии рождается для нас книга; если он облегчает желудок, то появляется перевод; если он сморкается, из носа течет повесть; если ему вздумается плюнуть, он плюется романом.
— Готов с вами согласиться, — отвечал Гортензиус, — ибо вы говорите это фигурально и для того, чтоб изобразить, с какой легкостью я пишу; вы не вылезаете из своей кожи и никогда не перестаете насмешничать. Но, дабы доказать вам, что слова мои вовсе не шутки, я покажу сейчас первые, уже напечатанные строки моего романа об эпицикле и романа о членах тела, ибо я, как Цезарь, делаю два-три дела одновременно.
С этими словами он сунул руку в карман и вытащил оттуда ключ, складной ножичек, грязный платок и несколько бумажонок, засаленных, как счет кухаря. Он перелистал их, но не нашел там того, что искал, а потому сунул все обратно, обещав в другой раз поделиться с обществом этим прекрасным произведением. Тут же он выронил несколько бумажек, чего, впрочем, не заметил, опьяненный радостью от расточаемых ему похвал. Франсион подобрал их, не подавая виду, и спрятал, дабы заняться ими на досуге. Желая отвлечь Гортензиуса, он спросил, какие поэты нынче пользуются успехом в Париже.
— Вы это знаете не хуже меня, — возразил тот, — превозносят немало таких, которые достойны поругания. При дворе подвизаются три-четыре гороховых шута, сочиняющих стихи для балетов и песенки. Они никогда ничего не читали, кроме «Услад французской поэзии», и так невежественны, что дальше ехать некуда. Помимо того, имеется пять или шесть бездельников, зарабатывающих на жизнь сочинением романов, и вы найдете там даже одного из моих школьных дядек, служившего после меня у иезуитов, который также забавляется бумагомаранием. Его пробой пера был сборник фарсов в духе Табарена, так долго мозоливший уши бронзовому коню: на долю этой вещи выпала такая удача, что она разошлась в двадцати тысячах экземпляров, тогда как иной хорошей книги не удается продать и шестисот; но, правда, гораздо большее число людей покупает селедку, нежели свежую лососину, грубую ткань, нежели атлас. Глупцов всегда больше, чем мудрецов. Кличка этого дядьки — Гильом, и для первого написанного им романа он удовольствовался надписью: «Сочинения сьера Гильома»; но, ощенившись год спустя другим шедевром, посвященным королеве английской, он приказал напечатать: «сьером де Гильомом», дабы частица «де» свидетельствовала об его дворянском происхождении. Неужели эта протоканалья не понимает, что ставить «де» перед именем угодника, словно перед названием поместья, — это безвкусно; и как он не боится ни обидеть угодников, ни потерпеть от них наказание, поскольку они никогда не потакали любочестию мирян? Помимо того, этот мой слуга выкинул еще и другую штуку: он отправился в Лувр подносить свою книгу, взяв напрокат у ветошника атласное платье, дабы его приняли за приличного человека; и если ему не пожаловали награды, то лишь потому, что в последующие дни он не мог показаться в дрянной своей одежонке и продолжать дальнейшие хлопоты. Но он зря не пошел и напрасно стыдился, ибо, видя его так дурно одетым, ему бы скорее дали что-нибудь, хотя бы в виде милостыни. Его перу принадлежат еще и другие произведения: он брал старинные книги, в коих переделывал вначале три-четыре строчки, а затем выпускал их под новыми заглавиями, дабы обманывать народ; но клянусь вам, будь я судьей, я карал бы таких фальсификаторов книг не менее строго, нежели фальшивомонетчиков или подделывателей договоров. Словом, мой слуга написал уже больше меня, и хотя книги его весят немало фунтов, однако же все эти фунты годятся лишь на фунтики для сливочного масла; говорят даже, будто в прошлом году торговки собирались отправиться к нему и поблагодарить его за поставку обверток, так как в ту пору испытывали нужду в виноградных листьях. Во всяком случае, парламент, не считающийся с их частными интересами, должен был бы приговорить его по самой меньшей мере к тому, чтоб он выпил на Гревской площади столько же чернил, сколько загубил на свои писания, и чтоб поднес ему эту чашу палач. Найдется еще немало и других, достойных той же кары; но все они будут отвечать в свою защиту то, что ответил один такой борзописец, которого хотели наказать палками за напечатание романа, похищенного им у одной из наших принцесс; «Ах, помилуйте меня! Я сделал это только ради куска хлеба и не думал ничего дурного». Но помолчим об этом, дабы не нарушить мира; мне вовсе не хотелось бы, чтоб мое красноречие оказалось таким же гибельным, как красота Елены. Я знаю совиные рожи, дурашливые характеры, несуразные лица и фофанов, одетых, как укротители львов [210], сиречь никогда не меняющих одежды, каковые развлекают публику своими фантазиями ради ломтя хлеба и тем не менее позволяют рисовать себя с лавровым венком на голове, подобно великим мужам Плутарха или победителям на Олимпийских играх. Но мы поговорим о них в другой раз. Я намерен как-нибудь разгромить их и отправить на галеры за то, что приносят они так мало пользы на этом свете. Весло пристало их рукам более, нежели перо.
