Страница:
— Сударыня, я выигрываю, проигрывая, и проигрываю, выигрывая, в том смысле, что, проигрывая встречу с вашим отцом, я выигрываю встречу с вами, отчего проигрываю в другом отношении, ибо, внимая вам, проигрываю свою свободу. Непревзойденные чары ваших непревзойденных совершенств, каковые немыслимо превознести по достоинству, держатся с такой твердостью, когда переходят в наступление, что можно почесть безумным того, кто надеется их отразить, в силу чего я неизменно буду вашим непревзойденным слугой.
Фремонда — так звали девицу — еле нашла, что ответить на столь несуразные речи. Она в несколько часов раскусила глупость этого субъекта, каковая никогда еще не обнажалась перед ней с такой очевидностью. Была она охотницей до баловства: старшие озорники нашей школы, с коими я уже начал якшаться, говорили, что по носу видно, какая это птичка, и, действительно, были правы, ибо она лишилась матери четырех лет от роду, а веселый и непостоянный нрав располагал ее к любовным вольностям с молодыми людьми, приударявшими за ней на глазах отца, каковой, однако, нисколько тем не тревожился, ибо был человек бедный и полагал, что она постарается поймать в силки какого-нибудь богатого поклонника и женит его на себе. Отлично помню, что, когда я был мальчишкой, она приходила щекотать меня повсюду, прикидываясь, будто ищет какую-нибудь вещицу в моих карманах. О, сколько раз говорил я себе, вспоминая об этом: «Почему не выпадает мне ныне такая же удача, как тогда, или почему не обладал я в ту пору такой же силой, какой обладаю ныне?» Я пощекотал бы эту милашку в том месте, где у нее чесалось, и возможно, что Фремонда не стала бы на меня пенять, ибо в то время познала она любовные утехи только в воображении.
Однажды я зашел к ней в то время, как ее занимал разговорами молодой адвокат, и он спросил меня по какому-то поводу, не говорил ли какой-нибудь античный писатель [64], что худший из диких зверей — это злословец, а из слуг — льстец.
— Действительно, говорил, — отвечал я ему, — и мне приходилось читать об этом у Плутарха, но надлежит дополнить афоризм, сказав, что худший из домашних зверей — это учитель.
Похвалив мою мысль, он заявил, что я рассуждаю здраво и что он так же, как и я, подвергался ярости этих животных. Затем он спросил меня, как я определяю учителя.
— Очень просто, сударь, — ответствовал я. — Учитель est animal indecrotabile. [65]
— Вы правы, — сказал он, — мне даже пришлось слышать, что когда ректор университета в сопровождении прокураторов землячеств [66] и прочих членов корпорации отправился однажды, как полагается, в канун Сретенья, поднести свечу ныне покойному королю, то последнему доложили: «Ваше величество, вот дочь ваша, Сорбонна [67], идет к вам на поклон», на что король сказал: «Боже, какая дочь моя грязнуха!» Тем временем процессия подошла ближе, и ректор начал произносить речь, каковую король слушал с крайним нетерпением, ибо была она так начинена уподоблениями, заимствованными из «Свойств камней» Плиния и «Знаменитых мужей» Плутарха [68], что когда он приступил к одной части, обещавшей продлиться бесконечно, и сказал: «Александр Македонский, ваше величество, отправился для покорения Азии…», то король заявил [69]: «Тысячу чертей, он-то ведь успел тогда пообедать, а я еще нет». Тут пришлось оборвать и сократить сию торжественную речь, коей не предвиделось конца, и бедные педанты вернулись в свои владения, где школяры внимают с большим терпением их прелестным ораторским цветочкам. Присутствовавшие при этом придворные позубоскалили по поводу их одежды: они дивились на ширинки мехоносцев [70] и сравнивали большую ректорскую мошну с той, в которой дядя Гонен [71] носил приборы для своих фокусов. Но они ломали себе головы над тем, зачем древние придумали сие почтенное облачение и было ли в их времена холоднее, чем теперь. Особливо же смеялись они над грязью, украшавшей, словно кружево, мантию этих педантов; кроме того, господа ученые нанесли такие кучи своими башмаками, что можно было подумать, будто они приволокли в Лувр все залежи, скопившиеся по ту сторону Сены. Они так замызгали пол в королевском покое, что пришлось оттирать его два битых часа. Из этого следует, Франсион, что хотя вы еще и не дошли до класса логики, однако уже даёте определение не хуже аристотелевых и что учитель есть действительно животное неочистимое. Но поговорим о Гортензиусе: ему бы надлежало быть исключением. Вероятно, он обходительнее других. Какой у него нрав? Расскажите-ка нам об этом.
