Выдумки Гортензиуса были признаны отличными, но Одбер не преминул выразить удивление по поводу его намерения отважиться на такое множество битв, поскольку сам он в свое время говорил, что пойдет на войну лишь тогда, когда мушкеты будут заряжать кипрской присыпкой и верденскими засахаренными миндалинами с затравкой из ирисной пудры. Гортензиус отвечал, что больше не боится ратных тревог, ибо право на его стороне, а в хитрости и силе он никому не уступит.
   Пока он это говорил, послы совещались между собой, и Франсион, служивший им толмачом, объявил, что они не одобряют речей своего короля и не думают, чтоб вельможи их страны позволили заменить старые законы новыми. Но Гортензиус сказал, что будет видно, как он поступит с этими законами, когда докажет разумность своих предложений.
   Тогда одна из приятельниц Наис, дама весьма лю-бопытная, пожелала узнать, не «амерен ли польский король жениться, и Франсион передал ему этот вопрос. На это он отвечал, что, по-видимому, нашлась такая жеманная итальянка, которая желает стать королевой, но что она его не поймает, ибо он остановит свой выбор на какой-нибудь английской или датской принцессе, которая прежде всего принесет ему в приданое целомудрие. Поляки сообщили свои мысли по этому вопросу Франсиону, и тот громко объявил, что король, по их мнению, ошибается, надеясь когда-либо получить супругу, сохранившую розу девственности, ибо в их стране существует обычай отводить королеву в первый день брака в просторную горницу, где все высшие вельможи королевства ночуют с ней по очереди. Это привело Гортензиуса в ярость: он решительно отказался допу» стить такую мерзость и сослался на имевшуюся у него книгу о государствах и империях, где в главе, посвященной Польше, ни слова не говорится об этом пакостном обыкновении. Послы продолжали настаивать на том, что обычай этот исстари соблюдался и что если, хочешь узнать, какой нос у человека, то надо взглянуть на него, а не на его портрет, и что если упомянутая книга врет, то следует верить факту, а не ей; к этому они присовокупили, что не позволят отменить добрый обычай спать с королевой, ибо, будучи важнейшими сановниками государства, первые попользуются супругой, которую монарх выберет. Дамы приняли в сем деле сторону Гортензиуса, и хотя дю Бюисон сказал, чтоб он поостерегся жениться задним числом в неблагословенное лето 1500 по Рождестве Христове и что в силу вращения сферы жена его, без сомнения, очутится под знаком Близнецов, когда он будет под знаком Козерога, однако остальные усиленно уговаривали его не соблюдать безбрачия, уверяя, что супруга никогда ему не изменит.
   После этих разнообразных бесед все гости, за исключением Франсиона, распрощались с Наис, а польского короля увезли в его хоромы. Народ теснился, чтоб на него взглянуть: слух об его безумии успел облететь Рим. Одни смеялись, другие дивились. Гортензиус думал, что вся эта толпа собралась только для того, чтобы им полюбоваться. Весьма довольный своей особой, он поспешил запереться у себя в горнице со своим историографом и приказал прочитать записанные им речи, дабы исправить погрешности, которые тот допустил.
   Тем временем Франсион занимал Наис рассказом о забавных чудачествах нового короля, и они вдосталь над ними посмеялись, дабы вознаградить себя за серьезность, которую им пришлось соблюдать в присутствии Гортензиуса. Но главная забота их сердец заключалась не в этом, а посему они вскоре перешли на другие разговоры; Франсион стал говорить о силе своей страсти, а вто привело Наис в умиление, и она в порыве любви вынула из ларчика портрет Флориандра и отдала его жениху в полное распоряжение, желая тем показать, что не хочет хранить у себя никаких предметов, которые могли бы напомнить ей о ком-либо другом. Он сначала отказывался, говоря, что не сомневается в ее верности и не обладает столь дурным характером, чтоб ее ревновать, однако же оставил портрет у себя и подарил его Ремону, когда вернулся домой.
