Страница:
Затем, призвав сельчанина, он продолжал:
— Вот честный человек, на которого я ссылаюсь.
— Итак, друг мой, — обратился двоюродный брат к сельчанину, — речь идет о том, был ли отец господина Гортензиуса дворянином. Что вы нам на это скажете?
— Я знаю наверняка, что он им был, — отвечал сельчанин.
— А его дед? — продолжал стряпчий.
— Дед его был таким же дворянином, как отец, — подтвердил старик.
— Есть ли у вас грамоты? — спросил стряпчий, обращаясь к Гортензиусу.
— Нет, — ответствовал тот, — ибо когда наш род прославился своей доблестью, еще не требовалось никаких королевских грамот: геройские подвиги, непрестанно совершаемые моими предками у всех на глазах, понуждали даже невольно признать их благородную кровь; но если б у них даже водились в то время дворянские патенты, то теперь бы они уже сгнили или были изглоданы крысами.
— Пусть так, — согласился адвокат. — Но вы, любезный, — отнесся он к сельчанину, — скажите нам, бывал ли он при жизни своей на войне?
— Будьте уверены, — отвечал тот.
— А вернувшись домой, — продолжал адвокат, — носил ли он всегда шпагу в знак своего звания?
Тут сельчанин стал в тупик, ибо Гортензиус не обучил его, как отвечать на такой вопрос, не впадая в ложь. Но, вспомнив наконец об обыкновении сего славного покойника носить за поясом нож, заявил, что не видал его без какого-нибудь железного орудия.
— Мало ли какие бывают орудия! — сказал стряпчий. — Может быть, это была лопата.
— Нет, сударь, это был клинок, — возразил старик, не желая назвать ни ножа, ни шпаги.
— Жил ли он, как подобает человеку его звания? — спросил стряпчий. — Сколько у него было собак?
— Всего одна, — объявил сельчанин
— А какой породы?
— Большой дворовый пес, — ляпнул тот.
— Значит, он не ходил на охоту? — осведомился вопрошавший.
— Я раз видел, как он охотился на волка, пожравшего его баранов, и, дабы показать свою храбрость, убил его камнем, брошенным с помощью пастушечьего посоха [101].
— Это прелестно, — расхохотался адвокат, — значит, он пользовался посохом вместо пищали, хотя и был на войне. А для каких надобностей служил ему пес?
— Пес сторожил стадо, пока сам он, отойдя несколько в сторону, стругал из некоего дерева маленькие крестики и фигурки, как во избежание праздности, так и для того, чтоб заработать на жизнь.
Тут раздался легкий смешок, но присутствующие не дали ему разрастись ввиду присутствия Гортензиуса, с коим намеревались обращаться уважительно, дабы продлить забаву.
— Итак, друг мой, — не отставал от старца адвокат, — мы узнаем из ваших речей, что родитель господина Гортензиуса пас баранов и был вынужден зарабатывать на жизнь собственным трудом. Однако, — присовокупил он с усмешкой, — это вовсе не служит к стыду господина Гортензиуса, ибо, как человек глубоко начитанный, он отлично знает, что даже монархи некогда были пастухами, да и теперь еще невинность и спокойствие сего ремесла находятся в большой чести.
Поскольку Гортензиус не мог уже исправить оплошности сельчанина, он удовольствовался заявлением, что хотя отец его и пас баранье стадо, однако же достоин всяческого почтения, ибо после тревог войны никакое другое занятие не позволило бы ему полнее вкушать сладости мира. Но Фремонда, скривив рот на два вершка, сказала ему, чтоб он искал себе невесту в другом месте, что ей не нужен жених, отец коего был столь подлого звания, и что она наживет себе от этого один только стыд, ибо, вероятно, и сам Гортензиус в молодости командовал таким же свинячьим полкам и чего доброго вздумает и с ней разговаривать, как с этими своими подчиненными, а быть может, и обращаться так же, отчего люди будут показывать на нее пальцами, говоря: «Вот госпожа свинопаска».
Это презрительное отношение так рассердило Гортензиуса, что оказалось благотворным противоядием от яда его любви, превратившейся тут же в ненависть. Не простившись ни с кем, покинул он горницу и, прихлопнув за собой дверь из опасения, как бы его не стали провожать, направился прямо в школу, где излил свое горе перед младшим наставником.
Тем временем сельчанин и дядька, оставшиеся на месте, подверглись подробным расспросам, и из их сообщений выяснилось, что наш тщеславный педагог явился в Париж почти нагишом и вынужден был просить милостыню, пока не нашел кондиции. Дядька вздумал вернуться в школу, но Гортензиус, возмущенный его дурацким поступком, тут же отказал ему от места и оставил без вознаграждения сельчанина, испортившего все его дело.
В самом разгаре своего негодования он послал Фремонде письмо, в коем разразился гневными поношениями, обозвав ее Медеей, Мегерой и Тизифоной [102]. Он писал ей, что поскольку она не желает быть розой и не позволяет сорвать себя питомцу муз, проглотившему не одно ведро аганиппской воды [103], то Феб превратит ее в чертополох, дабы она служила кормом для ослов; он же видит по примеру Юпитера, преображавшегося для обладания возлюбленными то в лебедя, то в сатира, то в быка [104], что непременно надо быть какой-нибудь скотиной, чтобы добиться чего-либо от женщины и особливо от нее, которую он считает самой красивейшей из них, а следовательно, обладающей более всех легкомысленным и жестоким нравом, свойственным этому полу. Далее он переходил к упрекам и из подлейшей скаредности перечислял расходы, произведенные им на угощение Фремонды и ее приятелей в собственном доме; он уверял ее, что тратился только в надежде на ней жениться, и в заключение настаивал, чтоб она и все, кого он потчевал, поочередно отплатили ему таким же угощением.