Тут мне пришлось выложить все, что я о нем знал. Сам Апеллес [72] не изобразил бы человека лучше, чем я нарисовал Гортензиуса (разумеется, карандашом своего красноречия), и Фремонда хохотала от всей души. Когда я кончил, пересказала она молодому стряпчему речь, которую держал ей наш наставник за несколько дней до этого, и оба они решили позабавиться над ним особливым образом. Я урывками подслушал их беседу и тут же сказал:
— Клянусь, госпожа Фремонда, Гортензиус в вас влюбился: всякий раз, как мы с ним встречаемся, он говорит мне, что вы само совершенство, и спрашивает, как вы поживаете.
— Ради бога, Франсион, — возразила Фремонда, — убедите его, что он пользуется моим исключительным расположением и что я никогда не видела человека красноречивее его.
Как только мне удалось побеседовать с ним запросто, я не преминул выполнить Фремондино поручение, и даже успешнее, нежели она ожидала, ибо побудил его навестить эту красавицу на следующий же день и открыто поведать ей про свою любовь. Во время нашего разговора Гортензиус даже поиздевался над некоторыми учителями, ничего не смыслившими в амурных делах, и в том числе над сыном некоего королевского профессора [73] греческой литературы, ибо сей молодой человек, отправившись по приказанию отца к своей суженой, не сказал ей никаких учтивостей и все время держал себя глупо и застенчиво. Профессор, узнав об этом, спросил его, почему он не занимал ее любовными разговорами, на что тот отвечал, что не знает, как это делается. «Ах ты, осел! — воскликнул отец. — Nonne legist! Ovidium de Arte amandi?» [74] Гортензиус же намеревался поступить совсем иначе: он даже перечитывал «Поцелуи» Иоанна Секунда [75], чтоб изучить, как целуются. Итак, в первый же раз, как он посетил даму своего сердцу, держал он ей нижеследующую ученую речь [76]:
— Поскольку ваши бесподобные прелести полонили мой рассудок, прежде кощунствовавший против оперения купидоновых стрел, то повинен я не только взывать к алтарям вашей доброты, но и попытаться перенести эти чары с неба, где пребывает ваша божественность, на дряблую землю, к коей приковывают меня мои недостатки. Таким образом, не будучи несправедливым, я мог обратить свое сердце только к вам, и с того самого момента, как мне пришлось испытать любовь к любовному чуду, коим вы являетесь, я решил вырвать это сердце из обычного его места и положить у ваших ног, хотя против сего ополчились и ум мой и разумение, полагавшие, что под давлением вашего обаяния дело их будет плохо и мою свободу стегнут по пальцам, отчего ей придется сдаться. Между тем вы произвели столь сильное, явное и могучее впечатление на мою душу, что ни одному печатнику некогда еще не удавалось запечатлеть чего бы то ни было на бумаге столь неизгладимыми литерами, как это сделали вы, и воля моя, приняв у себя кумир вашей чудовищной красоты, оказала ему широчайшее гостеприимство; а посему картина моих нежных чувств всегда сможет предстать перед вашими очами, и соблаговолите сунуть туда свой нос, дабы убедиться, насколько они поддаются исчислению. Вырвите, прошу вас, свои чувства из сердца, дабы ответить мне взаимностью, и не смущайте долее моего покоя, как вы до сего поступали.
По окончании сей упоительной речи Фремонда заявила ему ясными и простыми словами, что, по ее мнению, она не обладает столь великим могуществом, чтоб покорить такого остромысла, и что он, по-видимому, притворяется влюбленным, дабы найти случай поупражнять свое красноречие.
— Ах, дивнопрекрасное светило! — воскликнул он. — Вы сами не ведаете, что уже высоко поднялись на горизонте бесподобного и что совершенство ваших чудес и чудо ваших совершенств несильным усилием ранит до крови мою душу. О девушка, столь же красивая, сколь жестокая, и столь же жестокая, сколь красивая, вы походите на злодея-императора Нерона [77], находившего удовольствие в лицезрении пылающего Рима, ибо с варты своих достоинств смотрите с наслаждением, как горят не только предместья, но и град моего сердца со всеми храмами, которые я воздвиг в вашу честь. Разве, сударыня, вам не знакомо прелестное изречение одного древнего мужа: «Amoris vulnus idem qui facit sanat» [78]? Исцелите бедного больного, это ваш долг, а не то я возглашу вместе с поэтом Проперцием, коего вы почитаете за хорошего и безупречного сочинителя: «Solus amor morbi, non cupit artificem» [79].
Вслед за тем он наговорил кучу всякой латинской требухи, изрыгнув, как я полагаю, все, что имеется в сборнике редкостной пошлятины под заглавием «De amore» [80]. Фремонда слушала его со вниманием, не подавая виду, что находит речи его несуразными, однако же ответила ему не так благосклонно, как Гортензиус надеялся; вот почему он продолжал следующим образом:
— Как, красавица, киприднейшая из Киприд? Неужели вы не поверите, что перед вами — ваш слуга в превосходной степени, per omnes casus [81], какую бы речь я, жалкий страдательный, ни произнес в стиле описательном и какой бы силлогизм ни излился из моих уст?