   Хотя Наис, будучи вдовицей, могла распоряжаться собой по своему усмотрению, однако же обратилась к родственникам за советом; те не сочувствовали ее браку с иноземцем, но не подали виду, зная, что она так упорна в своих решениях, что им не помогут никакие увещевания. Франсион уже успел посетить некоторых из них в сопровождении Дорини и блеснуть перед ними своими достоинствами; но они отличались слишком чертствыми душами, чтоб их можно было покорить с первого раза. Тем не менее дело зашло так далеко, что свадьба была назначена через неделю. Наш любовник находил этот срок слишком долгим и изнывал от нетерпения, а потому не без основания искал случая развлечься бреднями Гортензиуса.
   Вернувшись домой, Франсион устроил в честь короля ужин, сопровождавшийся такими же церемониями, как и обед, а по наступлении ночи приказал уложить его в постель. Послы спросили монарха, когда ему будет угодно поехать в Польшу, вздыхавшую по нем, и принять бразды правления. Он предоставил им самим выбрать любой срок, но тут вмешался Франсион и сказал, что собирается жениться и что король непременно должен удостоить его свадьбу своим присутствием, после чего они все вместе смогут пуститься в путь в сопровождении живущих в Риме французов и других людей, которые пожелали бы им сопутствовать, что составит целое войско, достаточно внушительное, по каким бы местам им ни пришлось проходить. Хотя господа поляки и сослались на данный им приказ не медлить возвращением, однако же их монарх поклялся, что останется ради такого особливого случая даже с риском потерять все свои владения; послы притворились, будто очень недовольны таким заявлением, и вышли, не оказав ему достаточных знаков внимания. Он приказал вернуть поляков и успокоил, спросив, чем можно было бы их удовлетворить. Они выразили желание жить в одном доме с ним и сослались на обычай польских королей отводить в своем замке покои для лиц занимаемого ими ранга. Гортензиус сказал, что пойдет еще дальше и что не они поедут к нему, а он сам поедет к ним, после чего встал, оделся и собрался их сопровождать. Хотя присутствующие сделали вид, будто не совсем одобряют такой поступок, однако поляки увели его, заявив, что весьма этому рады, ибо впредь постоянно смогут лицезреть своего короля и замечать его привычки, дабы к ним приспосабливаться. Они уложили его на лучшую постель, какая у них нашлась, но так как намеревались они отправиться в Неаполь, то надели поутру обычное свое платье и смотались без шума, рассчитавшись с гостиником лишь наполовину и обещав, что их спящий сотоварищ заплатит ему остальное. Когда Гортензиус проснулся, гостиник вошел в его горницу и спросил, не угодно ли ему будет уплатить издержки, произведенные им и его спутниками: Тот возразил, что еще не собирается уезжать. В ответ на это гостиник сообщил ему об отъезде всех остальных. Гортензиус осведомился, не осталось ли в доме кого-либо из поляков, но гостиник заявил, что таковых никогда не было и что он просит уплатить за четырех немцев, поскольку они называли его своим господином. В этом месте их беседы явился первый хозяин Гортензиуса, узнавший в доме Ремона об его переезде, и поднял шум, требуя денег за постой и харчи и называя его мошенником, который смылся тайком, чтоб не уплатить. Одбер, уже говоривший с этим хозяином, последовал за ним издали, так как предвидел, что он накинется на Гортензиуса, и очутился там в разгар ссоры обоих итальянцев с королем, который, увидав его, радостно воскликнул:
   — Ты пришел как раз вовремя: эти два кровопийцы терзают меня без всякого почтения к моему сану.
   Одбер, насладившись вдосталь их препирательствами, успокоил обоих гостиников; он обещал, что Гортензиус им заплатит, и поручился за него, а потому они оставили нашему педанту его платье, на каковое, особливо же на меховую епанчу, уже успели наложить руки, ибо намеревались все продать и выручить следуемые им деньги, не желая церемониться с человеком, казавшимся им сумасшедшим.
   Гортензиус поспешно оделся и вышел вместе с Од-бером, облачившись в обыкновенный плащ вместо ме-ховой епанчи, каковую не захотел накинуть, ибо поляки его уже не сопровождали; он направился к Ремону и Франсиону, не переставая бредить всю дорогу. Придя к ним, он пожаловался на поляков, покинувших его, не простившись, что было величайшим невежеством, причина коего оставалась для него непонятной.