Я снова служил Меркурием [105] для передачи этого послания, но на сей раз не носил кадуцея [106], являющегося символом мира, ибо шел объявлять войну. Фремонда решила мягко ответить на его оскорбления, дабы не порывать с ним сношений и не лишаться удовольствия, которое они ей доставляли. Она написала ему, что не обращает внимания на поношения, коими он ее позорит, ибо ей известно, сколь сильно он обуреваем страстью, что она всегда его ценила за его знания, однако не может выйти за него замуж, поскольку его происхождение не удовлетворяет требованиям, установленным обычаями нашего века, коим она вынуждена следовать, но что тем не менее в ответ на его чувства она всегда будет питать к нему дружескую приязнь; что же касается угощения, то никто не желает остаться перед ним в долгу, и первым будет трактовать его адвокат, а за ним и все остальные.
По получении сего ответа он бросил его в огонь и объявил, что не нуждается ни в приязни Фремонды, ни в ее угощении. Образумившись с тех пор, он поклялся, что не станет ласкать никаких дев, кроме муз, каковые, впрочем, также принадлежат к коварному полу и обычно нас обманывают. Какие бы цидулки, полные притворных учтивостей, ни посылала ему бывшая его возлюбленная, он не пожелал возобновить с нею никаких сношений. Но шпаги он, однако, носить не перестал и жил с тех пор всегда на свои достатки, а также на деньги, получаемые за кое-какие переводы латинских книг на французский язык и за корректуры в книгопечатне.
Я закончил основной курс учения в той же школе, живя на полном коште у младшего наставника, и со мной не приключилось ничего достопримечательного, кроме того, о чем я вам уже рассказывал; по наступлении же вакаций в классе философии отец взял меня окончательно из школы и вызвал в Бретань.
По приезде моем на родину наступил для меня, как выяснилось, конец привольной жизни, ибо ко мне тс и дело приставали с вопросом, какое поприще я намерен избрать, и твердили, что посылали меня для изучения гуманитарных наук лишь с тем, чтоб после перевести на юридические и раздобыть мне должность советника Судебной палаты. Поскольку мнения к старости меняются, то и родитель мой не презирал уже столь рьяно судейских, как видно из того, что он выдал мою сестру за одного из них; к тому же и мать моя, стараясь во всем ему угодить, казалось, не меньше его желала моего вступления в это сословие.
Это было мне столь противно, что я вам и описать не могу. Именно в ту пору принялся я поносить в душе порочность нашего века, извращающего законы природы и понуждающего людей с самыми возвышенными душами занимать дурацкие должности, вместо того чтоб наслаждаться спокойствием, в коем не отказано простым скотам. Изо дня в день откладывал я свою поездку для изучения сей гибельной науки, ненавидимой мною пуще чумы, как причину большинства наших зол. Наконец я почти уже приготовился к отъезду, как отец мой опасно занемог. Тщетно местные врачи прилагали все старания, дабы его исцелить: ему суждено было умереть и оставить жену и детей в превеликой горести от этой утраты.
После его кончины мать моя, не отказывавшая мне ни в чем, оставила прежнее свое намерение и не стала принуждать меня к судейской карьере, а поскольку был я в Бретани как бы чужеземцем и уже привык к воздуху Парижа, то попросил у нее дозволения туда вернуться. Она осведомилась о том, что я намерен там предпринять. Я отвечал ей, что положил некоторое время обучаться благородным занятиям, а затем попытаюсь поступить в услужение к какому-нибудь вельможе. Мои зятья высказали свое мнение по этому поводу и напомнили, что нигде Фортуна не царствует так властно и не проявляет такого непостоянства, как при дворе, словом, что в тот миг, когда я буду мнить себя на вершине ее милостей, она низвергнет меня в глубочайшие низины. Все это на меня нисколько не подействовало, ибо в ту пору я не помышлял ни о чем, кроме как о мирском величии.
Под конец всех концов мне позволили выполнить свое намерение; я вернулся в Париж и поселился снова в университетском квартале, с коим не мог расстаться. Жил я у человека, содержавшего меблированные комнаты и принимавшего нахлебников. Договорившись с лютнистом, фехтмейстером и танцовщиком, дабы каждый из них научил меня своему искусству, я посвящал им поочередно свои часы.
Все свободное время я тратил на чтение всяких книг без разбора и в течение трех месяцев научился большему, чем за семь лет, которые провел в училище, слушая разную школярскую абракадабру, так засорившую мне мозги, что я принимал все вымыслы поэтов за чистую монету и представлял себе леса населенными дриадами и сильванами, источники — наядами, а море — нереидами. Я даже почитал за правду все рассказы про метаморфозы и, глядя на соловья, всякий раз воображал, что передо мною Филомела [107]. Но не один я пребывал в таком заблуждении, ибо знаю из верного источника, что некоторые из наших учителей держались такого же мнения.
Изгнав из своего разума эти стародавние фантазии, я наполнил его более здоровыми доктринами и, просмотрев снова свои записки по философии, продиктованные нашим тутором, сравнил их с лучшими авторами, каких только мог найти, и благодаря своей рачительности оказался во всех науках достаточно сведущ для человека, не предполагавшего посвятить себя ни одной из них особливо.
Предаваясь своим разнообразным занятиям, я провел свыше года в полном удалении от мира, выходя из дому лишь изредка, и то лишь для того, чтоб прогуляться по городскому валу или возле Картезианского монастыря, а навещали меня два или три дворянина, с коими я свел знакомство. Помню, что как-то привели они ко мне еще одного, родом из здешних мест, по имени Ремон, который по прошествии нескольких дней отъехал восвояси, без провожатых. По его уходе я заглянул в свой дорожный сундук и обнаружил пропажу шестидесяти с лишним ефимков, которые хранил в маленькой коробочке; вспомнив, что он оставался один в горнице, я заподозрил его в этой краже. При встрече с ним я открыто высказал ему свое мнение, и мы обменялись колкостями, за коими последовали угрозы; наконец я спросил его, не угодно ли ему будет разрешить наш спор завтра, померившись шпагами за городом. Но он отвечал, что не может туда явиться, ибо собирается уехать с раннего утра согласно обещанию, данному им нескольким приятелям, с коими он якобы сговорился путешествовать по Фландрии; и действительно, на другой день он исчез из Парижа. С тех пор я его не видал и не знаю, что с ним сталось.