— Нет, государь мой, — возразила Фремонда, — вы не рождены для того, чтоб быть чьим-либо слугой; не найдется такой девицы, сколь бы она ни была тщеславна, которая согласилась бы принять звание вашей избранницы; я лично предпочла бы назвать себя вашей рабой.
На это Гортензиус ответил шутовскими репликами, не поддающимися никакому сравнению, и речи всех педантов в мире блекнут перед его белибердой, ибо он, кроме того, еще калечил почем зря язык Лациума [82] и привел несколько греческих пословиц, коими нашпиговывал свою речь. Можете себе представить, много ли поняла Фремонда из всего того, что он наговорил.
Принимая все его любезности со свойственной ей шутливостью, Фремонда не преминула обещать, что вскоре навестит его и приведет с собой только двух соседок-мещанок, а может быть, и молодого своего поклонника, адвоката, коего выдала за двоюродного братца. Узнав день, когда должна была прийти к нему царица его сердца, Гортензиус раскошелился на всякие приготовления, ибо любовь сделала его щедрым. Он вздумал истратить по меньшей мере осьмушку платы одного пансионера, дабы устроить роскошное угощение. Полагая, что, вероятнее всего, он меня не пригласит, я решил для верности заранее себя обеспечить. Меня страшно соблазняла бутылка муската и другая с гипокрасом, спрятанные в его кабинете. Но как до них добраться? Ведь планки, отодранные мной при похищении зайца, были вновь приколочены. С этой мыслью направился я в горницу Гортензиуса и, застав его за чтением большого тома, посмотрел по заголовку, о чем в нем шла речь. То был трактат «О государстве и могуществе турецкого султана».
— Вот прекрасная книга, — отнесся он ко мне. — Я узнал из нее нечто такое, что было мне до сей поры неизвестно; хорошо жить и все примечать. Тут сказано, что никто не сможет повернуться гузном к великому монарху, восседающему на троне Магомета, и что, уходя, всем надлежит пятиться раком, будь то хоть сам французский посол. Запомните это, негодный мальчишка, и запишите незамедлительно в свою общую тетрадь.
— Презабавно, — сказал я на это с улыбкой, ибо за то время, как он был влюблен, я успел стать таким же хитрецом, как и он; вслед за тем, увидав, что его кабинет отперт, я сиганул в него стрелой.
— Что вас туда понесло? — окликнул он меня.
— Мне нужен ваш Овидий, домине, — отвечал я.
— Он в углу на полке, — сказал наставник. Овидий был мне вовсе не нужен, но я не преминул
взять его для виду, и, найдя бутылку гипокраса, оказавшуюся слишком большой, чтоб запрятать ее в штаны, я привязал ее эгильеткой на спине, а затем, проявив необычайную изобретательность, вышел с Овидием в руках и, пятясь задом, сказал учителю, поостерегшемуся в такую минуту заглядывать в книгу:
— Государь мой, мне очень хочется удержать в памяти поклон, отпускаемый турецкому султану, а потому я намерен покинуть вас в данную минуту с такой же церемонией, как если бы вы были этим монархом.
При этом я стал пятиться к двери со скоморошескими телодвижениями, от коих он покатился со смеху, и, таким образом незаметно похитив бутылку, отправился раскупоривать ее в свою штудирную комнату, где хватил несколько добрых глотков; но, убоявшись встретиться с ним, когда он рассвирепеет по обнаружении кражи, возвратился в его горницу и попросил разрешения выйти из дому, на что он ответствовал: «Exeat» [83]. Спрятав свою бутылку под плащом, я пошел допивать ее в город к одному приятелю, школяру, а затем заглянул к Фремонде, с которой уже не побоялся вернуться в школу, ибо мне было известно, что она обладает такой же способностью усмирять гнев Гортензиуса, как стакан воды — ослаблять действие стакана вина.
Она явилась, как и обещала, всего лишь в сопровождении двух своих соседок и вошла с ними к Гортензиусу, но не через парадное крыльцо школы, а через заднюю дверцу, выходившую в переулок и отпертую нашим наставником ради сего случая, хотя она уже свыше шести лет стояла на запоре.
После нескольких любовных комплиментов Гортензиус взял перо и написал на листе бумаги стихи в восхваление своей избранницы. Одна из горожанок похвалила вирши, но тут же вспомнила, что читала их у одного из современных поэтов, а так как в это время Гортензиус остановился и принялся грызть ногти и стучать ногой, словно ему стоило больших усилий докончить стансы, якобы им сочиняемые, то она сказала ему в насмешку:
— Государь мой, если вы не помните продолжения, то дозвольте вам его продиктовать; пишите, я знаю его наизусть: всего день тому назад мне довелось прочесть эти стихи в одной книжке, полученной мною в подарок.