   — Вероятно, — сказал Франсион, — они остались вами недовольны. Вы предложили вчера новые законы, которые хотели ввести в их стране в ущерб старым; надо думать, что это не понравилось послам; кроме того, вы оказали им недостаточно почестей и учтивостей. Узнав об их приезде, вы должны были незамедлительно омеблировать хороший дом и содержать их там на свой счет; а после того как они выполнили свое посольство, надлежало выказать себя щедрым и подарить старшему из них алмазный эгрет, а остальным по толстой золотой цепи. Так поступают теперь все короли и делают даже гораздо более ценные подарки.
   — Я не читал об этом ни в одной книге, — отвечал Гортензиус.
   — Лучшая книга, какую вам следовало прочесть, это опыт светской жизни, — заметил Франсион.
   — Мне нет никакого дела до дурачеств моды, — возразил Гортензиус, — я живу по-античному, и мне нечего им дать, а потому я предполагаю, что у них были какие-нибудь другие основания. Но скажите мне свое мнение. Не говорили ли они вчера, что не могут исполнить моего желания и задержаться здесь на более долгий срок? Вот настоящая причина их отъезда. Мы последуем за ними, как только отпразднуем свадьбу.
   — Надо будет обсудить вто, — отвечал Франсион, — боюсь, однако, что они раздумали предлагать вам престол и, приехавши на родину, отзовутся о вас дурно.
   Эти последние слова весьма огорчили Гортензиуса. Он подумал, что, может статься, потерял королевство по собственной вине и что напрасно не занял денег и не раскошелился на торжественный прием послов. Но Ремон, желая его утешить, сказал:
   — Напрасно огорчаетесь. Если вы не будете королем, то не станете от этого меньшей персоной, чем были десять дней тому назад. Что вам за радость отпра виться куда-то и управлять диким и неизвестным народом? Не лучше ли быть на равной и дружеской ноге с людьми приятного нрава и острого ума? Король не что иное, как почетный раб. Подданные веселятся, пока он бодрствует и сражается за них. Разве Селевк не сказал, когда ему поднесли царский венец, что тот, кто знал бы все скрытые под ним невзгоды, не удостоил бы даже поднять его с земли, и разве вы не читали прекрасные примеры, приведенные по этому поводу Плутархом?
   Эта речь повлияла на душу Гортензиуса, который тотчас же приказал подать себе книгу, осуждавшую суету мирского величия, и погрузился в ее чтение, пока остальные занялись разными разговорами.
   Франсион, видя, что наш ученый находится в дурном расположении духа, отправился к своей даме и провел в беседе с нею большую часть вечера. А поскольку и на другой день от Гортензиуса не было никакого толку, то вместо натуральной комедии Франсион прибег к итальянским комедиантам, каковые дали представленние у Наис, где собралось блестящее общество. За несколько дней до этого он сообщил им чудачества, коими отличался его наставник, когда обучал Франсиона в школе. Комедианты построили свою пьесу на этом сюжете, и синьор Доктор изобразил нашего педанта. Гортензиус присутствовал тут же, но не думал, что речь идет о нем: он был о себе слишком высокого мнения, и ему не приходило в голову, чтоб его поступки могли превратить в фарс.
   В следующий вечер те же комедианты сыграли у Ремона пьесу нового изобретения: она была составлена на различных языках, но исковерканных на итальянский лад, так что те, кто говорил по-итальянски, могли все понять. На другой же день после этого более знатные артисты вздумали выступить на театре. Франсион, Ремон, Одбер, дю Бюисон и еще несколько французских дворян разучили незадолго перед тем комедию собственного сочинения, каковую вознамерились представить у Наис. Они поступили без особых околичностей и смастерили ее из стихов, набранных с бору да с сосенки, а именно из Ронсара, Бело, Баифа, Депорта, Гарнье [241] и еще нескольких более новых поэтов. Выбрали они, однако, лишь то, что знали наизусть, и таким образом приспособили эту комедию к запасам своей памяти, а не память к правилам и диалогам комедии, как поступают другие. Тем не менее при декламации все эти стихи составили очень приятную цепь, хотя и несколько причудливую. Только несколько меланхоличных итальянцев не получили от нее никакого удовольствия, потому что им трудно было понять французскую комедию. Франсион решил удовлетворить их другим образом и на следующий день сыграл пьесу, доступную всем нациям, ибо исполнялась она одними только жестами. Он уже представлял ее однажды во Франции, так что в несколько часов дал о ней должное понятие своим сотоварищам.