Видит бог, как терзала мое сердце пропажа денег, на кои рассчитывал я заново одеться, ибо намеревался снять траур. Если бы я попросил у матери о новой присылке, это принесло бы мне больше вреда, нежели пользы, так как она подумала бы, что я их проиграл, и наградила бы меня одними только упреками; не проходило письма, в коем бы она не пыталась доказать, что я беднее, нежели думаю, и что отец оставил долги, и не обвиняла бы меня в нерадивости и в нарушении данного мною при отъезде обещания приискать себе кондицию. Итак, я был вынужден снова облачиться в старую серую одежку и в синий плащ, каковых уже давно не надевал. Выглядел я в них так неказисто, что трудно было найти достаточно проницательного человека, который узнал бы во мне сына храброго капитана де Ла-Порт. Тем не менее я стал выходить чаще, чем когда-либо, ибо горел желанием познакомиться со всей городской жизнью, что не успел сделать, будучи в школе. На другой день после св. Мартина отправился я в здание суда, где бывал не более трех раз, да и только чтоб купить перчатки [108]. Поднимаясь по ступеням, я увидал спускавшегося вниз молодого человека моего возраста в красном облачении и признал в нем своего однокашника: юноша этот обладал, насколько мне помнилось, недурным голосом, и я решил, что он сделался клиросником в церкви Святой Часовни, но тотчас же перестал о нем думать. Если бы нас не разделила толпа, я, вероятно, окликнул бы его прозвищем, данным ему в классе, и осыпал бы насмешками, коими его обычно дразнили, попрекая отцом, одним из наиподлейших в мире ростовщиков и торгашей. По прошествии некоторого времени возымел я любопытство вернуться в это гнусное место и, прогуливаясь вдоль галереи щепетильников, вновь повстречал своего шута, одетого в длинную черную мантию с бархатной отделкой и в атласную сутану и беседующего с молоденькой и прехорошенькой продавщицей духов, перси которой он ласкал, целуя ее в щечку и притворяясь, будто шепчет ей что-то на ухо. Тогда я решил узнать во что бы то ни стало, в какую такую персону превратился мой сотоварищ, но дело, за коим я его застал, побудило меня повременить, а потому я прошел мимо и вернулся на другой день несколько пораньше. Не найдя его на прежнем месте, я принялся разгуливать по зданию суда и чуть было не заблудился в тамошних переходах, где бродил по мрачным и нескладным палатам, кишевшим приказными, из коих одни разыскивали сумки с делами, а другие строчили, время от времени получая деньги, вызывавшие во мне превеликую зависть. Пока я забавлялся, глядя, как они их подсчитывают, появился мой юный хват в том же наряде, что и накануне. За ним следовали заплаканная девица с бумагой в руке и старец, довольно приятной наружности, в длинном плаще, который говорил ему что-то весьма почтительно, сняв перед ним шляпу, в то время как тот даже не оборачивался, чтоб на него взглянуть, и напевал: «Счастливая звезда, приблизь тот час, когда я стану без труда председателем суда!» Поскольку шел он весьма быстро и мне трудно было за ним угнаться, я решил окликнуть его прозвищем, данным ему школярами, полагая, что мне, как человеку, знавшему его коротко в прежнее время, легче удастся с ним заговорить, нежели догонявшим его лицам.
— Эй ты, Беретник [109]! — крикнул я. — Куда это тебя несет?
Тогда приказный, считавший деньги за конторкой, заметив, к кому я обращаюсь, покинул свое место и ударил меня кулаком.
— Нахал! — заорал он. — Я прикажу отправить тебя в кутузку. Знай я, при каком стряпчем ты состоишь, то велел бы тебя вздрючить, мерзкий писаришка.
Не будь он окружен людьми, готовыми, по всей видимости, на меня наброситься, я рассчитался бы с ним по-свойски, но при таких условиях мне не оставалось ничего, как только отгрызнуться на словах и ответить ему с бешенством, что я вовсе не писаришка, а дворянин. Услыхав такую реплику, он расхохотался во всю глотку и обратился к собравшимся:
— Посмотрите-ка на него! Вот так дворянин с продранными локтями и в плаще, который во всю пасть просит каши!
— Как, подлец! — возразил я. — Ты судишь о благородстве по одежде?
Я бы наговорил ему еще много кое-чего, если б какой-то приличный мужчина средних лет с бархатной сумкой под мышкой не отвел меня за руку в чулан, оказавшийся поблизости, и не отнесся ко мне со следующими словами:
— Потише, потише, сударь, надо уважать место, в коем вы находитесь, и людей, с коими говорите: вы только что оскорбили стряпчего.
— Не стряпчего, а тяпчего, ибо я сам видел, как он тяпнул часть денег, которые положили ему на конторку, — возразил я.
— У вас уж очень озорной нрав, — продолжал он, — ведь вы сейчас обозвали бог весть каким именем здешнего советника.
— Неужели вы имеете в виду того молодого человека, что сейчас здесь прошел? — удивился я. — Мне хотелось с ним поговорить; он мой однокашник и в последний день своего пребывания в школе стащил мои перья, перочинный нож и чернильницу; у меня есть неоспоримые доказательства, и я собираюсь отчитать его за это.
Тогда мой собеседник, оказавшийся ходатаем, предостерег меня от выполнения моего намерения ввиду высокого положения упомянутой особы.
— Вы говорите, что он советник? — сказал я. — Да у него в голове больше глупости, чем советов.
— Суд не назначил бы его на эту должность, — отвечал ходатай, — если б не считал, что он достоин ее отправлять.
— У нас его почитали за величайшего осла во всем университете, — возразил я. — Полагаю, что я поважнее персона, чем он, несмотря на его должность.
— Не льстите себя столь честолюбивыми мыслями, — отозвался мой собеседник.
— Это вовсе не честолюбивые мысли, сказал я, — мой род один из знатнейших во Франции, а его отец подлый купчишка.