— Вы ошибаетесь, — возразил Гортензиус, — ото творение принадлежит исключительно моей музе.
— Я перескажу вам его продолжение, — оказала горожанка, — и вы увидите, что оно вполне соответствует написанному вами.
Тогда она не только продекламировала ему стихи слово в слово, но, не удовольствовавшись этим, отправилась в его кабинет и рылась там до тех пор, пока не нашла такой же книжки, как ее собственная, и не показала Гортензиусу означенного стихотворения. Но он и тут не сдался, а продолжал выдавать себя за его автора и хвастливо заявил, что ввиду сходства их душ он сошелся с этим поэтом и в мыслях и в выражениях.
— Неужели вы не знаете, — продолжал он, — что все могущее быть сказанным уже сказано? А к тому же есть разница между этими стихотворениями, ибо я написал «Фремонда», а он «Клоринда» [84], у меня сказано «чары», а у него «прелесть», в начале моей третьей строфы вы найдете «я не хочу», а у него в том же месте «я не желаю».
Таким образом Гортензиус пытался скрыть кражу, которая была похуже, чем кража бутылки, но все его отговорки прикрывали его не больше, чем тенета голого человека. Если в тот раз никто не посмел открыто над ним посмеяться, то зато это не преминуло случиться несколько позднее во многих достойных компаниях. Однако, думается мне, если б горожанка, подглядев первую строфу, отошла бы, не читая остальных, и дала бы ему докончить, а затем процитировала все стихотворение, как по-писаному, то ее, несомненно, сочли бы за превеликую колдунью и решили, что она угадала стихи, пока он их сочинял.
Но так как подобная выдумка не пришла ей тогда на ум, то воспользовалась она той, которую я описал и которая была ничуть не хуже; наставник наш, желая замять эту историю, принялся щедро обставлять стол отменным угощением. Засахаренных фруктов и варенья было не меньше, чем воды в реке; но зато недоставало бутылки гипокраса, и ее никак нельзя было разыскать, а посему пришлось удовольствоваться мускатом; однако Гортензиус и виду не показал, что сердится за учиненную у него кражу, опасаясь — представьте себе — прослыть в глазах своей избранницы мелочным человеком. Я же, весьма довольный таким оборотом дела, возымел дерзость подойти к Фремонде, которая облагодетельствовала меня, сколько могла, надавав мне все, что у нее осталось, после того как она набила себе живот и кармашки.
Угощая гостей, Гортензиус имел обыкновение сам съедать больше, чем все его приглашенные, дабы по возможности обратить расходы себе на пользу. На сей раз он столь усердно занялся очисткой блюд и осушением бутылки, что преисполнился найигривейшего настроения и стал сыпать по всякому поводу рассказцами про любовные дела; но поскольку страдал он неумением связывать периоды, подобно многим, постоянно повторяющим в таких случаях «и вот, и вот», то приятельница той, что осрамила его по поводу стихов, тотчас же заметила это и в первый же раз, как он начал со своего любимого изречения: «а дабы это было покороче», заявила ему: «Если вы хотите нам понравиться, то не повторяйте так часто „а дабы это было покороче“, ибо мы все решительно предпочитаем, чтоб „это было подлиннее“. Сия вольная шутка привела его в полное упоение и побудила еще трижды приложиться к стакану, отчего он стал то и дело покачиваться. Тогда его спросили, не учится ли он танцевать и не репетирует ли какой-нибудь фигуры куранты [85], на что он ответствовал, нисколько не стараясь скрыть своего недомогания:
— Есть один анонимный автор, который, помнится мне, сказал: «Bacchus dolosus luctator est, primum caput, deinde pedes tentat» [86]. Вижу его лукавство, medius Fidius [87]; он дал мне подножку, чтоб я свалился, и при этом хватил меня по макушке.
Во время этой его речи появился возлюбленный Фремонды с двумя друзьями и двумя горожанками, величайшими насмешницами во всем Париже.
— Государь мой, — сказал адвокат Гортензиусу, — имея нужду до госпожи Фремонды, мы бесцеремонно позволили себе войти в ваш дом, в чем усерднейше просим нас извинить.
— Вам незачем прибегать ко всем этим учтивостям, — прервала его Фремонда, — вы, без всякого сомнения, весьма одолжили господина Гортензиуса своим приходом, и если он о чем-либо сожалеет, то лишь о том, что вы опоздали к угощению.
Тогда одна из ее приятельниц сказала:
— Тут есть еще немного муската.
— Salva [88] pace, сударыня, — заметил дядька.
— В таком случае, — приказал Гортензиус, — ступай к моему приятелю кабатчику и распорядись, чтоб он прислал мне самого лучшего вина и несколько жарких.