   Хотя он и занимался всеми этими развлечениями, однако же отнимали они не так много времени, чтоб у него не оставалось досуга беседовать со своей возлюбленной. Весь последующий день им пришлось посвятить личным своим делам, и ознаменовался он тем, что их сговорили. Приглашенное ими общество ужинало у Наис; не забыли также господина Гортензиуса, который, видя всеобщее веселье, был принужден принять в нем участие, несмотря на то, что его уже не считали королем и оказывали ему меньше почтения. Хотя находился он среди людей, державших себя степенно, однако же вздумал слегка покуролесить и, поднимая венецианский бокал в форме гондолы, провозгласил:
   — Философ, считавший самыми устойчивыми кораблями те, которые находятся на суше, имел в виду вот этот корабль.
   Заметив, что Одбер собирается выпить, он сказал ему:
   — Поостерегитесь лить доброе вино в скверную бочку.
   — Откуда вы взяли, что я собираюсь влить его в ваш желудок? — возразил Одбер.
   Гортензиус, потерпев урон, переменил разговор и, увидав на одном блюде две куропатки, заявил Одберу, что их три, и попытался убедить его в этом, пересчитывая по нескольку раз: один и два составляют три. Чтоб покончить с этой софистической контроверзой, Одбер дал одну куропатку дю Бюисону, а другую положил на свою тарелку и сказал Гортензиусу:
   — Возьми себе третью.
   Видя, что его осмеяли, он пожелал отомстить и показать свое остроумие. Перед ним на другом блюде лежали четыре молодых голубя, которыми он вздумал воспользоваться, чтоб доказать правильность своей счетной системы. Он предложил одного из них двум подшутившим над ним дворянам и сказал, что один и два составляют три, а затем с теми же словами передал одного Одберу и дю Бюисону, а двух других положил на свою тарелку, повторив: «один и два составляют три». Эта шутка встретила такое одобрение, что ее похвалили даже те, кто остался внакладе. Стол был длинный, и не все слыхали ее, но вскоре она облетела остальное общество, и Франсион, найдя это забавным, сказал, что в свое время Гортензиус произвел не менее любопытный дележ.
   — Когда я находился в школе под его начальством, — продолжал он, — приехал в Париж со своей свитой один дворянин, приходившийся мне сродни, и пригласил нас ужинать; в числе прочих блюд стоял на столе фазан. Господина педагога попросили его разделить: он дал голову хозяину, сказав, что она принадлежит ему, как главе дома; жене он вручил шею, ибо она, подобно этой части тела, ближе всего примыкает к голове; ножки он распределил между обеими дочерьми, так как, по его словам, они любили танцы; мне и сыну он отдал по крылу, заверив нас, что, будучи молодыми дворянами, мы должны любить охоту и полет птиц а себе взял туловище, сославшись на то, что он представляет собой профессорский corpus Парижского университета.
   После этой побасенки незаметно перешли на другие, разговоры, в коих Франсион обнаружил такой приятный склад ума, что все присутствующие итальянцы стали питать к нему не меньшее расположение, чем французы. Гортензиус тоже пожелал себя проявить, и, после того как несколько приглашенных туда музыкантов спели свою арию, он произнес похвальное слово в честь музыки и заявил, что человеческие свойства и поступки соответствуют музыкальным партиям. Смирение поет на низких тонах, оказал он, а тщеславие — на высоких, гнев — альтом, а месть — контральто; скромность выдерживает паузы; осторожность отбивает такт и дирижирует; естественность заливается во весь голос, искусственность выводит фиоритуры; горе скулит в миноре, а притворство тянет под сурдинку. Что же касается музыкальных инструментов, то болтливость играет на трещотке; лютость — на лютне; щедрость — на роге, только не на охотничьем, а на роге изобилия; любовь — на органе, только с другим ударением; правосудие — на спинете, потому что на спине-то оно и чувствуется.