— Должность его облагородила, — отвечал он.
— А как он раздобыл эту должность? — спросил я.
— На свои кровные денежки, — заявил ходатай.
— Таким образом, последняя шваль, — воскликнул я, — может получить такое же звание и заставить себя уважать, лишь бы у нее были деньги! О господи, какая мерзость! Чем же теперь вознаграждают доблесть?
С этими словами я покинул ходатая и отправился в огромную залу, кишевшую людьми, которые болтались там из стороны в сторону, подобно гороху в кипящем котелке. Если б меня перенесли спящим в такое место, я при пробуждении почел бы себя в аду. Один кричит, другой беснуется, третий мечется, некоторых силой волокут в тюрьму, — словом, ни одного довольного лица.
Понаблюдав эти свидетельства людского огрубления, вернулся я домой, испытывая такую досаду, что у меня не хватает слов вам ее выразить. После обеда, подойдя к окну, увидал я проезжающим по улице своего молодого савраса-советника; но представьте себе, с какой помпой! Ни дать ни взять — вельможа. В жизни своей я так не дивился: подумайте только, на нем был амарантовый бархатный плащ, подбитый плюшем, бархатные же штаны того же цвета и камзол из белого атласа. На боку у него болталась шпага в стиле Миромоновой [110], а сам он гарцевал на берберийском коне в сопровождении трех саженных лакеев. Я осведомился у своего хозяина, принято ли в Париже, чтоб носители судейских мантий были одновременно и носителями шпаг. На это он отвечал, что молодые люди вроде виденного мною только что советника облачались в мантию лишь для того, чтоб получить всеми почитаемое звание и богатых жен, и что, будучи в таком возрасте, когда прелести двора кажутся заманчивыми, они вне здания суда позволяли себе иной раз опоясаться шпагой и одеваться под вельможу. Глядя на свое убогое состояние, я позавидовал бы, пожалуй, прекрасному ремеслу, к коему предназначал меня отец, если бы не почитал для себя за бесчестье очутиться в компании столь подлых личностей.
В ту пору я живо чувствовал колючие шипы своего несчастья. Глядя на жалкую мою одежду, никто со мной не считался; шпаги же я носить не смел, ибо вместо того, чтоб служить доказательством моего дворянского звания, она скорее способствовала бы тому, что тамошний народ, глупее коего нет ни в одном городе мира, стал бы принимать меня за бездельного бродягу. Я ежедневно переносил тысячи оскорблений, — не скажу, впрочем, чтоб особенно терпеливо, ибо если бы возможность совпадала с моими желаниями, то, поверьте, я не преминул бы наказать дураков, наносивших мне обиды.
Как-то раз поутру вышел я во двор Лувра, в надежде, что в сем почтенном месте не без удовольствия посмотрю на разные разности, не подвергаясь обычным насмешкам. Пока я разглядывал это пышное здание, задирая голову по сторонам, какой-то паж, угадав во мне по этому жесту свежего посетителя, принял меня за ротозея и, схватив мою шляпу за поля, дернул ее так, что она по меньшей мере раз восемь перевернулась у меня на голове; я бы, разумеется, показал ему, над кем он позволил себе потешаться, если б позади него не оказалось десяти или двенадцати лакеев, вооруженных палками и шпагами и, видимо, приготовившихся его защищать. Тем не менее я заявил ему, что он напрасно задирает человека, который не думал его оскорблять. Но тут паж и его сотоварищи раскрыли рты и как бы в один голос обозвали меня мещанином — кличка, которую эта сволочь дает всем, кого почитает за простофилю или кто не причастен ко двору. О подлый век, когда личности, столь гнусные, что я не нахожу слов, позорят сословие, некогда служившее, да и теперь служащее в некоторых городах предметом зависти! Но так как они обозвали меня этим прозвищем только оскорбления ради, то я осмелился сказать им, чтоб они взглянули повнимательнее, к кому обращаются с такими словами, и что я вовсе не тот, за кого они меня принимают. Тогда, окружив меня, они спросили с шутливой и неуместной усмешкой, кто же я таков, если не мещанин. На это я возразил им:
— Звание мое такое, что вы для него рылом не вышли и, вероятно, и не хотели бы в нем состоять, ибо для этого у вас не хватает доблести.
Но говорить с такими невеждами было все равно, что метать бисер, и я пожалел о своих насмешках над этими грубыми скотами, на коих не стоит обижаться, даже если они иной раз пихнут вас ногой, ибо они лишены разума и не в силах понять, что их отчитывают для того, чтоб они исправились.
Дойдя до сего размышления, отошел я в сторону, но это проклятое отродье сочло себя обиженным моими последними словами и двинулось за мной по пятам. Паж, притворившись, будто бьет палкой о землю, нещадно колотил меня по ногам, так что мне приходилось подымать их после каждого удара, точно лошади при курбете. Лакеи, дурачась, также приставали ко мне, а один из них предложил даже наломать мне хвост [111]. Доведенный до ярости этими словами, я дал волю прежним своим чувствам и, отскочив одним махом, выругался, как грязный ломовой, и сказал им:
— А ну-ка, выходите со мной туда за ворота и дайте мне шпагу, а потом нападайте на меня хоть все разом, и я покажу вам, боюсь ли я вас, подлая сволочь! Вы — храбрецы только тогда, когда вас десятеро против одного безоружного. Если вы не хотите меня уважить, предоставив мне доблестно умереть в бою, то пусть кто-нибудь из вас поторопится меня убить, ибо жизнь мне недорога после таких тяжких оскорблений, да и без вас я достаточно угнетен своими несчастьями, заставляющими меня желать смерти.
Эти слова еще больше распалили их слепую и безумную ярость, но тут к ним приблизилась какая-то мясная туша, облаченная в голубой атлас с золотым галуном; не знаю, был ли то человек: во всяком случае, я видел форму тела, но зато душа у него была самая скотская, и оказался он, как я впоследствии слышал, каким-то бароном. Он был господином маленького пажа, который меня преследовал, и говорил трем каким-то болванам, сопровождавшим его с обнаженными головами:
— Вот честный человек, на которого я ссылаюсь.