Сказал он это потому, что время было уже позднее и ему все равно пришлось бы угостить ужином новоприбывших, поскольку они привели с собой рылейщика [89] и собирались остаться надолго; однако же он на это не досадовал, ибо гости показались ему людьми весьма приятного нрава, и самое меньшее, что он мог сделать, это раскошелиться ради их общества.
Фремонда — так звали девицу — еле нашла, что ответить на столь несуразные речи. Она в несколько часов раскусила глупость этого субъекта, каковая никогда еще не обнажалась перед ней с такой очевидностью. Была она охотницей до баловства: старшие озорники нашей школы, с коими я уже начал якшаться, говорили, что по носу видно, какая это птичка, и, действительно, были правы, ибо она лишилась матери четырех лет от роду, а веселый и непостоянный нрав располагал ее к любовным вольностям с молодыми людьми, приударявшими за ней на глазах отца, каковой, однако, нисколько тем не тревожился, ибо был человек бедный и полагал, что она постарается поймать в силки какого-нибудь богатого поклонника и женит его на себе. Отлично помню, что, когда я был мальчишкой, она приходила щекотать меня повсюду, прикидываясь, будто ищет какую-нибудь вещицу в моих карманах. О, сколько раз говорил я себе, вспоминая об этом: «Почему не выпадает мне ныне такая же удача, как тогда, или почему не обладал я в ту пору такой же силой, какой обладаю ныне?» Я пощекотал бы эту милашку в том месте, где у нее чесалось, и возможно, что Фремонда не стала бы на меня пенять, ибо в то время познала она любовные утехи только в воображении.
Однажды я зашел к ней в то время, как ее занимал разговорами молодой адвокат, и он спросил меня по какому-то поводу, не говорил ли какой-нибудь античный писатель [64], что худший из диких зверей — это злословец, а из слуг — льстец.
— Действительно, говорил, — отвечал я ему, — и мне приходилось читать об этом у Плутарха, но надлежит дополнить афоризм, сказав, что худший из домашних зверей — это учитель.
Похвалив мою мысль, он заявил, что я рассуждаю здраво и что он так же, как и я, подвергался ярости этих животных. Затем он спросил меня, как я определяю учителя.
— Очень просто, сударь, — ответствовал я. — Учитель est animal indecrotabile. [65]
— Вы правы, — сказал он, — мне даже пришлось слышать, что когда ректор университета в сопровождении прокураторов землячеств [66] и прочих членов корпорации отправился однажды, как полагается, в канун Сретенья, поднести свечу ныне покойному королю, то последнему доложили: «Ваше величество, вот дочь ваша, Сорбонна [67], идет к вам на поклон», на что король сказал: «Боже, какая дочь моя грязнуха!» Тем временем процессия подошла ближе, и ректор начал произносить речь, каковую король слушал с крайним нетерпением, ибо была она так начинена уподоблениями, заимствованными из «Свойств камней» Плиния и «Знаменитых мужей» Плутарха [68], что когда он приступил к одной части, обещавшей продлиться бесконечно, и сказал: «Александр Македонский, ваше величество, отправился для покорения Азии…», то король заявил [69]: «Тысячу чертей, он-то ведь успел тогда пообедать, а я еще нет». Тут пришлось оборвать и сократить сию торжественную речь, коей не предвиделось конца, и бедные педанты вернулись в свои владения, где школяры внимают с большим терпением их прелестным ораторским цветочкам. Присутствовавшие при этом придворные позубоскалили по поводу их одежды: они дивились на ширинки мехоносцев [70] и сравнивали большую ректорскую мошну с той, в которой дядя Гонен [71] носил приборы для своих фокусов. Но они ломали себе головы над тем, зачем древние придумали сие почтенное облачение и было ли в их времена холоднее, чем теперь. Особливо же смеялись они над грязью, украшавшей, словно кружево, мантию этих педантов; кроме того, господа ученые нанесли такие кучи своими башмаками, что можно было подумать, будто они приволокли в Лувр все залежи, скопившиеся по ту сторону Сены. Они так замызгали пол в королевском покое, что пришлось оттирать его два битых часа. Из этого следует, Франсион, что хотя вы еще и не дошли до класса логики, однако уже даёте определение не хуже аристотелевых и что учитель есть действительно животное неочистимое. Но поговорим о Гортензиусе: ему бы надлежало быть исключением. Вероятно, он обходительнее других. Какой у него нрав? Расскажите-ка нам об этом.
Тут мне пришлось выложить все, что я о нем знал. Сам Апеллес [72] не изобразил бы человека лучше, чем я нарисовал Гортензиуса (разумеется, карандашом своего красноречия), и Фремонда хохотала от всей души. Когда я кончил, пересказала она молодому стряпчему речь, которую держал ей наш наставник за несколько дней до этого, и оба они решили позабавиться над ним особливым образом. Я урывками подслушал их беседу и тут же сказал:
— Клянусь, госпожа Фремонда, Гортензиус в вас влюбился: всякий раз, как мы с ним встречаемся, он говорит мне, что вы само совершенство, и спрашивает, как вы поживаете.