Эта речь Гортензиуса понравилась обществу больше всех предыдущих, однако же не заставила наших кавалеров возыметь о нем лучшее мнение, ибо Франсион, горевший от нетерпения просмотреть похищенные им бумажки, принялся их разглядывать и обнаружил, что это — листы, вырванные из книги. Гортензиус, увидав их в его руках, сказал ему:
— Ах, государь мой, верните мне, пожалуйста, мои листы.
— Верну, как только прочту, — отвечал Франсион.
— Нет, нет, — возразил Гортензиус, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы их не читали.
— Ах, — заявил Франсион, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы не мешали мне их прочесть.
С этими словами он заперся вместе с Ремоном в гардеробной и, прочитав эти печатные листочки, нашел там большинство фраз, перед тем сказанных Гортензиусом. Вернувшись к нему, он возвратил листы и настоятельно попросил его сообщить, кто автор этой вещи. Тот отвечал, что она написана сочинителем, почитающимся первейшим мастером красноречия на свете, но мастером далеко не единственным, как он, Гортензиус, вскоре намерен ему доказать.
— Эге, — сказал Франсион, — я прозреваю ваше намерение. Мне вспоминается, что, когда я учился у вас в школе, вы так здорово сдирали с Малерба и Коэфто [211], что стали всеобщим посмешищем, как Ремон мог убедиться из ваших речей, которые я ему в свое время передал. Вы вздумали поступить так же и с этим новейшим автором и использовали его для всего того, что перед тем нам наговорили; но берегитесь следовать сочинителям в их дурных и бессмысленных затеях: если вы пускаете ветры и отхаркиваете, как они, то это еще не значит, что вы им подражаете. В бытность мою в Париже у меня служил лакей, сильно влюбленный в некую служанку из нашего околотка; найдя в моем кабинете книги «О любви» Нервеза [212] и Дезескюто [213], которые я хранил для потехи, он вырвал оттуда листы с комплиментами, дабы, вызубрив их наизусть, приветствовать свою возлюбленную, и постоянно носил их в кармане на предмет повторения, боясь, как бы они не выскочили у него из памяти. Мне кажется, дорогой учитель, что вы поступаете так же, как он.
С этими словами он принялся резвиться вокруг Гортензиуса и, заметив, что тот, не отводя глаз, пристально смотрит в свою шляпу, отнял ее у него, чтобы взглянуть, нет ли там чего-нибудь. Он нашел на дне толстую книжечку, содержавшую: «Комплименты для приветствия», «Серьезный разговор», «Веселое собеседование», «Комплименты при прощании», а под этими заголовками — прелестнейшие обороты самоновейшего изобретения.
— Как? — воскликнул Франсион. — Вот чем вы собирались нас угощать? С тем же успехом вы могли бы уйти, ибо мы получили бы такое же удовольствие, прочтя вашу книжонку.
Печальное приключение Гортензиуса, вызвавшее все эти насмешки, так его раздосадовало, что он удалился бы тотчас же, если б, лишившись своей шпаргалки, не позабыл комплиментов на случай прощания. Франсион, не желая долее его сердить, сказал ему самым ласковым образом:
— Видите ли, государь мой, как естественная белизна лица приятнее той, которую наводят белилами, так и речи, исходящие от нас самих, приятнее тех, которые мы заимствуем из общих мест; я предпочел бы ваши школьные беседы этим жеманным разглагольствованиям. Гортензиус был так пристыжен, что не нашел ответа, а потому Франсион, желая окончательно переменить разговор, попросил его только оставить ему все сочинения своего нового автора. Тот охотно согласился, и, дабы привести его в лучшее настроение, все перестали говорить о случившемся и принялись расхваливать бесподобные сюжеты его фантастических историй, так что он удалился вполне довольный своим учеником.