— Итак, друг мой, — обратился двоюродный брат к сельчанину, — речь идет о том, был ли отец господина Гортензиуса дворянином. Что вы нам на это скажете?
— Я знаю наверняка, что он им был, — отвечал сельчанин.
— А его дед? — продолжал стряпчий.
— Дед его был таким же дворянином, как отец, — подтвердил старик.
— Есть ли у вас грамоты? — спросил стряпчий, обращаясь к Гортензиусу.
— Нет, — ответствовал тот, — ибо когда наш род прославился своей доблестью, еще не требовалось никаких королевских грамот: геройские подвиги, непрестанно совершаемые моими предками у всех на глазах, понуждали даже невольно признать их благородную кровь; но если б у них даже водились в то время дворянские патенты, то теперь бы они уже сгнили или были изглоданы крысами.
— Пусть так, — согласился адвокат. — Но вы, любезный, — отнесся он к сельчанину, — скажите нам, бывал ли он при жизни своей на войне?
— Будьте уверены, — отвечал тот.
— А вернувшись домой, — продолжал адвокат, — носил ли он всегда шпагу в знак своего звания?
Тут сельчанин стал в тупик, ибо Гортензиус не обучил его, как отвечать на такой вопрос, не впадая в ложь. Но, вспомнив наконец об обыкновении сего славного покойника носить за поясом нож, заявил, что не видал его без какого-нибудь железного орудия.
— Мало ли какие бывают орудия! — сказал стряпчий. — Может быть, это была лопата.
— Нет, сударь, это был клинок, — возразил старик, не желая назвать ни ножа, ни шпаги.
— Жил ли он, как подобает человеку его звания? — спросил стряпчий. — Сколько у него было собак?
— Всего одна, — объявил сельчанин
— А какой породы?
— Большой дворовый пес, — ляпнул тот.
— Значит, он не ходил на охоту? — осведомился вопрошавший.
— Я раз видел, как он охотился на волка, пожравшего его баранов, и, дабы показать свою храбрость, убил его камнем, брошенным с помощью пастушечьего посоха [101].
— Это прелестно, — расхохотался адвокат, — значит, он пользовался посохом вместо пищали, хотя и был на войне. А для каких надобностей служил ему пес?
— Пес сторожил стадо, пока сам он, отойдя несколько в сторону, стругал из некоего дерева маленькие крестики и фигурки, как во избежание праздности, так и для того, чтоб заработать на жизнь.
Тут раздался легкий смешок, но присутствующие не дали ему разрастись ввиду присутствия Гортензиуса, с коим намеревались обращаться уважительно, дабы продлить забаву.
— Итак, друг мой, — не отставал от старца адвокат, — мы узнаем из ваших речей, что родитель господина Гортензиуса пас баранов и был вынужден зарабатывать на жизнь собственным трудом. Однако, — присовокупил он с усмешкой, — это вовсе не служит к стыду господина Гортензиуса, ибо, как человек глубоко начитанный, он отлично знает, что даже монархи некогда были пастухами, да и теперь еще невинность и спокойствие сего ремесла находятся в большой чести.
Поскольку Гортензиус не мог уже исправить оплошности сельчанина, он удовольствовался заявлением, что хотя отец его и пас баранье стадо, однако же достоин всяческого почтения, ибо после тревог войны никакое другое занятие не позволило бы ему полнее вкушать сладости мира. Но Фремонда, скривив рот на два вершка, сказала ему, чтоб он искал себе невесту в другом месте, что ей не нужен жених, отец коего был столь подлого звания, и что она наживет себе от этого один только стыд, ибо, вероятно, и сам Гортензиус в молодости командовал таким же свинячьим полкам и чего доброго вздумает и с ней разговаривать, как с этими своими подчиненными, а быть может, и обращаться так же, отчего люди будут показывать на нее пальцами, говоря: «Вот госпожа свинопаска».
Это презрительное отношение так рассердило Гортензиуса, что оказалось благотворным противоядием от яда его любви, превратившейся тут же в ненависть. Не простившись ни с кем, покинул он горницу и, прихлопнув за собой дверь из опасения, как бы его не стали провожать, направился прямо в школу, где излил свое горе перед младшим наставником.
Тем временем сельчанин и дядька, оставшиеся на месте, подверглись подробным расспросам, и из их сообщений выяснилось, что наш тщеславный педагог явился в Париж почти нагишом и вынужден был просить милостыню, пока не нашел кондиции. Дядька вздумал вернуться в школу, но Гортензиус, возмущенный его дурацким поступком, тут же отказал ему от места и оставил без вознаграждения сельчанина, испортившего все его дело.
В самом разгаре своего негодования он послал Фремонде письмо, в коем разразился гневными поношениями, обозвав ее Медеей, Мегерой и Тизифоной [102]. Он писал ей, что поскольку она не желает быть розой и не позволяет сорвать себя питомцу муз, проглотившему не одно ведро аганиппской воды [103], то Феб превратит ее в чертополох, дабы она служила кормом для ослов; он же видит по примеру Юпитера, преображавшегося для обладания возлюбленными то в лебедя, то в сатира, то в быка [104], что непременно надо быть какой-нибудь скотиной, чтобы добиться чего-либо от женщины и особливо от нее, которую он считает самой красивейшей из них, а следовательно, обладающей более всех легкомысленным и жестоким нравом, свойственным этому полу. Далее он переходил к упрекам и из подлейшей скаредности перечислял расходы, произведенные им на угощение Фремонды и ее приятелей в собственном доме; он уверял ее, что тратился только в надежде на ней жениться, и в заключение настаивал, чтоб она и все, кого он потчевал, поочередно отплатили ему таким же угощением.