   Эти новые иносказания доставили большое удовольствие всему обществу, и нашего ученого попросили более подробно развить высказанные им мысли по поводу соотношения между человеческими свойствами и музыкой, каковую просьбу он охотно исполнил, полагая, что все им восхищаются. После этого, заметив, что Ремон пытается принять участие в пении, он осыпал его похвалами и оказал, что был бы счастлив слушать его всю свою жизнь.
   — Вы мне льстите, — отозвался Ремон.
   — Ничуть, — возразил Гортензиус, — если я вижу, что передо мной человек голосистый, то как же мне не подать голос истый?
   — Вы недурно каламбурите, — отвечал Ремон, — но я не хуже вас; если вы думаете, что меня лесть поразит, то я скажу вам: нечего лезть, паразит.
   Чтоб польстить Гортензиусу, гости заявили, что считают его остроту лучше Ремоновой.
   Когда все разошлись и учитель также вернулся в дом наших славных французских дворян, Франсион спросил его, какого он мнения о Наис и не считает ли счастливцем человека, обладающего такой возлюбленной. Гортензиус, не отличавшийся достаточной сдержанностью, чтоб скрывать свои мысли, отвечал, что вторичный брак не лучше подогретого жаркого и что при малейшем неудовольствии на вторых мужей женщины жалеют о первых. Но тут к ним присоединился Ремон и высказал уверенность, что Наис найдет в Франсионе такие качества, которые заставят ее забыть прежнее замужество.
   — Лично я не считаю для себя невыгодным жениться на вдове, — сказал Франсион, — она опытнее в любовных делах, а такую мне и надобно; если же она до меня принадлежала другому мужчине, то ведь и я до нее ласкал немало женщин.
   Они еще побеседовали об этом предмете, после чего Гортензиус удалился восвояси, а Франсион еще раз подтвердил, что весьма доволен своей судьбой и что, какие бы доводы ему ни приводили, он не откажется ни от своей любви, ни от своих намерений. Он начинал смотреть на мир иными глазами, чем прежде, и считал, что настало время ретироваться с честью.
 
КОНЕЦ ОДИННАДЦАТОЙ КНИГИ

КНИГА XII

   В ТО ВРЕМЯ КОГДА ОБА ЭТИХ ЗАКАДЫЧНЫХ друга вели беседу о своих делах, к ним неожиданно вошел некий синьор Бергамин, который незадолго перед тем свел знакомство с Франсионом и снискал его расположение своим обходительным нравом. Франсион оказал ему радушный прием и выразил свое удивление по поводу столь долгой его отлучки, а также сожаление всей их компании о том, что не принял он участия в последних происшествиях, ибо они развлекались многими пристойными забавами и разыграли всякого рода комедии, как настоящие, так и вымышленные. Затем он рассказал ему вкратце об их проделках с Гортензиусом и о последовавших затем увеселениях, но оказалось, что Бергамин отчасти уже обо всем осведомлен. Он, в свою очередь, пожалел о пропущенных им удовольствиях, сославшись на дела, лишившие его чести повеселиться вместе с ними. Франсион отвечал, что им надлежит наверстать Время, проведенное в разлуке, а Бергамину восстановить свое приятное расположение духа; говорил он это не без основания, ибо трудно было сыскать во всей Италии человека более забавного, чем этот итальянец, и более пригодного для всяких веселостей, какие можно вообразить. В молодости был он комедиантом и одним из первых в своем ремесле. Но так как он по своему характеру не мог закабалить себя в каком-либо отношении, то бросил театр, и занятие его состояло единственно в том, чтоб водить компанию с придворными, и, навещая то того, то другого, проделывать всякие забавные штуки, и доставлять себе удовольствие, доставляя его тем самым и окружающим. Про него говорили, что ему незачем состоять в труппе комедиантов, поскольку он самолично в состоянии представить целую комедию. Действительно, это было так, хотя и не в буквальном смысле слова, ибо он нарочито сочинял особливые пьесы, каковые иногда разыгрывал без посторонней помощи, и, повесив занавеску в углу какой-нибудь