— Ради бога, Франсион, — возразила Фремонда, — убедите его, что он пользуется моим исключительным расположением и что я никогда не видела человека красноречивее его.
Как только мне удалось побеседовать с ним запросто, я не преминул выполнить Фремондино поручение, и даже успешнее, нежели она ожидала, ибо побудил его навестить эту красавицу на следующий же день и открыто поведать ей про свою любовь. Во время нашего разговора Гортензиус даже поиздевался над некоторыми учителями, ничего не смыслившими в амурных делах, и в том числе над сыном некоего королевского профессора [73] греческой литературы, ибо сей молодой человек, отправившись по приказанию отца к своей суженой, не сказал ей никаких учтивостей и все время держал себя глупо и застенчиво. Профессор, узнав об этом, спросил его, почему он не занимал ее любовными разговорами, на что тот отвечал, что не знает, как это делается. «Ах ты, осел! — воскликнул отец. — Nonne legist! Ovidium de Arte amandi?» [74] Гортензиус же намеревался поступить совсем иначе: он даже перечитывал «Поцелуи» Иоанна Секунда [75], чтоб изучить, как целуются. Итак, в первый же раз, как он посетил даму своего сердцу, держал он ей нижеследующую ученую речь [76]:
— Поскольку ваши бесподобные прелести полонили мой рассудок, прежде кощунствовавший против оперения купидоновых стрел, то повинен я не только взывать к алтарям вашей доброты, но и попытаться перенести эти чары с неба, где пребывает ваша божественность, на дряблую землю, к коей приковывают меня мои недостатки. Таким образом, не будучи несправедливым, я мог обратить свое сердце только к вам, и с того самого момента, как мне пришлось испытать любовь к любовному чуду, коим вы являетесь, я решил вырвать это сердце из обычного его места и положить у ваших ног, хотя против сего ополчились и ум мой и разумение, полагавшие, что под давлением вашего обаяния дело их будет плохо и мою свободу стегнут по пальцам, отчего ей придется сдаться. Между тем вы произвели столь сильное, явное и могучее впечатление на мою душу, что ни одному печатнику некогда еще не удавалось запечатлеть чего бы то ни было на бумаге столь неизгладимыми литерами, как это сделали вы, и воля моя, приняв у себя кумир вашей чудовищной красоты, оказала ему широчайшее гостеприимство; а посему картина моих нежных чувств всегда сможет предстать перед вашими очами, и соблаговолите сунуть туда свой нос, дабы убедиться, насколько они поддаются исчислению. Вырвите, прошу вас, свои чувства из сердца, дабы ответить мне взаимностью, и не смущайте долее моего покоя, как вы до сего поступали.
По окончании сей упоительной речи Фремонда заявила ему ясными и простыми словами, что, по ее мнению, она не обладает столь великим могуществом, чтоб покорить такого остромысла, и что он, по-видимому, притворяется влюбленным, дабы найти случай поупражнять свое красноречие.
— Ах, дивнопрекрасное светило! — воскликнул он. — Вы сами не ведаете, что уже высоко поднялись на горизонте бесподобного и что совершенство ваших чудес и чудо ваших совершенств несильным усилием ранит до крови мою душу. О девушка, столь же красивая, сколь жестокая, и столь же жестокая, сколь красивая, вы походите на злодея-императора Нерона [77], находившего удовольствие в лицезрении пылающего Рима, ибо с варты своих достоинств смотрите с наслаждением, как горят не только предместья, но и град моего сердца со всеми храмами, которые я воздвиг в вашу честь. Разве, сударыня, вам не знакомо прелестное изречение одного древнего мужа: «Amoris vulnus idem qui facit sanat» [78]? Исцелите бедного больного, это ваш долг, а не то я возглашу вместе с поэтом Проперцием, коего вы почитаете за хорошего и безупречного сочинителя: «Solus amor morbi, non cupit artificem» [79].
Вслед за тем он наговорил кучу всякой латинской требухи, изрыгнув, как я полагаю, все, что имеется в сборнике редкостной пошлятины под заглавием «De amore» [80]. Фремонда слушала его со вниманием, не подавая виду, что находит речи его несуразными, однако же ответила ему не так благосклонно, как Гортензиус надеялся; вот почему он продолжал следующим образом:
— Как, красавица, киприднейшая из Киприд? Неужели вы не поверите, что перед вами — ваш слуга в превосходной степени, per omnes casus [81], какую бы речь я, жалкий страдательный, ни произнес в стиле описательном и какой бы силлогизм ни излился из моих уст?