Я снова служил Меркурием [105] для передачи этого послания, но на сей раз не носил кадуцея [106], являющегося символом мира, ибо шел объявлять войну. Фремонда решила мягко ответить на его оскорбления, дабы не порывать с ним сношений и не лишаться удовольствия, которое они ей доставляли. Она написала ему, что не обращает внимания на поношения, коими он ее позорит, ибо ей известно, сколь сильно он обуреваем страстью, что она всегда его ценила за его знания, однако не может выйти за него замуж, поскольку его происхождение не удовлетворяет требованиям, установленным обычаями нашего века, коим она вынуждена следовать, но что тем не менее в ответ на его чувства она всегда будет питать к нему дружескую приязнь; что же касается угощения, то никто не желает остаться перед ним в долгу, и первым будет трактовать его адвокат, а за ним и все остальные.
По получении сего ответа он бросил его в огонь и объявил, что не нуждается ни в приязни Фремонды, ни в ее угощении. Образумившись с тех пор, он поклялся, что не станет ласкать никаких дев, кроме муз, каковые, впрочем, также принадлежат к коварному полу и обычно нас обманывают. Какие бы цидулки, полные притворных учтивостей, ни посылала ему бывшая его возлюбленная, он не пожелал возобновить с нею никаких сношений. Но шпаги он, однако, носить не перестал и жил с тех пор всегда на свои достатки, а также на деньги, получаемые за кое-какие переводы латинских книг на французский язык и за корректуры в книгопечатне.
Я закончил основной курс учения в той же школе, живя на полном коште у младшего наставника, и со мной не приключилось ничего достопримечательного, кроме того, о чем я вам уже рассказывал; по наступлении же вакаций в классе философии отец взял меня окончательно из школы и вызвал в Бретань.
По приезде моем на родину наступил для меня, как выяснилось, конец привольной жизни, ибо ко мне тс и дело приставали с вопросом, какое поприще я намерен избрать, и твердили, что посылали меня для изучения гуманитарных наук лишь с тем, чтоб после перевести на юридические и раздобыть мне должность советника Судебной палаты. Поскольку мнения к старости меняются, то и родитель мой не презирал уже столь рьяно судейских, как видно из того, что он выдал мою сестру за одного из них; к тому же и мать моя, стараясь во всем ему угодить, казалось, не меньше его желала моего вступления в это сословие.
Это было мне столь противно, что я вам и описать не могу. Именно в ту пору принялся я поносить в душе порочность нашего века, извращающего законы природы и понуждающего людей с самыми возвышенными душами занимать дурацкие должности, вместо того чтоб наслаждаться спокойствием, в коем не отказано простым скотам. Изо дня в день откладывал я свою поездку для изучения сей гибельной науки, ненавидимой мною пуще чумы, как причину большинства наших зол. Наконец я почти уже приготовился к отъезду, как отец мой опасно занемог. Тщетно местные врачи прилагали все старания, дабы его исцелить: ему суждено было умереть и оставить жену и детей в превеликой горести от этой утраты.
После его кончины мать моя, не отказывавшая мне ни в чем, оставила прежнее свое намерение и не стала принуждать меня к судейской карьере, а поскольку был я в Бретани как бы чужеземцем и уже привык к воздуху Парижа, то попросил у нее дозволения туда вернуться. Она осведомилась о том, что я намерен там предпринять. Я отвечал ей, что положил некоторое время обучаться благородным занятиям, а затем попытаюсь поступить в услужение к какому-нибудь вельможе. Мои зятья высказали свое мнение по этому поводу и напомнили, что нигде Фортуна не царствует так властно и не проявляет такого непостоянства, как при дворе, словом, что в тот миг, когда я буду мнить себя на вершине ее милостей, она низвергнет меня в глубочайшие низины. Все это на меня нисколько не подействовало, ибо в ту пору я не помышлял ни о чем, кроме как о мирском величии.
Под конец всех концов мне позволили выполнить свое намерение; я вернулся в Париж и поселился снова в университетском квартале, с коим не мог расстаться. Жил я у человека, содержавшего меблированные комнаты и принимавшего нахлебников. Договорившись с лютнистом, фехтмейстером и танцовщиком, дабы каждый из них научил меня своему искусству, я посвящал им поочередно свои часы.
Все свободное время я тратил на чтение всяких книг без разбора и в течение трех месяцев научился большему, чем за семь лет, которые провел в училище, слушая разную школярскую абракадабру, так засорившую мне мозги, что я принимал все вымыслы поэтов за чистую монету и представлял себе леса населенными дриадами и сильванами, источники — наядами, а море — нереидами. Я даже почитал за правду все рассказы про метаморфозы и, глядя на соловья, всякий раз воображал, что передо мною Филомела [107]. Но не один я пребывал в таком заблуждении, ибо знаю из верного источника, что некоторые из наших учителей держались такого же мнения.
Изгнав из своего разума эти стародавние фантазии, я наполнил его более здоровыми доктринами и, просмотрев снова свои записки по философии, продиктованные нашим тутором, сравнил их с лучшими авторами, каких только мог найти, и благодаря своей рачительности оказался во всех науках достаточно сведущ для человека, не предполагавшего посвятить себя ни одной из них особливо.
Предаваясь своим разнообразным занятиям, я провел свыше года в полном удалении от мира, выходя из дому лишь изредка, и то лишь для того, чтоб прогуляться по городскому валу или возле Картезианского монастыря, а навещали меня два или три дворянина, с коими я свел знакомство. Помню, что как-то привели они ко мне еще одного, родом из здешних мест, по имени Ремон, который по прошествии нескольких дней отъехал восвояси, без провожатых. По его уходе я заглянул в свой дорожный сундук и обнаружил пропажу шестидесяти с лишним ефимков, которые хранил в маленькой коробочке; вспомнив, что он оставался один в горнице, я заподозрил его в этой краже. При встрече с ним я открыто высказал ему свое мнение, и мы обменялись колкостями, за коими последовали угрозы; наконец я спросил его, не угодно ли ему будет разрешить наш спор завтра, померившись шпагами за городом. Но он отвечал, что не может туда явиться, ибо собирается уехать с раннего утра согласно обещанию, данному им нескольким приятелям, с коими он якобы сговорился путешествовать по Фландрии; и действительно, на другой день он исчез из Парижа. С тех пор я его не видал и не знаю, что с ним сталось.