После его ухода Франсион принялся читать листы книг, одолженные ему Гортензиусом, и увидал, что это — речи, обращенные к нескольким лицам. Он пришел к убеждению, что действительно отдельные места были довольно хороши, но что другие зато были весьма скверны, и что если первые заслуживали венка, то вторые, без сомнения, заслуживали плетей. Помимо того, все лучшее было содрано у старых сочинителей, а все бессмысленное исходило от автора. Возможно, однако, что невежды, им восхищавшиеся, поверили бы в подлинность всего этого. Им трудно было заметить кражу, ибо они никогда не читали ни одной хорошей книги. Из этого произведения можно было научиться разве только плоским остротам в духе Тюрлюпена [214], вкрапленным ни к селу ни к городу в серьезные места. Автор обращался к кардиналам и другим маститым лицам, словно говорил со сластолюбцами, охочими до игривых побасенок. Франсион обратил внимание еще на много других особенностей, над коими он посмеялся вместе с Ремоном, удивляясь, как подобные произведения могли пользоваться успехом и как автор мог обладать таким самомнением, какое он проявил в своих писаниях; но для того, чтобы все это перечислить, нам пришлось бы удвоить нашу книгу. Вот почему оставим дурачества нашего века, и пусть их валят те, кому есть охота; нам наплевать, лишь бы и нас не заставили их хвалить. Но думаю, что ничего такого не случится и что у королей найдутся другие дела, помимо издания декретов, принуждающих нас к этому.
Франсион, покончив с чтением этой книги, нелепости коей весьма его позабавили, сам отнес ее Гортензиусу и не сказал ему ни слова ни за, ни против. Он окончательно приобрел благорасположение педанта, превознося до небес все, что тот ему показывал. У него пропала охота к издевкам: слишком томила его страсть. Когда он посещал Наис, будь то один, будь то с приятелями, она выказывала ему одну только учтивость и не хотела склониться на любовь.
В ту пору Франсион получил деньги от одного римского банкира, а потому увеличил свою свиту и стал появляться с исключительным блеском. Он сорил деньгами не хуже Ремона, который называл его своим братом; таким образом, одного почитали за графа, кем он и был на самом деле, а другого за маркиза. Франсион часто устраивал серенады в честь своей возлюбленной и после музыкантов всегда пел сам, дабы она его узнала. Какая дама не была бы очарована его совершенствами? Он обладал приятными манерами, пел хорошо, играл на нескольких музыкальных инструментах, отличался ласковым и обходительным нравом, был весьма учен, говорил мастерски, а писал еще лучше, и не об одном предмете, а о любом, причем и стихи и проза ему одинаково удавались. Рассуждая о серьезных материях, он изрекал бесподобные вещи, а когда шутил, то мог рассмешить даже стоика. Найдется немало людей, отличающихся одним из этих достоинств, но где те, кто обладает всеми, да еще в такой степени, как он?
В Риме говорили только о нем: не было никого, кто осмелился бы с ним соперничать, и те, кто знал об его чувствах к Наис, почитали ее счастливицей, оттого что приобрела она столь совершенного поклонника. Помимо того, было известно, что он из хорошего рода и что принадлежат ему во Франции не такие уже малые маетности, чтоб не был он достоин ее руки. Наис весьма ценила его, но опасалась, что он не захочет жениться на итальянке и, поухаживав за ней несколько времени, вернется на родину. Она поведала свои сомнения Дорини, а тот передал о них Ремону, и они вдвоем отправились беседовать с нашим кавалером.
— Видите ли, братец, — сказал ему Ремон, — пора покончить с этим делом и прекратить ухаживания за Наис. Вы утверждаете, что любите ее превыше всего; подумайте, в силах ли вы решиться на то, чтоб провести с нею жизнь. Она прекрасна, она богата и, что всего важнее, она питает к вам расположение; не обманывайте ее долее; если вы не собираетесь на ней жениться, то покиньте ее; ваши домогательства лишают ее возможности найти себе другого мужа. Вы не добьетесь от нее ничего, если не возьмете ее в жены; она слишком добродетельна, чтоб дать себя увлечь. Если вы так сильно ее любите, то сочетайтесь с ней браком.