залы, выходил оттуда по нескольку раз, меняя платье соответственно изображаемому персонажу и приспособляя голос и жесты так, что его невозможно было узнать и что создавалось впечатление, будто в представлении участвуют и другие актеры. Это, разумеется, годилось для сцен, где говорил только один человек, но для диалогов необходимо было прибегнуть к какой-нибудь уловке, что он и делал; так, например, он представлял любовника, который разговаривает со своей возлюбленной, якобы заключенной в темницу отцом или мужем, и обращался к стене, чтоб беседовать со своей дамой, а когда она должна была отвечать, то говорил за нее таким женственным голосом, что казалось, будто за холстом действительно спрятана женщина, ибо он при этом поворачивался спиной к публике, дабы не было видно, как он раскрывает рот. В другой раз он развлекал всех забавными переодеваниями и показывал приятнейшим образом свое искусство, изображая трех или четырех лиц, разговаривающих между собой на театре; у него были под рукой платья, плащи и шляпы, каковые он быстро менял при зрителях, не прячась за занавеску. Когда он играл короля, то садился в кресло я величаво разговаривал с каким-нибудь царедворцем, а затем быстро скидывал мантию и корону и, сойдя со своего трона, становился в позитуру этого вельможи, после чего, желая изобразить бедного поселянина, коему надлежало стоять с другой стороны, он поспешно переходил на его место и, облачившись в лохмотья, исполнял его роль с такой естественностью, что трудно было представить себе что-либо более занимательное. Вслед за тем он опять усаживался в кресло с величественностью монарха и так часто менял места, наряды и голос, что, казалось, творил чудеса. Вот каковы были его таланты в области комедии, а потому, надо оказать, оказал он немало услуг Франсиону в его затеях, и у того были все основания жалеть об отсутствии Бергамина Что же касается остального, то обладал он ясным умом и речи его были полны всяких острот, почему сильны мира сего всегда принимали его с удовольствием. Teм не менее он был беден, ибо, не состоя ни при ком особливо, не получал жалованья, на которое мог бы себя содержать. Его охотно приглашали на обеды, но те, кто его принимал, поступали так же, как и все вельможи полагающие, что оказывают великую честь и удовольствие тем, кого допускают к своему столу. При этом ему, однако, обязательно надлежит внести свою долю в виде какой-нибудь занимательной побасенки, ибо прояви он меланхолическое или сумрачное настроение, то не был бы желанным гостем в другой раз. Словом, Бергамин принадлежал к тем, кто хорошо обедает, но вовсе не ужинает, ибо вельможи обычно не трактуют вечерним столом; что же касается личной его кухни, то была она из самых незавидных. За несколько времени до этого получил он немало благ от знакомства с Франсионом, который жил роскошно на французский лад. Но по некоторым причинам Бергамин перестал его посещать. Качалось даже, будто он совсем переменился. Вид у него был серьезный, словно тяготела у него на душе какая-то неприятность, и после первых приветствий он дал понять Франсиону, что хочет сообщить ему важный секрет, касающийся весьма спешного дела.
   Он не обмолвился, однако, об этом ни словом, ибо не хотел выдавать своего намерения, но незаметно отвлек Франсиона в такой угол горницы, где их нельзя было услышать. Тем не менее Ремон понял, что делалось это нарочно, и, не желая, как деликатный чело-век, подслушивать тайну, которую друзья от него скрывали, не подошел к ним. Прежде всего Бергамин осведомился у Франсиона, давно ли он не видал прекрасной Эмилии, некоей итальянки, с которой тот познакомился по своем приезде в Рим; но Франсион притворно-равнодушным тоном ответил, что ему должно быть известно то, о чем говорит весь город, а именно об его помолвке с Наис, и что, связав себя с нею договором, он не мог и думать о посещении каких-либо других дам.