— Нет, государь мой, — возразила Фремонда, — вы не рождены для того, чтоб быть чьим-либо слугой; не найдется такой девицы, сколь бы она ни была тщеславна, которая согласилась бы принять звание вашей избранницы; я лично предпочла бы назвать себя вашей рабой.
На это Гортензиус ответил шутовскими репликами, не поддающимися никакому сравнению, и речи всех педантов в мире блекнут перед его белибердой, ибо он, кроме того, еще калечил почем зря язык Лациума [82] и привел несколько греческих пословиц, коими нашпиговывал свою речь. Можете себе представить, много ли поняла Фремонда из всего того, что он наговорил.
Принимая все его любезности со свойственной ей шутливостью, Фремонда не преминула обещать, что вскоре навестит его и приведет с собой только двух соседок-мещанок, а может быть, и молодого своего поклонника, адвоката, коего выдала за двоюродного братца. Узнав день, когда должна была прийти к нему царица его сердца, Гортензиус раскошелился на всякие приготовления, ибо любовь сделала его щедрым. Он вздумал истратить по меньшей мере осьмушку платы одного пансионера, дабы устроить роскошное угощение. Полагая, что, вероятнее всего, он меня не пригласит, я решил для верности заранее себя обеспечить. Меня страшно соблазняла бутылка муската и другая с гипокрасом, спрятанные в его кабинете. Но как до них добраться? Ведь планки, отодранные мной при похищении зайца, были вновь приколочены. С этой мыслью направился я в горницу Гортензиуса и, застав его за чтением большого тома, посмотрел по заголовку, о чем в нем шла речь. То был трактат «О государстве и могуществе турецкого султана».
— Вот прекрасная книга, — отнесся он ко мне. — Я узнал из нее нечто такое, что было мне до сей поры неизвестно; хорошо жить и все примечать. Тут сказано, что никто не сможет повернуться гузном к великому монарху, восседающему на троне Магомета, и что, уходя, всем надлежит пятиться раком, будь то хоть сам французский посол. Запомните это, негодный мальчишка, и запишите незамедлительно в свою общую тетрадь.
— Презабавно, — сказал я на это с улыбкой, ибо за то время, как он был влюблен, я успел стать таким же хитрецом, как и он; вслед за тем, увидав, что его кабинет отперт, я сиганул в него стрелой.
— Что вас туда понесло? — окликнул он меня.
— Мне нужен ваш Овидий, домине, — отвечал я.
— Он в углу на полке, — сказал наставник. Овидий был мне вовсе не нужен, но я не преминул
взять его для виду, и, найдя бутылку гипокраса, оказавшуюся слишком большой, чтоб запрятать ее в штаны, я привязал ее эгильеткой на спине, а затем, проявив необычайную изобретательность, вышел с Овидием в руках и, пятясь задом, сказал учителю, поостерегшемуся в такую минуту заглядывать в книгу:
— Государь мой, мне очень хочется удержать в памяти поклон, отпускаемый турецкому султану, а потому я намерен покинуть вас в данную минуту с такой же церемонией, как если бы вы были этим монархом.
При этом я стал пятиться к двери со скоморошескими телодвижениями, от коих он покатился со смеху, и, таким образом незаметно похитив бутылку, отправился раскупоривать ее в свою штудирную комнату, где хватил несколько добрых глотков; но, убоявшись встретиться с ним, когда он рассвирепеет по обнаружении кражи, возвратился в его горницу и попросил разрешения выйти из дому, на что он ответствовал: «Exeat» [83]. Спрятав свою бутылку под плащом, я пошел допивать ее в город к одному приятелю, школяру, а затем заглянул к Фремонде, с которой уже не побоялся вернуться в школу, ибо мне было известно, что она обладает такой же способностью усмирять гнев Гортензиуса, как стакан воды — ослаблять действие стакана вина.
Она явилась, как и обещала, всего лишь в сопровождении двух своих соседок и вошла с ними к Гортензиусу, но не через парадное крыльцо школы, а через заднюю дверцу, выходившую в переулок и отпертую нашим наставником ради сего случая, хотя она уже свыше шести лет стояла на запоре.
После нескольких любовных комплиментов Гортензиус взял перо и написал на листе бумаги стихи в восхваление своей избранницы. Одна из горожанок похвалила вирши, но тут же вспомнила, что читала их у одного из современных поэтов, а так как в это время Гортензиус остановился и принялся грызть ногти и стучать ногой, словно ему стоило больших усилий докончить стансы, якобы им сочиняемые, то она сказала ему в насмешку:
— Государь мой, если вы не помните продолжения, то дозвольте вам его продиктовать; пишите, я знаю его наизусть: всего день тому назад мне довелось прочесть эти стихи в одной книжке, полученной мною в подарок.
— Вы ошибаетесь, — возразил Гортензиус, — ото творение принадлежит исключительно моей музе.
— Я перескажу вам его продолжение, — оказала горожанка, — и вы увидите, что оно вполне соответствует написанному вами.
Тогда она не только продекламировала ему стихи слово в слово, но, не удовольствовавшись этим, отправилась в его кабинет и рылась там до тех пор, пока не нашла такой же книжки, как ее собственная, и не показала Гортензиусу означенного стихотворения. Но он и тут не сдался, а продолжал выдавать себя за его автора и хвастливо заявил, что ввиду сходства их душ он сошелся с этим поэтом и в мыслях и в выражениях.
— Неужели вы не знаете, — продолжал он, — что все могущее быть сказанным уже сказано? А к тому же есть разница между этими стихотворениями, ибо я написал «Фремонда», а он «Клоринда» [84], у меня сказано «чары», а у него «прелесть», в начале моей третьей строфы вы найдете «я не хочу», а у него в том же месте «я не желаю».
Таким образом Гортензиус пытался скрыть кражу, которая была похуже, чем кража бутылки, но все его отговорки прикрывали его не больше, чем тенета голого человека. Если в тот раз никто не посмел открыто над ним посмеяться, то зато это не преминуло случиться несколько позднее во многих достойных компаниях. Однако, думается мне, если б горожанка, подглядев первую строфу, отошла бы, не читая остальных, и дала бы ему докончить, а затем процитировала все стихотворение, как по-писаному, то ее, несомненно, сочли бы за превеликую колдунью и решили, что она угадала стихи, пока он их сочинял.
Но так как подобная выдумка не пришла ей тогда на ум, то воспользовалась она той, которую я описал и которая была ничуть не хуже; наставник наш, желая замять эту историю, принялся щедро обставлять стол отменным угощением. Засахаренных фруктов и варенья было не меньше, чем воды в реке; но зато недоставало бутылки гипокраса, и ее никак нельзя было разыскать, а посему пришлось удовольствоваться мускатом; однако Гортензиус и виду не показал, что сердится за учиненную у него кражу, опасаясь — представьте себе — прослыть в глазах своей избранницы мелочным человеком. Я же, весьма довольный таким оборотом дела, возымел дерзость подойти к Фремонде, которая облагодетельствовала меня, сколько могла, надавав мне все, что у нее осталось, после того как она набила себе живот и кармашки.
Угощая гостей, Гортензиус имел обыкновение сам съедать больше, чем все его приглашенные, дабы по возможности обратить расходы себе на пользу. На сей раз он столь усердно занялся очисткой блюд и осушением бутылки, что преисполнился найигривейшего настроения и стал сыпать по всякому поводу рассказцами про любовные дела; но поскольку страдал он неумением связывать периоды, подобно многим, постоянно повторяющим в таких случаях «и вот, и вот», то приятельница той, что осрамила его по поводу стихов, тотчас же заметила это и в первый же раз, как он начал со своего любимого изречения: «а дабы это было покороче», заявила ему: «Если вы хотите нам понравиться, то не повторяйте так часто „а дабы это было покороче“, ибо мы все решительно предпочитаем, чтоб „это было подлиннее“. Сия вольная шутка привела его в полное упоение и побудила еще трижды приложиться к стакану, отчего он стал то и дело покачиваться. Тогда его спросили, не учится ли он танцевать и не репетирует ли какой-нибудь фигуры куранты [85], на что он ответствовал, нисколько не стараясь скрыть своего недомогания:
— Есть один анонимный автор, который, помнится мне, сказал: «Bacchus dolosus luctator est, primum caput, deinde pedes tentat» [86]. Вижу его лукавство, medius Fidius [87]; он дал мне подножку, чтоб я свалился, и при этом хватил меня по макушке.
Во время этой его речи появился возлюбленный Фремонды с двумя друзьями и двумя горожанками, величайшими насмешницами во всем Париже.
— Государь мой, — сказал адвокат Гортензиусу, — имея нужду до госпожи Фремонды, мы бесцеремонно позволили себе войти в ваш дом, в чем усерднейше просим нас извинить.
— Вам незачем прибегать ко всем этим учтивостям, — прервала его Фремонда, — вы, без всякого сомнения, весьма одолжили господина Гортензиуса своим приходом, и если он о чем-либо сожалеет, то лишь о том, что вы опоздали к угощению.
Тогда одна из ее приятельниц сказала:
— Тут есть еще немного муската.
— Salva [88] pace, сударыня, — заметил дядька.
— В таком случае, — приказал Гортензиус, — ступай к моему приятелю кабатчику и распорядись, чтоб он прислал мне самого лучшего вина и несколько жарких.
Сказал он это потому, что время было уже позднее и ему все равно пришлось бы угостить ужином новоприбывших, поскольку они привели с собой рылейщика [89] и собирались остаться надолго; однако же он на это не досадовал, ибо гости показались ему людьми весьма приятного нрава, и самое меньшее, что он мог сделать, это раскошелиться ради их общества.