Видит бог, как терзала мое сердце пропажа денег, на кои рассчитывал я заново одеться, ибо намеревался снять траур. Если бы я попросил у матери о новой присылке, это принесло бы мне больше вреда, нежели пользы, так как она подумала бы, что я их проиграл, и наградила бы меня одними только упреками; не проходило письма, в коем бы она не пыталась доказать, что я беднее, нежели думаю, и что отец оставил долги, и не обвиняла бы меня в нерадивости и в нарушении данного мною при отъезде обещания приискать себе кондицию. Итак, я был вынужден снова облачиться в старую серую одежку и в синий плащ, каковых уже давно не надевал. Выглядел я в них так неказисто, что трудно было найти достаточно проницательного человека, который узнал бы во мне сына храброго капитана де Ла-Порт. Тем не менее я стал выходить чаще, чем когда-либо, ибо горел желанием познакомиться со всей городской жизнью, что не успел сделать, будучи в школе. На другой день после св. Мартина отправился я в здание суда, где бывал не более трех раз, да и только чтоб купить перчатки [108]. Поднимаясь по ступеням, я увидал спускавшегося вниз молодого человека моего возраста в красном облачении и признал в нем своего однокашника: юноша этот обладал, насколько мне помнилось, недурным голосом, и я решил, что он сделался клиросником в церкви Святой Часовни, но тотчас же перестал о нем думать. Если бы нас не разделила толпа, я, вероятно, окликнул бы его прозвищем, данным ему в классе, и осыпал бы насмешками, коими его обычно дразнили, попрекая отцом, одним из наиподлейших в мире ростовщиков и торгашей. По прошествии некоторого времени возымел я любопытство вернуться в это гнусное место и, прогуливаясь вдоль галереи щепетильников, вновь повстречал своего шута, одетого в длинную черную мантию с бархатной отделкой и в атласную сутану и беседующего с молоденькой и прехорошенькой продавщицей духов, перси которой он ласкал, целуя ее в щечку и притворяясь, будто шепчет ей что-то на ухо. Тогда я решил узнать во что бы то ни стало, в какую такую персону превратился мой сотоварищ, но дело, за коим я его застал, побудило меня повременить, а потому я прошел мимо и вернулся на другой день несколько пораньше. Не найдя его на прежнем месте, я принялся разгуливать по зданию суда и чуть было не заблудился в тамошних переходах, где бродил по мрачным и нескладным палатам, кишевшим приказными, из коих одни разыскивали сумки с делами, а другие строчили, время от времени получая деньги, вызывавшие во мне превеликую зависть. Пока я забавлялся, глядя, как они их подсчитывают, появился мой юный хват в том же наряде, что и накануне. За ним следовали заплаканная девица с бумагой в руке и старец, довольно приятной наружности, в длинном плаще, который говорил ему что-то весьма почтительно, сняв перед ним шляпу, в то время как тот даже не оборачивался, чтоб на него взглянуть, и напевал: «Счастливая звезда, приблизь тот час, когда я стану без труда председателем суда!» Поскольку шел он весьма быстро и мне трудно было за ним угнаться, я решил окликнуть его прозвищем, данным ему школярами, полагая, что мне, как человеку, знавшему его коротко в прежнее время, легче удастся с ним заговорить, нежели догонявшим его лицам.
— Эй ты, Беретник [109]! — крикнул я. — Куда это тебя несет?
Тогда приказный, считавший деньги за конторкой, заметив, к кому я обращаюсь, покинул свое место и ударил меня кулаком.
— Нахал! — заорал он. — Я прикажу отправить тебя в кутузку. Знай я, при каком стряпчем ты состоишь, то велел бы тебя вздрючить, мерзкий писаришка.
Не будь он окружен людьми, готовыми, по всей видимости, на меня наброситься, я рассчитался бы с ним по-свойски, но при таких условиях мне не оставалось ничего, как только отгрызнуться на словах и ответить ему с бешенством, что я вовсе не писаришка, а дворянин. Услыхав такую реплику, он расхохотался во всю глотку и обратился к собравшимся:
— Посмотрите-ка на него! Вот так дворянин с продранными локтями и в плаще, который во всю пасть просит каши!
— Как, подлец! — возразил я. — Ты судишь о благородстве по одежде?
Я бы наговорил ему еще много кое-чего, если б какой-то приличный мужчина средних лет с бархатной сумкой под мышкой не отвел меня за руку в чулан, оказавшийся поблизости, и не отнесся ко мне со следующими словами:
— Потише, потише, сударь, надо уважать место, в коем вы находитесь, и людей, с коими говорите: вы только что оскорбили стряпчего.
— Не стряпчего, а тяпчего, ибо я сам видел, как он тяпнул часть денег, которые положили ему на конторку, — возразил я.
— У вас уж очень озорной нрав, — продолжал он, — ведь вы сейчас обозвали бог весть каким именем здешнего советника.
— Неужели вы имеете в виду того молодого человека, что сейчас здесь прошел? — удивился я. — Мне хотелось с ним поговорить; он мой однокашник и в последний день своего пребывания в школе стащил мои перья, перочинный нож и чернильницу; у меня есть неоспоримые доказательства, и я собираюсь отчитать его за это.
Тогда мой собеседник, оказавшийся ходатаем, предостерег меня от выполнения моего намерения ввиду высокого положения упомянутой особы.
— Вы говорите, что он советник? — сказал я. — Да у него в голове больше глупости, чем советов.
— Суд не назначил бы его на эту должность, — отвечал ходатай, — если б не считал, что он достоин ее отправлять.
— У нас его почитали за величайшего осла во всем университете, — возразил я. — Полагаю, что я поважнее персона, чем он, несмотря на его должность.
— Не льстите себя столь честолюбивыми мыслями, — отозвался мой собеседник.
— Это вовсе не честолюбивые мысли, сказал я, — мой род один из знатнейших во Франции, а его отец подлый купчишка.
— Должность его облагородила, — отвечал он.
— А как он раздобыл эту должность? — спросил я.
— На свои кровные денежки, — заявил ходатай.
— Таким образом, последняя шваль, — воскликнул я, — может получить такое же звание и заставить себя уважать, лишь бы у нее были деньги! О господи, какая мерзость! Чем же теперь вознаграждают доблесть?
С этими словами я покинул ходатая и отправился в огромную залу, кишевшую людьми, которые болтались там из стороны в сторону, подобно гороху в кипящем котелке. Если б меня перенесли спящим в такое место, я при пробуждении почел бы себя в аду. Один кричит, другой беснуется, третий мечется, некоторых силой волокут в тюрьму, — словом, ни одного довольного лица.
Понаблюдав эти свидетельства людского огрубления, вернулся я домой, испытывая такую досаду, что у меня не хватает слов вам ее выразить. После обеда, подойдя к окну, увидал я проезжающим по улице своего молодого савраса-советника; но представьте себе, с какой помпой! Ни дать ни взять — вельможа. В жизни своей я так не дивился: подумайте только, на нем был амарантовый бархатный плащ, подбитый плюшем, бархатные же штаны того же цвета и камзол из белого атласа. На боку у него болталась шпага в стиле Миромоновой [110], а сам он гарцевал на берберийском коне в сопровождении трех саженных лакеев. Я осведомился у своего хозяина, принято ли в Париже, чтоб носители судейских мантий были одновременно и носителями шпаг. На это он отвечал, что молодые люди вроде виденного мною только что советника облачались в мантию лишь для того, чтоб получить всеми почитаемое звание и богатых жен, и что, будучи в таком возрасте, когда прелести двора кажутся заманчивыми, они вне здания суда позволяли себе иной раз опоясаться шпагой и одеваться под вельможу. Глядя на свое убогое состояние, я позавидовал бы, пожалуй, прекрасному ремеслу, к коему предназначал меня отец, если бы не почитал для себя за бесчестье очутиться в компании столь подлых личностей.
В ту пору я живо чувствовал колючие шипы своего несчастья. Глядя на жалкую мою одежду, никто со мной не считался; шпаги же я носить не смел, ибо вместо того, чтоб служить доказательством моего дворянского звания, она скорее способствовала бы тому, что тамошний народ, глупее коего нет ни в одном городе мира, стал бы принимать меня за бездельного бродягу. Я ежедневно переносил тысячи оскорблений, — не скажу, впрочем, чтоб особенно терпеливо, ибо если бы возможность совпадала с моими желаниями, то, поверьте, я не преминул бы наказать дураков, наносивших мне обиды.
Как-то раз поутру вышел я во двор Лувра, в надежде, что в сем почтенном месте не без удовольствия посмотрю на разные разности, не подвергаясь обычным насмешкам. Пока я разглядывал это пышное здание, задирая голову по сторонам, какой-то паж, угадав во мне по этому жесту свежего посетителя, принял меня за ротозея и, схватив мою шляпу за поля, дернул ее так, что она по меньшей мере раз восемь перевернулась у меня на голове; я бы, разумеется, показал ему, над кем он позволил себе потешаться, если б позади него не оказалось десяти или двенадцати лакеев, вооруженных палками и шпагами и, видимо, приготовившихся его защищать. Тем не менее я заявил ему, что он напрасно задирает человека, который не думал его оскорблять. Но тут паж и его сотоварищи раскрыли рты и как бы в один голос обозвали меня мещанином — кличка, которую эта сволочь дает всем, кого почитает за простофилю или кто не причастен ко двору. О подлый век, когда личности, столь гнусные, что я не нахожу слов, позорят сословие, некогда служившее, да и теперь служащее в некоторых городах предметом зависти! Но так как они обозвали меня этим прозвищем только оскорбления ради, то я осмелился сказать им, чтоб они взглянули повнимательнее, к кому обращаются с такими словами, и что я вовсе не тот, за кого они меня принимают. Тогда, окружив меня, они спросили с шутливой и неуместной усмешкой, кто же я таков, если не мещанин. На это я возразил им:
— Звание мое такое, что вы для него рылом не вышли и, вероятно, и не хотели бы в нем состоять, ибо для этого у вас не хватает доблести.
Но говорить с такими невеждами было все равно, что метать бисер, и я пожалел о своих насмешках над этими грубыми скотами, на коих не стоит обижаться, даже если они иной раз пихнут вас ногой, ибо они лишены разума и не в силах понять, что их отчитывают для того, чтоб они исправились.
Дойдя до сего размышления, отошел я в сторону, но это проклятое отродье сочло себя обиженным моими последними словами и двинулось за мной по пятам. Паж, притворившись, будто бьет палкой о землю, нещадно колотил меня по ногам, так что мне приходилось подымать их после каждого удара, точно лошади при курбете. Лакеи, дурачась, также приставали ко мне, а один из них предложил даже наломать мне хвост [111]. Доведенный до ярости этими словами, я дал волю прежним своим чувствам и, отскочив одним махом, выругался, как грязный ломовой, и сказал им:
— А ну-ка, выходите со мной туда за ворота и дайте мне шпагу, а потом нападайте на меня хоть все разом, и я покажу вам, боюсь ли я вас, подлая сволочь! Вы — храбрецы только тогда, когда вас десятеро против одного безоружного. Если вы не хотите меня уважить, предоставив мне доблестно умереть в бою, то пусть кто-нибудь из вас поторопится меня убить, ибо жизнь мне недорога после таких тяжких оскорблений, да и без вас я достаточно угнетен своими несчастьями, заставляющими меня желать смерти.
Эти слова еще больше распалили их слепую и безумную ярость, но тут к ним приблизилась какая-то мясная туша, облаченная в голубой атлас с золотым галуном; не знаю, был ли то человек: во всяком случае, я видел форму тела, но зато душа у него была самая скотская, и оказался он, как я впоследствии слышал, каким-то бароном. Он был господином маленького пажа, который меня преследовал, и говорил трем каким-то болванам, сопровождавшим его с обнаженными головами: